В Граубюндене тем временем начался уже «великий мор». Если сначала люди предавались неописуемому разгулу, грабили, разрушали, истребляли все, что попадалось под руку, разжигали страшные пожары, останавливали всякое движение, то потом они впали в апатию. Их охватила свинцовая усталость. Они сидели у развалин своих домов, которые разрушили своими руками, неподвижно уставившись прямо перед собой, ложились где попало и умирали. Мало-помалу разрушения прекратились. Уже не оставалось автомобилей, дорог — одни руины, чудовищные скопления продуктов, заготовленных для восьмимиллионного населения, насчитывающего теперь не больше ста тысяч. Рядом с людьми гибли животные. На полях грудами лежали трупы. Зато птицы страшно расплодились.
Люди торжественно предавали мертвых земле. Сколачивались гробы, но их все время не хватало, тогда грабили старые кладбища, выкапывая то, что осталось от старых гробов, или закапывали умерших в шкафах. Похоронные процессии без конца; в страшной жаре, не спадавшей и осенью, люди шагали, одетые в черное, вслед за гробами или тянули на длинных канатах тачки, на которые рядами были уложены гробы. Справлялись роскошные поминки. Для большинства они становились последним пиршеством. Потом хоронили и этих, и похоронные шествия, все редея, тянулись к новым кладбищам. Казалось, народ хоронил сам себя.
Потом наш склад бомб в Шраттенфлу загорелся сам собой. По пути через Эмменталь мне встретилась деревня с большой молочной фермой. Она была чистенькая, ухоженная, на окнах стояла герань огненного цвета, а улицы — совершенно пустые. Я вошел в трактир под названием «У креста». В зале для гостей никого не оказалось. В кухне на полу лежал мертвый хозяин, настоящий гигант, с лицом, выпачканным мороженым. Я вошел в столовую. Примерно сотня человек сидела за празднично накрытыми столами: мужчины, женщины всех возрастов, девочки и мальчики. За длинным столом посреди зала — жених и невеста. Невеста в белом подвенечном наряде, бок о бок с женихом — крупная женщина в бернском национальном костюме. Все они были мертвы и выглядели чрезвычайно умиротворенно в своей воскресной одежде. Тарелки почти пустые, надо бы подложить еще еды. В проходах между столами лежали мертвые девушки-официантки. На столах возвышались огромные «бернские блюда»: деревенские окорока, свиные ребрышки, копченое мясо, шпиг, языковая колбаса, фасоль, кислая капуста, соленый картофель. Около невесты было отодвинуто кресло, а на полу лежал пожилой мужчина, роскошная борода накрыла его грудь словно покрывало. В правой руке он держал лист бумаги, я заглянул в него — это оказалось стихотворение. Взяв кресло, я уселся рядом с невестой и положил себе на тарелку еду с «бернского блюда» — она была еще теплая.
И вот я нерешительно высекаю эти свои воспоминания на стенах галереи: они во многом стали мне казаться невероятными. Так, в памяти у меня осталась прежде всего жара, не спадавшая всю зиму напролет; а когда я мысленно возвращаюсь в те времена, то мне всегда видится мощное наводнение. До своего родного города я добрался пешком по пустынной автостраде. Чем ближе подходил я к городу, тем безлюднее становилась страна. Автострада километр за километром заросла травой, пробившей бетон; я шел мимо скопления автомобилей, покрытого пышным плющом. Однажды мне почудилось, что в небе летит самолет, он летел так высоко, что его не было слышно.
Добравшись наконец до города, я увидел, что предместье в руинах: никому теперь не нужные торговые центры, выгоревшие коробки многоэтажных зданий. Я сошел с автострады. В лучах заходящего солнца передо мной предстал старый город. Расположенный на скалистом хребте, возвышающемся над рекой, он казался невредимым. Стены пронизывал теплый золотистый свет. Город был так чудесно прекрасен, что при воспоминании о нем тускнеет даже вид на Макалу и Джомолунгму. Однако мосты, ведущие к нему, оказались разрушенными. Я вернулся на автостраду, по ее обломкам мне удалось пересечь реку. Теперь атомный гриб стоял на юге. Он постепенно превращался в светящийся колпак, накрывший Альпы и освещавший ночное небо, в то время как я углублялся в лес.
Бункера были в целости и сохранности, кровати аккуратно застелены. Я стал ждать. Бюрки не пришел. Я заснул.
Наутро я отправился во Внутренний город. Университет представлял из себя сплошные руины, аудитория, в которой занимался прежде философский семинар, обуглилась, фасад обрушился, книги превратились в черную слипшуюся массу. Стол, за которым мы сидели, развалился. Сохранилась только доска. Перед ней стоял какой-то мужчина. Он стоял ко мне спиной, засунув руки в карманы поношенной шинели.
— Хэлло, — обратился я к нему.
Мужчина не пошевелился.
— Эй! — крикнул я.
Казалось, он не слышит. Я подошел и коснулся его плеча. Он повернулся ко мне лицом. Оно было сожжено облучением, лишено всякого выражения.
Взяв кусок мела, лежавший у доски, он написал: «Огнестрельная рана в голову. Глухонемой. Читаю по губам. Говорите медленно». И обернулся ко мне.
— Кто ты? — спросил я медленно.
Он пожал плечами.
— Где находится служба обеспечения солдат? — спросил я.
Он взял мел и написал на доске: «Тибет. Война». И глянул на меня.
— Служба обеспечения солдат, — повторил я медленно, по слогам, — где она?
Он написал «60 23 10 23», непонятное число, которое запомнилось только потому, что, будучи офицером, я привык запоминать номера: шестьдесят, двадцать три, десять, двадцать три. Он смотрел на меня. Его обгоревшие губы дрожали. Непонятно, издевался он или улыбался. Я постучал себя по лбу.
Глухонемой написал: «Соображай, достаточно ясно» — и опять уставился на меня.
Я взял у него мел, стер все, что он написал, сам написал: «Ерунда» , кинул мел на пол, растоптал его и бросился прочь из университетских развалин.
Неподалеку от сгоревшей столовой мне попался навстречу какой-то маленький человечек. На правой щеке у него была большая черная язва. Он толкал тележку с книгами.
— С семинара по немецкой литературе, — сказал он, показывая в сторону сплошных развалин за университетом. Книги ему еще удалось найти. Я взял одну с тележки — «Эмилия Галотти». — Я переплетчик, — объяснил человечек, — со мной работает еще печатник. Мы выпускаем книгу — сто штук, потом еще сто штук. Люди снова читают, становятся настоящими книжными червями. Выгодное дельце! — Он засветился от удовольствия. — Я не умру. Ведь выжил. А на щеке у меня обыкновенная меланома.
Я сказал, что Лессинг сложноват для чтения. Он спросил, кто такой Лессинг. Я указал ему на книгу.
— Вот эта? — удивился он. — Это не для чтения, а для сожжения. Выпускаю я «Хайди» Джоанны Спайри. Запомните имя: Джоанна Спайри. Классика. — Тут он подозрительно взглянул на меня. — Ты солдат?
Я кивнул.
— Офицер? — спросил он с угрозой в голосе.
Я помотал головой.
— А раньше что делал?
— Учился в университете.
Посмотрев на свою тележку, он мрачно уточнил:
— Читал такие вот книги?
— Да, и такие тоже, — ответил я.
— Черт-те что вы натворили с вашим образованием! — проворчал человечек. — Вы, с вашими дурацкими книжонками…
Я спросил, где находится служба обеспечения солдат.
— Рядом с ратушей, — ответил он, — может, ты все-таки был офицером?
И он засеменил дальше, толкая перед собой тележку,
Я пошел обратно через развалины. В разрушенной аудитории нашего семинара я сумел отыскать лишь куски из «Трагической истории литературы» и несколько страниц из предисловия, в которых шла речь об основных понятиях поэтики.
Вокзал за университетом был сплошной кучей мусора. Дома, больницы, торговые улицы находились в полном запустении, окна магазинов выбиты. Кафедральный собор стоял на месте. Я подошел к главному порталу и увидел, что «Страшный суд» уничтожен. Я шел по среднему нефу собора, а за спиной у меня, барабаня по полу, падали капли воды.
У входа на галерею, прислонившись к стене, стоял какой-то оборванец.
— Когда жизнь в опасности, ведь это бодрит, верно? — обратился он ко мне.
Я поинтересовался, кто разбил «Страшный суд».
— Я, — ответил мужчина. — «Страшный суд» нам больше не нужен.
Служба обеспечения солдат находилась неподалеку от ратуши, в бывшей часовне, как мне смутно помнилось. Вокруг стен лежали несколько матрацев и стопка шерстяных одеял. Вокруг каменной купели стояли три стула, а на камне лежал кусок торта. На стенах виднелись бледные следы фресок, но разобрать, что они изображали прежде, было трудно. В часовне никого не было видно.
Я несколько раз прошелся туда-сюда. Никто не появился. Тогда я приоткрыл какую-то дверь рядом с купелью. Вошел в ризницу. За столом сидела толстая старуха в металлических очках и ела торт.
На мой вопрос, не здесь ли находится солдатская служба, она ответила, уплетая за обе щеки:
— Я солдатская служба, — и, проглотив кусок, в свою очередь спросила: — А ты кто такой?
Я назвал свой псевдоним:
— Рюкхард.
Толстуха задумалась.
— У моего отца была книга какого-то Рюкхарда, — сказала она, — «Брамсовы мудрости».
— «Мудрости брахманов» Фридриха Рюккерта, — поправил ее я.
— Возможно, — сказала женщина и отрезала себе еще кусок торта. — Ореховый, — объяснила она.
— А где комендант города? — спросил я.
Она продолжала есть.
— Армия капитулировала, — проговорила она, — коменданта больше нет. Теперь есть только Администрация.
Я тогда впервые услышал про эту Администрацию.
— Что вы под этим подразумеваете? — поинтересовался я.
Женщина облизывала пальцы.
— Под чем? — спросила она.
— Под Администрацией.
— Администрация есть Администрация, — объяснила она.
Я смотрел, как она поглощает торт. На мой вопрос, сколько солдат она обслуживает, толстуха ответила:
— Одного слепого.
— Бюрки? — спросил я осторожно.
Она все ела и ела.
— Штауффер, — наконец сказала она. — Слепого зовут Штауффер. Раньше у меня было больше солдат. Они все умерли. Они все были слепые. Ты тоже можешь здесь жить, ты, конечно, солдат, иначе бы сюда не пришел.
— Я живу в другом месте, — сказал я.
— Дело твое, — ответила она и затолкнула остаток торта в рот, — ровно в полдень и ровно в восемь вечера мы едим торт.
Я вышел из ризницы. В часовне у купели сидел какой-то старик. Я уселся против него.
— Я слепой, — сказал тот.
— Как это случилось?
— Увидел молнию, — рассказал он, — другие тоже ее видели. Все они умерли. — Он оттолкнул тарелку. — Ненавижу торт. Одна старуха в состоянии есть его с удовольствием.
— Вы Штауффер? — обратился я к нему.
— Нет, Хадорн. Меня зовут Хадорн. Штауффер умер. А тебя зовут Рюэгер?
— Меня зовут Рюкхард.
— Жаль, — посетовал Хадорн, — у меня кое-что есть для Рюэгера.
— Что же?
— Кое-что от Штауффера.
— Но он же умер.
— У него это тоже от одного умершего.
— От какого еще умершего?
— От Цауга.
— Не знаю такого.
— А он это получил от другого, который тоже умер.
— От Бюрки? — предположил я.
Он задумался.
— Нет, — вспомнил он, — от Бургера.
Я не сдавался:
— Может, все-таки от Бюрки?
Он опять задумался.
— У меня плохая память на имена, — сказал он наконец.
— А меня все-таки зовут Рюэгер, — решился я.
— Значит, у тебя тоже плохая память на имена, — упрекнул он меня, — ведь сначала ты сказал, что ты не Рюэгер. Однако мне все равно, кто ты.
И он мне протянул что-то. Это оказался ключ Бюрки.
— Кто теперь Администрация?
— Эдингер, — ответил слепой.
— А кто такой Эдингер?
— Не знаю.
Я поднялся, сунув ключ в карман пальто.
— Ну, я пошел, — сообщил я.
— А я остаюсь, — проговорил он, — все равно скоро умру.
Мецгергассе представляла собой кучу щебня, Цитглоггерская башня обрушилась.
Когда я добрался до здания правительства, уже наступила ночь, но такая ясная, как будто светила полная луна. У обеих статуй, стоящих перед главным входом, отсутствовали головы. Купол был разбит, по лестнице можно было идти только с большой осторожностью, но зал Большой палаты чудом уцелел, даже чудовищная огромная фреска оказалась невредимой, однако скамьи для депутатов исчезли. А в зале поставили старые, потертые диваны, на которых сидели женщины в несколько потрепанных пеньюарах, некоторые — с голой грудью. Все это скупо освещалось керосиновой лампой. Ложи для зрителей прикрывал занавес. Трибуна для ораторов была на месте. В кресле председателя парламента сидела женщина с круглым энергичным лицом в форме офицера Армии спасения. Пахло луком.
Я в нерешительности остановился у входа в зал.
— Иди сюда, — приказала командирша, — выбирай какую хочешь.
— У меня нет денег, — сказал я.
Женщина удивленно уставилась на меня.
— Сын мой, откуда ты свалился?
— С фронта.
Она удивилась:
— Долго же тебе пришлось добираться сюда. У тебя есть ластик?
— Зачем он?
— Для девочки, конечно. Мы берем то, что нам нужно, конечно, лучше бы точилку для карандашей.
— У меня есть только револьвер, — сказал я.
— Сын мой, давай его сюда, не то мне придется доложить о тебе Администрации.
— Эдингеру?
— Кому ж еще?
— А где Администрация?
— На Айгерплац.
— Это Эдингер приказал устроить здесь бордель?
— Заведение, мой милый!
— Это — заведение?!
— Естественно, — ответила она, — мы ведь облучены, сынок. Мы умрем. Любая радость, доставленная одним из нас другому, — акт божественного милосердия. Я — майор. И я горжусь тем, что моя бригада все это поняла. — Она указала на женщин, расположившихся на потертых диванах: — Обреченные на гибель готовы любить!
— Я ищу Нору, — сообщил я.
Майорша взяла колокольчик, позвонила.
— Нора! — позвала она.
Наверху в дипломатической ложе приоткрылся занавес. Оттуда выглянула Нора.
— Что такое? — спросила она.
— Клиент, — сообщила майорша.
— Я еще занята, — ответила Нора и исчезла за занавесом.
— Она еще на службе, — объяснила майорша.
— Я подожду.
Майорша назвала цену:
— За револьвер.
Я отдал свой револьвер.
— Присаживайся, сын мой, и подожди.
Я уселся на диван между двух женщин. Майорша взяла гитару, прислоненную к ее председательскому креслу, заиграла, и все запели:
В чистоте мы непреложны,
Коль душа любовь хранит.
Все страдания ничтожны,
Если смерть с косой летит.
Божий Сын страдал от жажды,
Мукой крестною сражен.
Бомбой распяты однажды,
Мы несчастнее, чем Он.
Появилась Нора. Сначала мне показалось, что на руках у нее мальчик, но это был безногий шестидесятилетний инвалид со сморщенным детским личиком.
— Ну вот, попрыгунчик, — сказала Нора, усаживая его на диван, — теперь у тебя будет легче на душе.
— Нора, — сказала майорша, — вот твой следующий клиент.
Нора посмотрела на меня и сделала вид, что не узнала. Под халатом у нее ничего не было.
— Тогда пошли наверх, мой хороший, — сказала Нора и направилась к двери, ведущей на галерею. Я — за ней.
Майорша снова заиграла, и бригада запела:
Божьи девы, дружно — к бою!
Проявим веселый пыл!
Кто пожертвовал собою,
Сладкой вечности вкусил[6].
— У тебя есть ключ? — спросила Нора.
Я кивнул.
— Пошли.
Мы медленно продвигались по разрушенному залу под куполом и по крытой галерее к восточному крылу здания. Попали в темный коридор и невольно остановились.
— Ничего не вижу, — сказал я.
— Надо привыкнуть к темноте, что-нибудь всегда можно разглядеть.
Мы стояли не двигаясь.
— Как ты могла! — воскликнул я.
— Что именно?
— Ты знаешь, что я имею в виду.
Она молчала. Темень была непроницаемая.
— Приходится держаться за это место, — пояснила она.
— Тебя что, Эдингер заставил?
Она засмеялась.
— Да нет! Иначе мне было бы незачем здесь жить. Ты что-нибудь видишь?
Я соврал:
— Видно кое-что.
— Ну, пошли.
Мы осторожно вошли в коридор. Я передвигался как слепой.
— Чего ты давеча так взбесился? — спросила Нора. — Я и раньше с вами со всеми спала!
Я ощупью продвигался в темноте.
— Так это с нами, — проговорил я с досадой.
— Милый мой, мне кажется, ваше времечко прошло. Мы спустились в подвал.
— Сюда, — предупредила Нора, — осторожно, здесь лестница, двадцать две ступеньки.
Я принялся считать.
Она остановилась. Я слышал ее дыхание.
— Теперь направо, — скомандовала она, — в этой стене.
Нащупав деревянную панель, я нашел место, где она поддавалась. Нащупал замочную скважину, ключ подошел.
— Закрой глаза, — сказал я.
Дверь бункера отворилась. Мы почувствовали, что стало светло. Дверь за нами захлопнулась. Мы открыли глаза. Это был компьютерный зал.
Нора проверила аппаратуру.
— Генераторы в порядке, — сказала она.
Мы подошли к радиоустановке. Нора включила ее, и, к нашему удивлению, зазвучала мелодия «Навстречу заре!», да так громко, что мы вздрогнули от неожиданности.
— Блюмлизальп! — воскликнула Нора.
— Автоматическая установка, — успокоил я ее, — не может быть, чтоб там кто-то остался в живых.
Но тут зазвучал голос. Голос Брюкмана, популярного ведущего ночной программы легкой музыки, анекдотов и интервью — «Из брюк явился Брюкман».
— Дорогие слушательницы и слушатели, — проговорил он, — сейчас двадцать два часа. — И Брюкман назвал дату и объявил о повторении какой-то патриотической передачи.
— Они еще живы! — кричала Нора. — Они еще живы! Он объявил сегодняшнее число.
Тут раздался голос начальника военного ведомства.
— Мой шеф! — Нора была вне себя.
Шеф своим звучным голосом произносил речь, обращенную к народу. Он объяснил, что все они: правительство, парламент, различные ведомства — всего четыре тысячи лиц обоего пола, главным образом мужчины и тысяча машинисток, — уцелели здесь, под Блюмлизальпом, избежав облучения, запаса продуктов хватит еще на два-три поколения, атомная электростанция работает, обеспечивая их светом и воздухом, это сводит на нет все протесты противников атомных электростанций; правительство, парламент и чиновники в состоянии и дальше осуществлять руководство страной и служить народу, хотя у них и нет возможности выйти из-под Блюмлизальпа, ведь враг вероломен и уже пытался сбросить бомбу на Блюмлизальп. Однако они не жалуются: исполнительная, законодательная власть и государственный аппарат должны принести в жертву себя, а не народ, и вот они жертвуют собой.
Пока начальник военного ведомства продолжал свою речь, я внимательно рассматривал Нору. Она стояла рядом, халат распахнулся, и не дыша слушала своего шефа. Я накинулся на нее: у меня целую вечность не было женщины.
А шеф говорил, что с большой радостью встретил известие о победе над коварным врагом в Ландеке, и он убежден: армия с ее храбрыми союзниками уже близка к окончательной победе в глубине азиатских степей и, возможно, уже ее одержала; он говорил, что, к сожалению, к нему, а также к остальным членам правительства еще не поступало известий из внешнего мира, так как крайне высокий уровень радиации в Блюмлизальпе, по-видимому, препятствует любой радиосвязи.
Он говорил и говорил. Нора продолжала слушать. Я запыхтел, застонал, тогда она зажала мне рот рукой, чтобы я не мешал ей слушать шефа, не пропуская ни слова. Я был ненасытен, а она, вслушиваясь в слова шефа, позволяла делать с собой все что угодно.
— Конечно, может быть, — объяснял шеф, и в его голосе явственно звучала тревога, — конечно, не исключено, хотя и невероятно, что война приняла не тот оборот, какого ожидали: при гигантском численном превосходстве и лучшем качестве классических систем вооружения враг одержит верх, захватит страну, но лишь страну, а не народ, который непобедим, как в дни Моргартена, Земпаха и Муртена[7].
Я все яростнее набрасывался на Нору, потому что она продолжала слушать и потому что я был ей безразличен.
— Именно этот факт мало-помалу уяснит себе враг, и не только благодаря героическому сопротивлению, которое все еще оказывает ему народ — кто в этом сомневается, — но еще и потому, что законное, избранное народом правительство, парламент и государственные органы власти, денно и нощно исполняющие свой долг под Блюмлизальпом, — они управляют, дают указания, принимают законы, они, собственно, и есть народ, и никто другой, и поэтому именно они уполномочены вести переговоры с противником, и не как побежденные, а как победители, ведь даже если страна подвергнется опустошению — допустим на минуту такой невероятный случай, — даже если она уже не в состоянии оказывать сопротивление или — и это, к сожалению, тоже возможно — если ее уже нет, то есть ее невредимое правительство и ее великолепные органы власти. Они никогда не сдадутся. Наоборот, они готовы в интересах всеобщего мира снова подтвердить свою независимость, опирающуюся на постоянный вооруженный нейтралитет.
Конечно, это были только обрывки речи, которые я теперь вспоминаю, увязывая друг с другом, такого со мной еще никогда не было, я ведь совсем не слушал, а когда наконец оторвался от Норы, из приемника опять неслось «Навстречу заре!».
Мы встали. Я обливался потом. Пошли в лабораторию, оба совершенно голые. Она взяла у меня кровь на анализ.
— Будешь жить.
— А ты? — спросил я.
— Меня обследовала Администрация. Мне повезло, как и тебе.
Я снова набросился на нее, прямо здесь, у лабораторного стола, но опять разозлился, потому что она, пока я пытался овладеть ею, сообщила холодным, деловым тоном:
— Невредимое правительство без народа — для правительства это, конечно, идеально. — И она захохотала и не переставала хохотать, пока я не отпустил ее.
— А сколько народу в Администрации? — спросил я, когда она наконец успокоилась.
— Двадцать-тридцать человек, не больше, — ответила она, поднялась и встала передо мной.
— А где живет Эдингер? — поинтересовался я, все еще сидя на полу, голый, совершенно без сил.
Она посмотрела на меня задумчиво.
— А зачем тебе знать?
— Да так.
— В Вифлееме. В пентхаузе[8], — ответила она наконец.
— А ты знаешь его имя?
— Иеремия.
Я подошел к компьютеру. В банке памяти Эдингеров было не много, и среди них отыскался Иеремия. Я пробежал глазами данные: занимался философией (незаконченное философское образование), выступал в защиту окружающей среды, уклонялся от службы в армии, приговорен к смертной казни, которую парламент заменил пожизненным заключением.
Я опять пошел в радиоузел, закрыл дверь, ключ лежал в тайнике.
Затем вернулся к Норе, оделся. Она уже надела халат. Потом я отправился на склад, выбрал пистолет с глушителем, сказал ей, чтобы она заперла дверь и хранила ключ, а у меня кое-какие планы, возможно, и не совсем безопасные, сказал я. Нора молчала. Я покинул правительственное здание, воспользовавшись дверью в восточном крыле.
В Вифлееме остался лишь один многоэтажный дом, казавшийся каким-то призрачным эшафотом. Войдя в здание, я убедился, что внизу все выгорело дотла, а шахты лифтов пусты. Наконец обнаружил лестницу. Этажи состояли теперь лишь из стальных балок, державших бетонные перекрытия. На верхнем, освещаемом светлым ночным светом этаже никого не было видно. Я уже решил, что ошибся и что дом необитаем, но неожиданно натолкнулся на приставную лестницу. Вскарабкавшись по ней, я вылез в центре плоской крыши перед темным пентхаузом. Через щели в двери проникал свет. Я постучал. Послышались шаги, дверь распахнулась, и на светлом голубоватом фоне возник силуэт.
— Как мне найти Иеремию Эдингера? — спросил я.
— Папа еще в конторе, — ответил девчачий голос.
— Я подожду его внизу.
— Подожди у меня, — сказала девочка, — входи. Мама тоже еще не вернулась.
Девочка пошла в пентхауз, я — следом за ней, сунув руки в карманы куртки.
Прямо напротив двери я увидел громадную стеклянную стену и понял, почему внутренность дома казалась освещенной. За стеклянной стеной стояла светлая ночь, но она была такой прозрачной и серебристой не из-за луны, а из-за словно фосфоресцирующих гор, а Блюмлизальп светился так сильно, что отбрасывал тень.
Я посмотрел на девочку. Она выглядела таинственно в этом освещении, очень худенькая, с большими глазами, волосы такой же белизны, что и Блюмлизальп, освещавший комнату.
У стены стояли две кровати, посредине — стол и три стула. На столе лежали две книги: «Хайди» и «История философии в очерках. Руководство для самообразования» Швеглера. У стены напротив стояла плита, а рядом со стеклянной стеной — кресло-качалка.
Девочка зажгла светильник с тремя свечами. Теплый свет преобразил помещение. На стенах стали видны разноцветные детские рисунки. Девочка была одета в красный тренировочный костюм, глаза у нее были большие и веселые, волосы — светло-русые, на вид ей было лет десять.
— Ты испугался, — сказала она, — потому что Блюмлизальп так здорово сияет.
— Пожалуй, да, — подтвердил я, — испугался немножко.
— В последнее время свечение усилилось. Папа опасается. Он считает, что нам с мамой нужно уехать.
Я рассматривал рисунки.
— Хайди, — объяснила девочка, — я нарисовала все про Хайди, вот это домовой, а это — Петер-козопас. Может, ты сядешь, — предложила она, — в кресло-качалку, оно как раз для гостей.
Я подошел к стеклянной стене, посмотрел на Блюмлизальп и устроился в кресле-качалке. Девочка села за стол и принялась за чтение «Хайди».
Было около трех часов утра, когда наконец послышались чьи-то шаги. В дверях показался большой толстый мужчина. Глянув в мою сторону, он обратился к девочке:
— Ты уже давно должна быть в постели, Глория. Марш спать!
Девочка закрыла книгу.
— Я не могу спать, пока ты не придешь, папа, — пожаловалась она. — И мама еще не возвращалась.
— Сейчас она придет, твоя мама, — сказал этот высокий, грузный, огромный человек и подошел ко мне. — Моя контора находится на Айгерплац, — заявил он.
— Мне хотелось бы поговорить с вами лично, Эдингер, — пояснил я.
— Вы не хотите назвать себя? — спросил он.
Я колебался в нерешительности.
— Мое имя не имеет значения, — ответил я.
— Ладно, — сказал он, — выпьем-ка коньяку.
Он направился к импровизированной кухне, нагнулся, вытащил бутылку и две рюмки. Вернувшись в комнату, погладил по голове девочку, которая уже улеглась, погасил свечи, открыл дверь, кивнул мне, и мы вместе вышли на плоскую широкую крышу, расстилавшуюся перед нами в таинственном свете фосфоресцирующих гор, будто равнина с нагроможденными на ней развалинами, кустами и небольшими деревцами.
Мы уселись на обломки дымовой трубы, под нами был разрушенный Вифлеем. За осевшей вниз бывшей многоэтажкой виднелось какое-то подобие города с возвышающимся над ним узким силуэтом кафедрального собора.
— Бывший солдат?
— Я и сейчас солдат, — ответил я.
Он протянул мне рюмку, налил мне, потом — себе.
— Из французского посольства, — сообщил он, — и рюмки оттуда. Хрусталь.
— А посольство еще существует?
— Один подвал остался, — сказал он. (У Администрации тоже свои секреты.)
Мы выпили.
— А чем ты раньше занимался? — спросил он.
— Был студентом, занимался у старого Кацбаха, — ответил я, — писал диссертацию.
— Вот что.
— О Платоне.
— А что именно о Платоне?
— О «Государстве», седьмой его книге.
— Я тоже учился у Кацбаха.
— Знаю, — сказал я.
— Я в курсе, что с ним произошло, — сказал он без удивления и выпил.
— Что же случилось с Кацбахом? — спросил я.
— Когда упала бомба, его квартира загорелась, — сообщил он, поболтав коньяком в рюмке, — у него было слишком много рукописей.
— Беда всех философов, — сказал я. — От философского семинара вообще ничего не осталось.
— Один Швеглер, — подтвердил он, — единственная книга, которую мне удалось найти.
— Я заметил ее на вашем столе.
Мы помолчали, глядя на Блюмлизальп.
— Приходите завтра на обследование, — предложил Эдингер, — на Айгерплац.
— Я буду жить, — ответил я, — меня уже обследовали.
Он не спросил, кто меня обследовал, подлил мне коньяку, потом и себе тоже.
— Где армия, Эдингер? — спросил я. — Мы ведь мобилизовали тысячу восемьсот мужчин.
— Армия, — сказал он, — армия. — Он глотнул коньяку. — На Инсбрук сбросили бомбу. — Он еще глотнул. — Вечерний салют. Вы из армии. Значит, вам повезло.
Мы опять помолчали, вглядываясь в очертания города. Пили.
— На нашей стране, видимо, надо поставить крест, — сказал Эдингер, — на Европе вообще. А что творится в Центральной и Южной Африке, просто невозможно передать. Не говоря о других континентах. Соединенные Штаты не подают никаких признаков жизни. На Земле вряд ли наберется хотя бы сто миллионов человек. А ведь до всего этого было десять миллиардов.
Я всматривался в Блюмлизальп. Он сиял ярче, чем полная луна.
— Мы создали всемирную Администрацию.
Я поболтал коньяком в рюмке.
— Мы? — спросил я.
Он ответил не сразу.
— Ты же уклонялся от службы, Эдингер, — сказал я, глядя сквозь рюмку на светящиеся горы. Рюмка таинственно засияла. — Ты жив, потому что тебя уберегли стены каторжной тюрьмы. Парадокс. Если бы в свое время парламент оказался более решительным, тебя давно бы расстреляли.