Фридрих Дюрренматт
Судья и его палач
Альфонс Кленин, полицейский из Тванна, утром третьего ноября тысяча девятьсот сорок восьмого года обнаружил на обочине дороги из Ламбуэне (деревенька в Тессенберге), в том месте, где она выходит из лесистого ущелья Тваннбах, синий «мерседес». Стоял густой туман, как часто бывало той поздней осенью, и, собственно говоря, Кленин уже прошел мимо машины, но почему-то вернулся. Дело в том, что, когда он проходил мимо и мельком глянул сквозь мутные стекла машины, ему показалось, что водитель навалился на руль. Он подумал, что тот пьян, ибо, будучи человеком рассудительным, остановился на самом простом объяснении. Поэтому он решил поговорить с незнакомцем не официально, а по-человечески. Он подошел к автомобилю с намерением разбудить спящего, отвезти его в Тванн и в гостинице «Медведь» с помощью черного кофе и мучного супа привести его в чувство; хоть и запрещено вести машину в нетрезвом состоянии, но не запрещено ведь спать нетрезвому в машине, стоящей у обочины. Кленин открыл дверцу машины и по-отечески положил незнакомцу руку на плечо. Но в то же мгновение он понял, что человек мертв. Виски его были прострелены. Теперь Кленин заметил также, что правая дверца машины распахнута. Крови в машине было немного, и темно-серое пальто, надетое на трупе, казалось совсем незапачканным. Из кармана пальто поблескивал край желтого бумажника. Кленин вытащил его и без труда установил, что покойник – Ульрих Шмид, лейтенант полиции города Берн.
Кленин не знал, что предпринять. Ему, деревенскому полицейскому, еще не приходилось сталкиваться с «мокрым» делом. Он стал шагать взад-вперед по обочине дороги. Когда же восходящее солнце пробило туман и осветило мертвеца, ему стало не по себе. Он вернулся к машине, поднял серую фетровую шляпу, лежащую у ног убитого, надел ему на голову и натянул ее так глубоко, что она закрыла рану на висках; после этого он немного успокоился.
Полицейский перешел на другую сторону дороги, ведущей в Тванн, и вытер пот со лба. Затем он принял решение. Он подвинул убитого на место рядом с водителем, заботливо усадил его, закрепил безжизненное тело кожаным ремнем, который он нашел в багажнике, и сел за руль.
Мотор не заводился, но Кленин без особых усилий привел машину по круто спускающейся к Тванну дороге к гостинице «Медведь». Там он заправился, и никто не заподозрил в благопристойной и неподвижной фигуре мертвеца. Это вполне устраивало Кленина, не любившего скандалов, и он молчал.
Когда он ехал вдоль озера в сторону Биля, туман снова сгустился и солнца совсем не стало видно. Утро стало мрачное, как последний день страшного суда. Кленин угодил в длинную вереницу машин, по непонятной причине двигающуюся еще медленнее, чем требовалось туманом; это напоминает похоронную процессию, – невольно подумалось Кленину. Мертвец сидел неподвижно рядом с ним и только изредка, при неровности дороги, качал головой, как старый мудрый китаец, и Кленин все реже отваживался на попытку обогнать идущие впереди машины. Они достигли Биля с большим опозданием.
Когда в Биле началось расследование дела, в Берне передали о печальной находке комиссару Берлаху, который был к тому же непосредственным начальником убитого.
Берлах долгое время жил за границей и прославился как криминалист в Константинополе, а затем в Германии. Напоследок он возглавлял уголовную полицию во Франкфурте на Майне, но уже в тысяча девятьсот тридцать третьем году вернулся в свой родной город. Причиной его возвращения была не столько горячая любовь к Берну, который он частенько называл своей золотой могилой, а пощечина, которую он дал одному высокому чиновнику тогдашнего нового немецкого правительства. В свое время во Франкфурте было много разговоров об этом инциденте, а в Берне его оценивали в зависимости от политической конъюнктуры в Европе – сначала как возмутительный акт, потом как заслуживающий осуждения, хотя и вполне понятный, и в конце концов как единственно возможный для швейцарца поступок; но так говорили лишь в сорок пятом. Первое, что сделал Берлах по делу Шмида, – это отдал распоряжение, выполнения которого он добился, лишь пустив в ход весь свой авторитет.
«Известно слишком мало, а газеты – самое ненужное из всех изобретений, сделанных за последние две тысячи лет», – сказал он.
Берлах, по-видимому, многого ожидал от таких негласных действий, в противоположность своему «шефу», доктору Луциусу Лутцу, который читал лекции по криминалистике в университете. Этот чиновник, на бернский род которого благотворно повлиял богатый дядюшка из Базеля, только что вернулся в Берн после посещения нью-йоркской и чикагской полиции и был потрясен «доисторическим состоянием борьбы с преступностью в столице Швейцарской федерации», – как он открыто заявил директору полиции Фрейбергеру, когда однажды они вместе возвращались домой в трамвае.
В то же утро Берлах, еще раз переговорив по телефону с Билем, отправился на Бантингерштрассе к семье Шенлер, где квартировал Шмид. Старый город и мост Нюдекбрюке Берлах по своему обыкновению прошел пешком, ибо Берн был, по его мнению, слишком маленьким городом для «трамвая и тому подобного».
Крутую лестницу он одолел с некоторым трудом – ему было уже за шестьдесят, и в такие моменты они давали о себе знать. Но вскоре он оказался уже перед домом Шенлеров и позвонил.
Госпожа Шенлер сама отворила ему дверь. Это была маленькая толстенькая, не лишенная достоинства дама, которая сразу же впустила Берлаха, которого знала.
– Шмид должен был ночью уехать в командировку, – сказал Берлах. – Он должен был уехать неожиданно и попросил меня кое-что послать ему вслед. Проводите меня, пожалуйста, в его комнату, фрау Шенлер.
Госпожа Шенлер кивнула, и они пошли по коридору мимо большой картины в тяжелой золоченой раме. Берлах взглянул на картину – это был Остров мертвых.
– А куда поехал господин Шмид? – спросила толстая дама, открывая дверь в комнату.
– За границу, – ответил Берлах, разглядывая потолок.
Комната была расположена на уровне земли, и через садовую калитку был виден маленький парк со старыми коричневыми елями, по всей видимости больными – почва под ними была густо усыпана хвоей. Комната эта была, наверное, лучшей в доме.
Берлах подошел к письменному столу и снова огляделся. На диване лежал галстук убитого.
– Господин Шмид, конечно, в тропиках, не так ли, господин Берлах? – с любопытством спросила фрау Шенлер. Берлах немножко испугался.
– Нет, он не в тропиках. Он скорее в горах. Фрау Шенлер вытаращила глаза и всплеснула руками.
– Господи, на Гималаях?
– Нечто в этом роде, – сказал Берлах. – Вы почти угадали.
Он раскрыл папку, лежавшую на письменном столе, и сразу же сунул ее под мышку.
– Вы нашли то, что должны послать господину Шмиду?
– Да, нашел.
Он еще раз огляделся, стараясь не смотреть на галстук.
– Это лучший жилец, которого мы когда-либо имели. И никогда никаких историй с женщинами, – заверила его фрау Шенлер.
Берлах направился к двери.
– Время от времени я буду присылать служащего или заходить сам. У Шмида здесь есть еще важные документы, и они могут нам понадобиться.
– А я получу от господина Шмида открытку из-за границы? – поинтересовалась фрау Шенлер. – Мой сын собирает марки.
Берлах наморщил лоб, задумчиво посмотрел на фрау Шенлер и с сожалением ответил:
– Вряд ли. Из таких служебных командировок обычно не посылают открыток. Это запрещено.
Тут фрау Шенлер снова всплеснула руками и разочарованно воскликнула:
– И чего только полиция не запрещает! Берлах повернулся и вышел. Он был рад выбраться из этого дома.
* * *
Погруженный в глубокое раздумье, он против своего обыкновения обедал не в Шмидштубе, а в ресторане «Дю Театр». При этом он листал и внимательно просматривал бумаги в папке, взятой в комнате Шмида, и после короткой прогулки по Бундесштрассе к двум часам вернулся в свою контору, где его ожидало известие, что мертвый Шмид прибыл из Биля. Но от визита к своему бывшему подчиненному он отказался, ибо не любил покойников и потому чаще всего не тревожил их. Он охотно отказался бы и от визита к Лутцу, но тут уж поделать ничего не мог. Он тщательно запер папку Шмида в своем письменном столе, не пролистав ее вторично, закурил сигару и пошел в кабинет Лутца, отлично зная, что того всякий раз раздражает вольность, которую позволяет себе старик, куря сигару. Только один раз, много лет назад, Лутц позволил себе сделать замечание, но Берлах лишь презрительно отмахнулся и сказал, что, кроме всего прочего, он десять лет состоял на турецкой службе и всегда курил в кабинетах своих начальников в Константинополе, – эта ссылка была тем более весомой, что проверить ее было невозможно:
Доктор Луциус Лутц встретил его раздраженно, так как, по его мнению, еще ничего не было предпринято, и указал на мягкое кресло около письменного стола.
– Еще ничего не слышно из Биля? – осведомился Берлах.
– Пока ничего, – ответил Лутц.
– Странно, – сказал Берлах, – они ведь работают как одержимые.
Берлах сел и мельком взглянул на развешанные по стенам картины Траффелета, цветные рисунки пером, на которых солдаты, то с генералом во главе. то без генерала, маршировали под большим развевающимся знаменем справа налево или слева направо.
– Опять мы с новой, все возрастающей тревогой убеждаемся, – начал Лутц, – что в нашей стране криминалистика еще не вылезла из пеленок. Видит бог, я ко многому привык в кантоне, но те действия, которые предпринимаются по отношению к убитому лейтенанту полиции и, по-видимому, считаются вполне естественными, бросают такой страшный свет на профессиональные способности нашей сельской полиции, что я просто потрясен.
– Успокойтесь, доктор Лутц, – сказал Берлах, – наша сельская полиция столь же искусна, как и полиция в Чикаго, и мы уж найдем, кто убил Щмида.
– Вы кого-нибудь подозреваете, комиссар Берлах?
Берлах долго смотрел на Лутца и, наконец, ответил:
– Да, я кое-кого подозреваю, доктор Лутц.
– Кого же?
– Этого я пока не могу сказать.
– Ну-ну, это интересно, – сказал Лутц. – Я знаю, вы, комиссар Берлах, всегда готовы оправдать ошибки в применении великих открытий современной научной криминалистики. Но все же не следует забывать, что время движется вперед и не останавливается даже перед самыми знаменитыми криминалистами. В Нью-Йорке и Чикаго я знакомился с такими преступлениями, о которых вы в нашем милом Берне не имеете, пожалуй, и отдаленного представления. Но вот убит лейтенант полиции, а это верный признак того, что и здесь, в самом здании общественной безопасности, дело неблагополучно и, значит, надо действовать решительно.
Разумеется, он это и делает, заметил Берлах.
– Тогда все в порядке, – ответил Лутц и закашлялся.
На стене тикали часы.
Берлах осторожно приложил левую руку к желудку, а правой погасил сигару в пепельнице, пододвинутой ему Лутцем. Он уже некоторое время не совсем здоров, сказал он, врач, во всяком случае, им недоволен. Он часто страдает болями в желудке и просит поэтому доктора Лутца дать ему заместителя по делу об убийстве Шмида, который мог бы заняться главным. А он, Берлах, хотел бы заниматься этим делом больше за письменным столом. Лутц дал свое согласие.
– Кого бы вы взяли заместителем? – спросил он.
– Чанца, – ответил Берлах. – Он, правда, еще в отпуске в Бернском нагорье, но его можно отозвать.
– Я не возражаю. Чанц, по-моему, человек, всегда старающийся быть на высоте поставленных перед ним задач, – закончил Лутц.
Он повернулся спиной к Берлаху и стал глядеть в окно на площадь перед сиротским домом, полную детей.
Вдруг его обуяло неудержимое желание поспорить с Берлахом о значении современной научной криминалистики. Он повернулся, но Берлаха уже не было в комнате.
Хотя было уже около пяти часов, Берлах решил еще сегодня побывать в Тванне на месте преступления. Он взял с собой Блаттера, высокого грузного полицейского, очень молчаливого, за что Берлах его и любил; он вел машину.
В Тванне их встретил Кленин, у которого было упрямое выражение лица, так как он ожидал нагоняя. Комиссар же был с ним приветлив, пожал ему руку и заявил, что рад познакомиться с человеком, умеющим самостоятельно думать. В Кленине слова комиссара вызвали чувство гордости, хотя он не совсем понял, что старик имел в виду. Он повел Берлаха по дороге на Тессенберг к месту преступления. Блаттер плелся следом, недовольный тем, что приходится идти пешком.
Берлаха удивило название Ламбуэн.
– По-немецки это называется Ламлинген, – пояснил Кленин.
– Так-так, – пробормотал Берлах, – это уже лучше.
Они подошли к месту преступления. Справа дорога вела в сторону Тванна и была обнесена каменной оградой.
– Где стояла машина, Кленин?
– Здесь, – ответил полицейский и указал на дорогу, – почти на середине. – И так как Берлах почти не взглянул в ту сторону, добавил: – Может быть, было бы лучше, если бы я оставил машину с убитым здесь?
– Почему? – спросил Берлах и посмотрел вверх на Юрские горы. – Мертвых нужно как можно скорей убирать, им нечего делать среди нас. Вы были совершенно правы, отправив Шмида в Биль.
Берлах подошел к краю дороги и посмотрел вниз на Тванн. Между ним и старым поселком раскинулись сплошные виноградники. Солнце уже зашло. Улица извивалась, как змея, между домами, у вокзала стоял длинный товарный состав.
– Разве там внизу ничего не было слышно, Кленин? – спросил он. – Городок ведь совсем близко, всякий выстрел там должен быть слышен.
– Там ничего не слышали, кроме шума мотора, работавшего всю ночь, но никто не заподозрил в этом ничего плохого.
– Разумеется, как тут было заподозрить что-нибудь?
Он снова посмотрел на виноградники.
– Как удалось вино в этом году, Кленин?
– Отлично. Мы можем его потом попробовать.
– Верно, я не отказался бы сейчас от стакана молодого вина.
И он наступил правой ногой на что-то твердое. Он нагнулся, и в его худых пальцах оказался маленький, продолговатый и сплющенный спереди кусочек металла.
Кленин и Блаттер с любопытством уставились на него.
– Пуля от револьвера, – сказал Блаттер.
– Как это вы опять сделали, господин комиссар! – удивился Кленин.
– Это только случайность, – сказал Берлах, и они спустились в Тванн.
* * *
Молодое тваннское вино, видимо, не пошло Берлаху на пользу – на следующее утро он заявил, что его всю ночь рвало.
Лутц, встретивший комиссара на лестнице, серьезно забеспокоился по поводу его здоровья и посоветовал ему обратиться к врачу.
– Ладно, ладно, – проворчал Берлах и сказал, что врачей он любит еще меньше, чем современную научную криминалистику.
В кабинете ему стало лучше. Он уселся за письменный стол и вынул папку покойного.
Берлах все еще был погружен в чтение бумаг, когда в десять часов к нему явился Чанц, который накануне поздно ночью возвратился из отпуска.
Берлах вздрогнул – в первый момент ему показалось, что к нему пришел мертвый Шмид. На Чанце было такое же пальто, какое носил Шмид, и такая же фетровая шляпа. Только лицо было иное – добродушное и полное.
– Хорошо, что вы здесь, Чанц, – сказал Берлах. – Нам нужно обсудить дело Шмида. Вы должны в основном взять его на себя, я не совсем здоров.
– Да, – ответил Чанц, – я уже знаю об этом. Чанц сел, придвинув стул к письменному столу Берлаха, на который положил левую руку. На письменном столе лежала раскрытая папка Шмида. Берлах откинулся в кресле.
– Вам я могу признаться, – начал он. – От Константинополя до Берна я повидал тысячи полицейских, хороших и плохих. Многие из них были не лучше того бедного сброда, которым мы заселяем всякие тюрьмы, лишь случайно они оказывались по другую сторону закона. Но к Шмиду это не относится, он был самым одаренным. Он мог всех нас заткнуть за пояс. У него была ясная голова, он знал, чего хотел, и молчал о том, что знал, чтобы говорить лишь тогда, когда нужно. Нам надо брать пример с него, Чанц, он был выше нас.
Чанц медленно повернул голову к Берлаху – он все время смотрел в окно-и сказал:
– Возможно.
Берлах видел, что тот не убежден в этом.
– Мы мало знаем о его смерти, – продолжал комиссар. – Вот пуля, и это все.
– С этими словами он положил на стол пулю, найденную им в Тванне.
Чанц взял ее и стал разглядывать.
– Она от армейского пистолета, – сказал он, вернув пулю.
Берлах захлопнул папку на своем столе.
– Прежде всего нам неизвестно, что нужно было Шмиду в Тванне или Ламлингене. У Бильского озера он находился не по служебным делам, иначе я знал бы о поездке. Мы не знаем ни одного мотива, хоть сколько-нибудь объясняющего его поездку.
Чанц слушал слова Берлаха невнимательно, он положил ногу на ногу и сказал:
– Нам только известно, как Шмид был убит.
– Откуда вам это известно? – не без удивления спросил комиссар после паузы.
– В машине Шмида руль слева, и вы нашли пулю с левой стороны дороги, если смотреть из машины; кроме того, в Тванне всю ночь слышали работу мотора.
Убийца остановил Шмида, когда он из Ламбуэна ехал в Тванн. По-видимому, он знал убийцу, иначе он не остановил бы машину. Шмид открыл правую дверцу, чтобы впустить убийцу, и снова сел за руль. В этот момент он был убит. Шмид понятия не имел о намерениях человека, который его убил.
Берлах продумал все это и сказал:
– Теперь я хочу закурить еще одну сигару. – Закурив, он продолжал: – Вы правы, Чанц, очень возможно, так и происходило дело между Шмидом и его убийцей, хочу вам верить. Но это все еще не объясняет, что Шмид делал на дороге, из Тванна в Ламлинген.
Чанц напомнил комиссару, что под пальто на Шмиде был фрак.
– Этого я даже не знал, – сказал Берлах.
– А разве вы не видели убитого?
– Нет, я не люблю покойников.
– Но это было указано и в протоколе.
– Протоколы я люблю еще меньше.
Чанц молчал.
Берлах же констатировал:
– Это еще больше осложняет дело. Что делал Шмид во фраке в Тваннбахском ущелье?
– Может быть, это как раз упрощает дело, – ответил Чанц, – в районе Ламбуэна наверняка живет немного людей, устраивающих приемы, на которые нужно являться во фраке.
Он вытащил маленький карманный календарь и пояснил, что это календарь Шмида.
– Я знаю его, – кивнул Берлах, – там нет ничего важного. Чанц возразил:
– Шмид отметил среду, второго ноября, буквой «Г». В этот день около полуночи он был убит, – так считает судебный врач. Еще одним «Г» помечена среда двадцать шестого, затем вторник, восемнадцатого октября.
– «Г» может обозначать все, что угодно, – сказал Берлах, – женское имя или еще что-нибудь.
– Вряд ли это женское имя, – возразил Чанц. – Девушку Шмида звали Анной, а Шмид отличался постоянством.
– О ней мне тоже ничего не известно, – признался Берлах; когда же он увидел, что Чанц удивлен его незнанием, он добавил: – Меня интересует только, кто убийца Шмида, Чанц.
Чанц вежливо ответил:
– Конечно, – потом покачал головой и засмеялся. – Какой вы все же странный человек, комиссар Берлах.
Берлах совершенно серьезно сказал:
– Я большой старый черный кот, который охотно жрет мышей.
Чанц не знал толкам, что на это ответить, и, наконец, заявил:
– В дни, помеченные буквой «Г», Шмид каждый раз надевал фрак и уезжал на своем «мерседесе».
– Откуда вам все это известно?
– От госпожи Шенлер.
– Так-так, – пробормотал Берлах и замолчал. Потом он сказал: – Да, это факты.
Чанц внимательно посмотрел в лицо Берлаха, закурил сигарету и робко произнес:
– Господин доктор Лутц сказал мне, что у вас есть определенное подозрение.
– Да, оно у меня есть, Чанц.
– Так как я стал вашим заместителем по делу об убийстве Шмида, не лучше ли было бы, чтобы вы сказали мне, на кого падает ваше подозрение, комиссар Берлах?
– Видите ли, – ответил Берлах медленно, так же тщательно взвешивая каждое слово, как это делал Чанц. – Мое подозрение не является криминалистически научным подозрением. У меня нет никаких данных, подтверждающих его. Вы видели сейчас, как мало я знаю. У меня есть только мысль, кого можно было бы заподозрить как убийцу; но тот, кого это касается, должен еще представить доказательства, что это был именно он.
– Как вас понять, комиссар? – спросил Чанц. Берлах улыбнулся:
– Что ж, мне придется подождать, пока обнаружатся косвенные улики, оправдывающие его арест.
– Поскольку я должен работать с вами, мне необходимо знать, против кого направить следствие, – вежливо пояснил Чанц.
– Прежде всего мы должны оставаться объективными. Это касается меня, имеющего подозрение, касается и вас, который в основном поведет следствие.
Не знаю, подтвердится ли мое подозрение. Я подожду результатов вашего расследования. Вам надлежит найти убийцу Шмида, невзирая на мои подозрения.
Если тот, кого я подозреваю, и есть убийца, вы сами к этому придете, – но, в противоположность мне, безупречным научным путем; если же он не тот, вы найдете настоящего убийцу и не к чему знать имя человека, которого я неправильно подозревал.
Они помолчали некоторое время, потом старик спросил:
– Вы согласны с таким методом работы?
Чанц помедлил, прежде чем ответить:
– Хорошо, я согласен.
– Что вы намерены предпринять, Чанц?
Чанц подошел к окну:
– Сегодняшний день помечен в календаре Шмида буквой «Г». Я хочу поехать в Ламбуэн и посмотреть, что там можно выяснить. Поеду в семь, в то самое время, в какое всегда ездил и Шмид, когда собирался в Тессенберг.
Он снова повернулся и спросил вежливо, но словно шутя:
– Поедете со мной, комиссары – Да, Чанц, я поеду с вами, – ответил тот неожиданно.
– Хорошо, – сказал Чанц в замешательстве, ибо никак не рассчитывал на такой ответ. – В семь.
В дверях он еще раз обернулся:
– Вы ведь тоже были у фрау Шенлер, комиссар Берлах. Вы ничего не нашли там?
Старик ответил не сразу, сперва он запер папку в письменном столе и спрятал ключ.
– Нет, Чанц, – произнес он наконец, – я ничего не нашел. Вы можете идти.
* * *
В семь часов вечера Чанц поехал к Берлаху в Альтенберг, где с тысяча девятьсот тридцать третьего года комиссар жил в доме на берегу Аары. Шел дождь, л быстроходную полицейскую машину занесло при повороте на Нюдекбрюке. Но Чанц ловко управился с ней. По Альбертштрассе он поехал медленно, так как никогда еще не бывало Берлаха; сквозь мокрые стекла он с трудом рассмотрел нужный номер дома. На его неоднократные гудки никто в доме не откликнулся. Чанц вышел из машины и побежал под дождем к дому. В темноте он не нашел звонка и после недолгих колебаний нажал дверную ручку.
Дверь была не заперта, и Чанц вошел в прихожую. Он увидел полуоткрытую дверь, из-за которой падал луч света. Он шагнул к двери и постучал, но, не получив ответа, распахнул ее. Перед ним был холл. Стены были заставлены книгами, на диване лежал Берлах. Комиссар спал, но он был уже готов к поездке к Бильскому озеру – он лежал в зимнем пальто. В руке он держал книгу. Чанц слышал его ровное дыхание и не знал, что делать. Сон старика и это множество книг показались ему жуткими. Он внимательно огляделся. В помещении не было окон, но в каждой стене – дверь, ведущая в другие комнаты. Посередине стоял большой письменный стол. Чанц испугался, когда взглянул на него: на нем лежала большая бронзовая змея.
– Я привез ее из Константинополя, – донесся спокойной – голос с дивана.
Берлах поднялся. – Вы видите, Чанц, я уже в пальто. Мы можем идти.
– Простите меня, – ответил ошеломленный Чанц, – вы спали и не слышали, как я вошел. Я не нашел звонка у двери.
– У меня нет звонка. Он мне не нужен, дверь никогда не запирается.
– Даже когда вас нет дома?
– Даже когда меня нет дома. Всегда очень интересно вернуться домой и посмотреть, украдено у тебя что-нибудь или нет.
Чанц засмеялся и взял привезенную из Константинополя змею в руки.
– Этой штукой меня однажды чуть не убили, – заметил комиссар слегка иронически, и только теперь Чанц разглядел, что голову змеи можно было использовать как ручку, а тело ее остро, как кинжал. Озадаченно рассматривал он причудливый орнамент, поблескивавший на страшном оружии.
Берлах стоял рядом с ним.
– Будьте мудрыми, как змеи, – сказал он, долго и внимательно разглядывая Чанца. Потом он улыбнулся: – И нежными, как голуби. – Он слегка похлопал его по плечу. – Я спал. Впервые за много дней. Проклятый желудок.
– Так худо? – спросил Чанц.
– Да, так худо, – ответил комиссар хладнокровно.
– Оставайтесь дома, господин Берлах, погода холодная, идет дождь.
Берлах снова посмотрел на Чанца и засмеялся.
– Ерунда, речь идет о том, чтобы найти убийцу. Вам, может быть, было бы на руку, чтобы я остался дома?
Когда они уже сидели в машине и проезжали по Нюдекбрюке, Берлах сказал:
– Почему вы не поехали через Ааргауэрштальден в Цолликофен, Чанц, это ведь гораздо ближе, чем через весь город?
– Потому что я хочу попасть в Тванн не через Цолликофен – Биль, а через Керцерс – Эрлах.
– Это необычный маршрут, Чанц.
– Совсем не такой необычный, комиссар. Они замолчали. Огни города проносились мимо них.
Когда они проезжали Вефлеем, Чанц спросил:
– Ездили вы когда-нибудь со Шмидом?
– Да, частенько. Он был осторожным водителем. – Берлах неодобрительно посмотрел на спидометр, который показывал почти сто десять.
Чанц немного убавил скорость.
– Однажды я ехал со Шмидом черт знает как медленно, и я помню, что он дал странное имя своей матине. Он назвал его, когда мы заправлялись. Вы не помните, как он называл свою машину? Я забыл.
– Он называл свою машину синим Хароном, – ответил Берлах.
– Харон – это персонаж из греческой мифологии, не так ли?
– Харон перевозил умерших в царство теней, Чанц.
– У Шмида были богатые родители, и он имел возможность посещать гимназию. А такой, как я, не мог себе этого позволить. Вот он и зная, кто такой был Харон, а мы этого не знаем.
Берлах засунул руки в карманы пальто и снова глянул на спидометр.
– Да, Чанц, – сказал он. – Шмид был образованным человеком, знал греческий и латынь, иерея ним открывалось большое будущее, как перед человеком образованным, но тем не менее я не ездил бы быстрее ста километров в час.
Миновав Гюмменен, машина вдруг остановилась у бензоколонки. К ним подошел человек с намерением обслужить их.
– Полиция, – сказал Чани, – нам нужны кое-какие сведения.
Они увидели любопытное и немного испуганное лицо, склонившееся к машине.
– Останавливался у вас два дня тому назад автомобилист, называвший свою машину синим Хароном?
Человек удивленно покачал головой, и Чанц поехал дальше.
– Спросим у следующего.
В заправочной под Керцерсом тоже ничего не знали.
Берлах проворчал:
– То, что вы делаете, не имеет смысла. Под Эрлахом Чанцу повезло. В понедельник вечером здесь был такой, ответили ему.
– Вот видите, – сказал Чанц, когда они у Ландерона свернули на дорогу Нойенштадт-Биль, – теперь нам известно, что в понедельник вечером Шмид ехал по дороге Кернере-Инс.
– Вы уверены? – спросил комиссар.
– Я представил вам бесспорное доказательство.
– Да, доказательство бесспорное. Но для чего оно вам, Чанц? – поинтересовался Берлах.
– Просто так. Все, что мы знаем, нам поможет в дальнейшем, – ответил он.
– Вот вы и снова правы, – сказал старик и стал смотреть на Бильское озеро.
Дождь перестал. После Невиля озеро выглянуло сквозь разрывы тумана. Они въехали в Лигерц. Чанц ехал медленно, ища поворот на Ламбуэн.
Теперь машина поднималась по склонам виноградников. Берлах опустил стекла и смотрел вниз, на озеро. Над островом Петере видны были звезды. В воде отражались огни, по озеру неслась моторная лодка. Поздновато для этого времени года, подумал Берлах. Перед ними в долине лежал Тванн, за ними – Лигерц.
Они сделали поворот и поехали к лесу, который угадывался в темноте. Чанц заколебался н сказал, что дорога, может быть, ведет только в Шервельц.
Когда они поравнялись е пешеходом, Чанц остановил машину.
– Это дорога на Ламбуэн?
– Прямо вперед, а у ряда белых домов на опушке леса – направо в лес, – ответил человек в кожаной куртке и свистнул своей собачонке – белой с черной мордой, – крутившейся в свете фар.
– Пошли, Пинг-понг!
Они миновали виноградники и вскоре оказались в лесу. Ели надвигались на них – бесконечная вереница освещенных колонн. Дорога была узкой и плохой, то и дело ветки ударялись о стекло. Справа дорога круто обрывалась. Чанц ехал так медленно, что они слышали, как шумит вода в ущелье.
– Это ущелье Тваннбах, – пояснил Чанц. – По ту сторону дорога в Тванн.
Слева скалы скрывались в темноте и затем снова вспыхивали белым светом.
Кругом был мрак, как раз наступило новолуние. Дорога больше не подымалась, и ручей шумел теперь рядом с ними. Они свернули налево и проехали через мост. Перед ними лежала дорога. Дорога от Тванна на Ламбуэн. Чанц остановил машину.
Он выключил фары, и они очутились в полной темноте.
– Что теперь? – спросил Берлах.
– Теперь будем ждать. Без двадцати восемь.
* * *
Они стали ждать. Часы показывали уже восемь, но ничего не происходило.
Тогда Берлах сказал, что пора уже Чанцу объяснить, что он задумал.
– Определенного плана у меня нет, комиссар. Я пока недостаточно проник в дело Шмида, да и вы еще блуждаете в потемках, хотя у вас и есть подозрение.
Я решил сегодня построить все в расчете на то, что там, где Шмид был в среду, вечером снова соберется общество, на которое кое-кто приедет на машине, – ведь общество, в котором в нынешнее время носят фрак, должно быть многочисленным. Это, конечно, лишь предположение, комиссар Берлах, но предположения в нашем деле и существуют для того, чтобы исходить из них.
– Расследования по поводу пребывания Шмида на Тессенберге, проведенные полицией Биля, Нойенштадта, Тванна и Ламбуэна, не дали никаких результатов, – заметил довольно скептически комиссар в ответ на рассуждения своего подчиненного.
– Шмид стал жертвой человека более ловкого, нежели полиция Биля и Нойенштадта, – возразил Чанц.
– Откуда это вам известно? – проворчал Берлах.
– Я никого не подозреваю, – сказал Чанц. – Но я уважаю человека, убившего Шмида, если только можно при этом употребить слово «уважение».
Берлах слушал его неподвижно, немного приподняв плечи.
– И вы хотите поймать человека, Чанц, к которому питаете уважение?
– Я надеюсь, комиссар.
Они снова умолкли и продолжали ждать. Вдруг Тваннский лес осветился. Фары залили его ярким светом. Лимузин проехал мимо них по направлению к Ламбуэну и скрылся в темноте.
Чанц включил мотор. Проехало еще два автомобиля, большие, темные машины, полные людей. Чанц поехал вслед за ними.
Лес остался позади. Они проехали мимо ресторана, вывеска которого освещалась сквозь открытую дверь, мимо деревенских домов; перед ними маячили задние огни последней машины.
Они достигли широкой долины Тессенберга. Небо очистилось, ярким светом горели заходящая Вега, восходящая Капелла, Альдебаран и огненное пламя Юпитера на небосводе.
Дорога повернула на север, и перед ними выступили темные контуры Шпитцберга и Хассераля, у подножья которых мерцало несколько огней – деревни Ламбуэн, Диссе и Нодс.
Тут идущие перед ними машины свернули налево на проселочную дорогу, Чанц остановился. Он опустил стекла, чтобы можно было выглянуть. Далеко в поле угадывался дом, окруженный тополями, перед освещенным входом останавливались машины. Оттуда доносились голоса, потом все влилось в дом и наступила тишина. Свет над входом погас.
– Больше они никого не ждут, – сказал Чанц.
Берлах вылез из машины и вдохнул холодный ночной воздух. Ему было хорошо, и он смотрел, как Чанц ставил машину на луг, так как дорога на Ламбуэн была узкой. Наконец Чанц вылез из машины и подошел к комиссару.
Они зашагали по тропинке в сторону видневшегося вдали дома. Почва была глинистой, стояли лужи – здесь тоже был дождь.
Они подошли к низкой ограде, но ворота были заперты. Ржавые прутья возвышались над оградой, через которую они рассматривали дом.
Сад был голым, между тополями, словно огромные звери, стояли лимузины; огней нигде не было видно. Вее производило унылое впечатление.
В темноте они с трудом разглядели, что на воротах висела табличка. Один угол сорвался, и она висела косо. Чанц осветил ее фонариком, прихваченным из машины: на табличке была выгравирована большая буква «Г».
Они снова оказались в полной темноте.
– Видите, – сказал Чанц, – мое предположение было верным. Я ткнул пальцем в небо, а попал в цель. – И, довольный собой, он попросил: – Угостите меня теперь сигарой, комиссар, я ее заслужил.
Берлах протянул ему сигару.
– А теперь нам необходимо узнать, что означает буква «Г».
– Это не проблема: Гастман.
– То есть?
– Я справлялся по телефонной книге. В Ламбуэне есть только два абонента на букву «Г».
Берлах озадаченно засмеялся, но потом сказал:
– А не может это относиться к другому Г?
– Нет, не может. Второе Г означает жандармерию[1]. Или вы считаете, что жандарм может быть причастен к этому убийству?
– Все может быть, Чанц, – ответил старик. Чанц зажег спичку, но прикурить при ветре, яростно сотрясавшем тополя, ему удалось с трудом.
* * *
Не понимаю, удивлялся Берлах, почему полиция Ламбуэна, Диссе и Линьера не обратила внимания на этого Гастмана, ведь его дом стоит в открытом поле, свободно виден из Ламбуэна, и если здесь собирается общество, то это невозможно скрыть, более того – это прямо-таки должно бросаться в глаза, в особенности в таком захолустье.
Чанц ответил, что пока он этому не находит объяснения.
Они решили обойти вокруг дома. Они разделились и направились каждый в свою сторону. Чанца поглотила ночь, Берлах остался один. Он снова почувствовал тяжесть в желудке, резкую боль, на лбу выступил холодный пот. Он пошел вдоль стены н, следуя ей, свернул направо. Дом все еще был погружен в полнейшую темноту.
Берлах снова остановился и прислонился к ограде. Он увидел на опушке леса огни Ламбуэиа и зашагал дальше. И снова ограда изменила направление, теперь она повернула на запад. Задний фасад дома был освещен, из окон нижнего этажа лился яркий свет. Берлах услышал звуки рояля, а когда прислушался, то понял, что играют Баха.
Берлах зашагал дальше. Теперь, по его расчетам, он должен был встретиться с Чанцем; Берлах стал внимательно вглядываться в залитое светом поле и поэтому слишком поздно заметил, что в нескольких шагах от него стоял зверь.
Берлах был хорошим знатоком животных; но такого огромного животного он еще никогда не видел. Хотя он и не мог различить деталей, а видел только очертания на фоне более светлой земли, чудовище вызывало такой ужас, что Берлах замер на месте. Он видел, что животное медленно, как будто случайно повернуло голову и уставилось на него. Глаза были, как два светлых, но пустых круга.
Неожиданность встречи, огромные размеры животного и его необычайность парализовали его. Хотя здравый рассудок не покидал его, он забыл, что необходимо действовать. Он смотрел на зверя бесстрашно, но скованно. Вот так всегда зло захватывало его, всегда влекло разрешить великую загадку.
И когда собака вдруг прыгнула на него, когда огромная тень, обезумевшее чудовище, полное силы и жажды убийства, обрушилось на него и он свалился под тяжестью бессмысленно беснующейся твари, еле успев защитить горло левой рукой, старик не издал ни звука, не вскрикнул от страха, настолько все это показалось ему естественным, согласным законам мира сего.
Но прежде чем животное успело перемолоть своими челюстями его руку, лежащую у его пасти, он услышал звук выстрела; тело над ним содрогнулось и теплая кровь полилась по его руке. Собака была мертва.
Она давила его своей тяжестью, и Берлах провел рукой по ее гладкой, влажной шерсти. Он поднялся с трудом и, весь дрожа, вытер руку о редкую траву. Чанц подошел, пряча револьвер в карман пальто.
– Вы не ранены, комиссар? – спросил он и недоверчиво посмотрел на его разорванный левый рукав.
– Нет. Твари не удалось прокусить руку.
Чанц наклонился и повернул морду животного к свету, упавшему на его уже мертвые глаза.
– Зубы у него как у хищника, – сказал он, содрогнувшись. – Эта тварь могла вас растерзать, комиссар.
– Вы спасли мне жизнь, Чанц.
Тот полюбопытствовал:
– Разве вы не носите оружия?
Берлах тронул ногой неподвижную массу, лежащую перед ним:
– Редко, Чанц, – ответил он.
Они помолчали.
Мертвая собака лежала на голой и грязной земле, и они смотрели на нее. У их ног разлилась большая черная лужа. Это была кровь, которая, как темный поток лавы, вытекала из разинутой пасти зверя.
Когда они снова посмотрели на дом, картина совершенно изменилась. Музыка смолкла, освещенные окна были распахнуты, и люди в вечерних туалетах высовывались наружу. Берлах и Чанц взглянули друг на друга, им было неловко стоять, словно перед трибуналом, да еще посреди этих богом забытых Юрских гор, где, как с раздражением подумал комиссар, лишь заяц с лисицей общаются.
В среднем из пяти окон одиноко стоял человек, отдельно от других, который странным, но ясным голосом громко спросил, что они там делают.
– Полиция, – ответил Берлах спокойно и добавил, что им необходимо поговорить с господином Гастманом.
Человек выразил удивление, что, для того чтобы поговорить с господином Гастманом, нужно было прежде убить собаку; кроме того, у него сейчас есть желание и возможность слушать Баха, – сказав это, он закрыл окно, закрыл спокойно и не спеша, так же как он и говорил, – без возмущения, скорее с глубоким безразличием.
Из окон слышался шум голосов. Можно было разобрать отдельные слова, например: «Неслыханно!», «Что вы на это скажете, господин директор?»,
«Безобразие!», «Невероятно – полиция, господин тайный советник!» Потом люди отошли от окон, закрывая их одно за другим, и все стихло.
Обоим полицейским не оставалось ничего другого, как вернуться. У передней калитки садовой ограды их поджидали. Одинокая фигура человека возбужденно бегала взад и вперед.
– Быстро дайте свет! – шепнул Берлах Чанцу; в блеснувшем луче карманного фонаря они увидели толстое, одутловатое, хотя и не стертое, но несколько плоское лицо над элегантным вечерним костюмом.
На одной руке блестело тяжелое кольцо. Берлах тихо шепнул что-то, и свет погас.
– Кто вы такие, черт возьми? – возмутился толстяк.
– Комиссар Берлах. А вы господин Гастман?
– Я национальный советник фон Швенди, полковник фон Швенди, провались вы в преисподнюю, какого черта вы здесь стреляете?
– Мы ведем следствие, и нам нужно поговорить с господином Гастманом, господин национальный советник, – ответил Берлах спокойно.
Но национального советника никак нельзя было утихомирить. Он грохотал:
– Вы небось сепаратист, а?
Берлах решил называть его другим титулом и осторожно заметил, что господин полковник ошибается, он не причастен к проблемам локального патриотизма.
Но прежде чем Берлах успел произнести еще хоть слово, полковник рассвирепел еще больше, чем национальный советник. Значит, коммунист, определил он. Он, полковник, не позволит здесь стрелять, когда музицируют. Он категорически запрещает какие бы то ни было демонстрации, направленные против западной цивилизации. Швейцарская армия уж наведет порядок!
Поскольку национальный советник явно заблуждался, Берлах решил действовать по-другому.
– Чанц, то, что сейчас говорит национальный советник, в протокол не включать, – деловито приказал он.
Национальный советник мгновенно отрезвел.
– Что еще за протокол?
Как комиссар бернской уголовной полиции, пояснил Берлах, он должен провести расследование по делу убийства лейтенанта полиции Шмида. И в его обязанность входит включать в протокол ответы разных лиц на заданные им вопросы, но так как господин – он запнулся, не зная, какой титул сейчас избрать, – господин полковник неверно оценивает ситуацию, то он готов не включать в протокол ответ господина национального советника.
Полковник был озадачен.
– Так вы из полиции, – произнес он наконец, – это, конечно, меняет дело.
Он просит извинить его, продолжал полковник, сегодня он обедал в турецком посольстве, после обеда был избран председателем союза полковников, потом был вынужден выпить «почетный кубок» в клубе гельветов, кроме того, перед обедом еще состоялось специальное заседание партийной фракции, к которой он принадлежит, а теперь этот прием у Гастмана, на котором выступает пианист как-никак с мировым именем. Он смертельно устал.
– Можно ли все-таки поговорить с господином Гастманом? – еще раз осведомился Берлах.
– А что вам, собственно, нужно от Гастмана? – поинтересовался Швенди. – Какое он имеет отношение к убитому лейтенанту полиции?
– В прошлую среду Шмид был его гостем, и на обратном пути его убили около Тванна.
– Вот мы и попали в лужу, – сказал национальный советник. – Гастман приглашает кого попало, вот и получаются такие истории.
Он замолчал и как будто задумался.
– Я адвокат Гастмана, – сказал он наконец. – А почему вы приехали именно сегодня ночью? Вы могли хотя бы позвонить.
Берлах ответил, что они только сейчас выяснили, какую роль в этом деле играет Гастман.
Но полковник все еще не сдавался:
– А что у вас произошло с собакой?
– Она напала на меня, и Чанцу пришлось застрелить ее.
– Тогда все в порядке, – сказал Швенди довольно дружелюбно. – Но поговорить с Гастманом сейчас никак нельзя. Даже полиции иной раз приходится считаться с общественными обычаями. Завтра я приеду к вам и постараюсь еще сегодня поговорить с Гастманом. Нет ли у вас фотографии Шмида?
Ьерлах вынул из бумажника фотографию и протянул ее.
– Благодарю, – сказал национальный советник. Кивнув на прощание, он направился к дому.
И снова Берлах и Чанц остались в одиночестве перед ржавыми прутьями садовой решетки; дом принял свой прежний вид.
– С таким национальным советником не совладаешь, – сказал Берлах, – а раз он к тому же еще и полковник и адвокат, значит в нем живут сразу три черта.
Вот мы и сидим с нашим распрекрасным убийством и ничего не можем поделать.
Чанц задумался и молчал. Наконец он произнес:
– Девять часов, комиссар. Я считаю, что лучше всего нам поехать к полицейскому в Ламбуэн и поговорить с ним об этом Гастмане.
– Хорошо, – ответил Берлах. – Можете этим заняться. Попробуйте выяснить, почему в Ламбуэне ничего не знают о визите Шмида к Гастману. Я же спущусь в маленький ресторан у ущелья. Мне надо что-нибудь сделать для своего желудка. Буду ожидать вас там.
Они зашагали по тропинке к машине. Чанц уехал и через несколько минут был уже в Ламбуэне.
Полицейского он застал в харчевне. Он сидел за одним столиком с Кленином, который пришел сюда из Тванна, в стороне от крестьян, о чем-то, видимо, совещаясь. Полицейский из Ламбуэна был маленьким, толстым и рыжим. Звали его Жан Пьер Шарнель.
Чанц подсел к ним и вскоре развеял недоверие, которое те питали к своему коллеге из Берна. Шарнель был лишь недоволен тем, что вместо французского ему приходилось пользоваться немецким языком, с которым он был не в ладах.
Они пили белое вино, Чанц закусывал его хлебом с сыром; он умолчал, что только что побывал у дома Гастмана, расспрашивая, не напали ли они на след.
– Non, – ответил Шарнель, – никакого следа assasin[2]. On a rien trouve, ничего не нашли.
Он сказал, что в этой местности речь может идти только об одном человеке, а именно о некоем Гастмане, живущем в доме Ролье, который он купил. К нему всегда съезжается много гостей, в среду у него опять было большое празднество. Но Шмида там не было, Гастман ничего не знает, он даже имени его не слышал, Шмид n'etait pas chez Гастман[3], impossible[4]! Совершенно исключено.
Чанц выслушал эту тарабарщину и возразил, что следует расспросить других, тех, кто в тот день был в гостях у Гастмана.
Это он сделал, заметил Кленин; в Шернельце, что за Лигерцем, живет писатель, который хорошо знаком с Гастманом и часто бывает у него, в среду он тоже был там. Он тоже ничего не знал о Шмиде, тоже никогда не слышал его имени и вообще не думает, чтобы гостем Гастмана мог быть полицейский.
– Так, значит, писатель? – спросил Чанц и наморщил лоб. – Придется мне заняться этим экземпляром. Писатели всегда подозрительны, но я уж как-нибудь доберусь до этого умника. А что собой представляет этот Гастман, Шарнель? – спросил он полицейского.
– Un monsieur tres riche[5], – восторженно ответил полицейский из Ламбуэна.
– Денег у него как сена и tris noble[6]. Он дает чаевые моей fiancee[7], – он с гордостью указал на официантку, – comme un roi[8], но не с целью получить ее. Jamails[9].
– А чем он занимается?
– Философ.
– Что вы понимаете под этим словом, Шарнель?
– Человек, который много думает и ничего не делает.
– Но он ведь должен зарабатывать деньги? Шарнель покачал головой.
– Он не зарабатывать деньги, он иметь деньги. Он платить налоги за весь деревня Ламбуэн. А этого для нас достаточно, чтобы Гастман считать самий симпатичны шеловек во вес кантон.
– Все же необходимо основательно заняться этим Гастманом, – решительно заявил Чанц. – Я завтра поеду к нему.
– Будьте осторожны с его собакой, – предупредил Шарнель. – Un chien tres dangereux[10].
Чанц встал и похлопал полицейского из Ламбуэна по плечу.
– О, с ней я уж как-нибудь справлюсь.
* * *
Было десять часов, когда Чанц покинул Кленина и Шарнеля, чтобы поехать в ресторан у ущелья, где его ожидал Берлах. Но там, где проселочная дорога сворачивала к дому Гастмана, он еще раз остановил машину, вышел из нее и медленно пошел к железной калитке, затем вдоль ограды. Дом имел прежний вид, он стоял темный и одинокий, окруженный огромными тополями, гнущимися под ветром. Лимузины все еще стояли в парке. Чанц не пошел вокруг всего дома, а лишь до угла, откуда мог наблюдать за задними освещенными окнами.
Время от времени на желтых стеклах возникали тени людей, и тогда Чанц плотней прижимался к ограде, чтобы не быть замеченным. Он посмотрел на поле. Но собака больше не лежала на голой земле, кто-то ее убрал, лишь в падающем из окон свете блестела черная кровавая лужа. Чанц вернулся к машине.
В ресторане у ущелья Берлаха уже не было. Хозяйка сообщила, что, выпив рюмку водки, он полчаса назад покинул ресторан, чтобы пойти в Тванн; в ресторане он пробыл не более пяти минут.
Чанц начал думать, что же делал старик, но долго раздумывать ему не пришлось: не очень широкая дорога требовала всего его внимания. Он миновал мост, у которого они ждали, и поехал через лес.
Тут с ним приключилось нечто странное и зловещее, что заставило его призадуматься. Он ехал быстро и вдруг увидел блеснувшее внизу озеро, ночное зеркало между белыми скалами. По-видимому, он достиг места преступления.
Вдруг от скалы отделилась темная фигура и явно подала знак, чтобы машина остановилась.
Чанц невольно остановился и открыл правую дверцу машины, хотя сразу же пожалел об этом, так как его осенило, что то, что происходит сейчас с ним, случилось и со Шмидом за несколько секунд до того, как тот был застрелен.
Он быстро сунул руку в карман и схватил револьвер, холод металла успокоил его. Фигура приближалась. И тут он узнал Берлаха, но напряжение его не спало, он побелел от охватившего его ужаса, не осознавая причины. Берлах склонился к нему, и они уставились друг на друга; казалось, это длилось часами, хотя прошло лишь несколько секунд. Никто не произнес ни слова, и глаза их словно остановились. Затем Берлах сел в машину, и Чанц снял руку с револьвера.
– Поезжай дальше, Чанц, – сказал Берлах; голос его прозвучал равнодушно.
Чанц вздрогнул, услышав, что комиссар обратился к нему иа «ты»; отныне это обращение утвердилось.
Только миновав Биль, Берлах прервал молчание и спросил, что Чанц узнал в Ламбуэне. «Теперь нам, пожалуй, все-таки следует называть эту дыру по-французски», – добавил он.
На сообщение о том, что ни Кленин, ни Шарнель не считают возможным визит убитого Шмида к Гастману, он ничего не ответил, а по поводу упомянутого Кленином писателя, живущего в Шернель-це, сказал, что сам поговорит с ним.
Чанц отвечал оживленней, чем обычно, радуясь, что они снова разговаривают, и желая заглушить свое страшное возбуждение, но, не доезжая Шюпфена, оба опять замолчали.
В начале двенадцатого машина остановилась перед домом Берлаха в Альтенберге, и комиссар вышел.
– Еще раз спасибо тебе, Чанц;, – сказал он и пожал ему руку, – хотя и неловко об этом говорить, но ты спас мне жизнь.
Он еще постоял, глядя вслед исчезающим задним огням быстро отъехавшей машины.
– Теперь он может ехать, как хочет!
Он вошел в свой незапертый дом; в холле, заставленном книгами, он сунул руку в карман пальто и извлек оттуда оружие, которое осторожно положил на письменный стол рядом со змеей. Это был большой тяжелый револьвер.
Затем он медленно снял зимнее пальто. Левая рука была замотана толстыми тряпками, как это принято у людей, тренирующих своих собак для нападения.
* * *
На следующее утро старый комиссар уже по опыту ожидал неприятностей, как он называл свои трения с Лутцем. «Нам знакомы эти субботы, – думал он про себя, шагая через мост Альтенбургбрюке, – в такие дни чиновники огрызаются из-за нечистой совести, потому что за всю неделю не сделали ничего толкового».
Одет он был торжественно, во все черное: на десять часов были назначены похороны Шмида. Он не мог не пойти на них, и это и было причиной его скверного настроения.
В начале девятого появился фон Швенди, но не у Берлаха, а у Луща, которому Чанц только что доложил о событиях минувшей ночи.
Фон Швенди принадлежал к той же партии, что и Лутц, к консервативному либерально-социалистическому объединению независимых, усердно продвигал последнего по службе и после банкета, устроенного по окончании закрытого совещания правления, был с ним на «ты», хотя Лутц и не был избран в Большой совет; ибо в Берне, заявил фон Швенди, совершенно немыслим народный представитель, которого звали бы Луциусом.
– Это в самом деле возмутительно, – начал он, едва его толстая фигура появилась в дверях. – Что тут творят твои люди из бернской полиции, уважаемый Лутц?! Убивают у моего клиента Гастмана собаку редкой породы, из Южной Америки, и мешают культуре, Анатолю Краусхаар-Рафаэли, пианисту с мировым именем. Швейцарец невоспитан, лишен светскости, у него ни капли европейского мышления. Три года рекрутской школы – вот единственное средство против этого!
Лутц, которому было неприятно появление его товарища по партии и который боялся его нескончаемых тирад, предложил фон Швенди кресло.
– Мы запутаны в весьма сложном деле, – заметил он нерешительно. – Ты ведь сам знаешь это, а молодой полицейский, которому оно поручено, по швейцарским масштабам может считаться довольно способным человеком. Старый комиссар, участвовавший в этом, отслужил уже свое, это верно. Я сожалею о гибели такой редкой южноамериканской собаки, у меня у самого собака, и я люблю животных и произведу особое, строгое расследование этого инцидента.
Беда в том, что люди совершенно невежественны в области криминалистики.
Когда я думаю о Чикаго, наше положение рисуется мне прямо-таки безнадежным.
Он запнулся, смущенный тем, что фон Швенди молча уставился на него, потом начал снова, но уже совсем неуверенно, что хотел бы узнать, был ли покойный Шмид в среду гостем его клиента Гастмана, как на некотором основании считает полиция.
– Дорогой Лутц, – возразил полковник, – не будем морочить друг другу голову. Вы в полиции отлично обо всем информированы, я ведь знаю вашего брата.
– Я вас не понимаю, господин национальный советник, – смущенно воскликнул Лутц, невольно возвращаясь к обращению на «вы»; говоря фон Швенди «ты», он всегда испытывал неловкость.
Фон Швенди откинулся в кресле, сложил руки на груди и оскалил зубы – этой позе он, собственно говоря, был обязан и как полковник и как национальный советник.
– Любезный мой доктор, – произнес он, – я действительно хотел бы, наконец, узнать, почему вы так упорно навязываете этого Шмида моему славному Гастману. То, что происходит там, в Юрских горах, полиции совсем не касается, у нас ведь еще не гестапо.
Лутц был огорошен.
– Почему это мы навязываем твоему совершенно неизвестному нам клиенту убитого Шмида? – спросил он растерянно. – И почему это нас не должно касаться убийство?
– Если вы не имеете никакого представления о том, что Шмид под фамилией доктора Прантля, мюнхенского приват-доцента по истории американской культуры, присутствовал на приемах, которые Гастман давал в своем доме в Ламбуэне, то вся полиция обязана по причине своей полной криминалистической непригодности подать в отставку, – заявил фон Швенди и возбужденно забарабанил пальцами правой руки по столу Лутца.
– Об этом мы ничего не знаем, дорогой Оскар, – сказал Лутц, с облегчением вспомнив, наконец, имя национального советника. – Ты мне сообщил сейчас большую новость.
– Ага, – сухо произнес фон Швенди и замолчал, в то время как Лутца все больше охватывало сознание своей подвластности и предчувствие, что теперь ему придется шаг за шагом во всем уступать требованиям полковника. Он беспомощно оглянулся на картины Траффелета, на марширующих солдат, на развевающиеся швейцарские знамена, на сидящего на коне генерала.
Национальный советник с некоторым торжеством заметил растерянность следователя и, наконец, добавил к своему «ага», как бы поясняя его:
– Полиция, значит, узнает большую новость; полиция, значит, опять ничего не знала.
Как ни неприятно ему было и сколь невыносимым ни делала бесцеремонность фон Швенди его положение, следователь все же должен был признать, что Шмид бывал у Гастмана не по делам службы и что полиция понятия не имела о его посещениях Ламбуэна. Шмид это делал по личной инициативе, закончил Лутц свое нескладное объяснение. По какой же причине тот взял себе фальшивое имя, пока что для него загадка.
Фон Швенди наклонился вперед и взглянул на Лутца своими покрасневшими заплывшими глазами.
– Это объясняет все, – сказал он, – он шпионил в пользу одной иностранной державы.
– Что ты говоришь? – воскликнул Лутц еще более растерянно.
– Мне сдается, – сказал национальный советник, – что полиция должна теперь прежде всего выяснить, зачем Шмид бывал у Гастмана.
– Полиция должна прежде всего узнать что-нибудь о самом Гастмане, дорогой Оскар, – возразил Лутц.
– Гастман совершенно безопасен для полиции, – ответил фон Швенди, – и мне не хотелось бы, чтобы ты или кто-либо из полиции им занялся. Таково мое желание, он мой клиент, и мое дело позаботиться о том, чтобы его желания были выполнены.
Это наглое заявление настолько обескуражило Лутца, что он сперва не смог ничего возразить. Он зажег сигарету, в своем замешательстве даже не предложив закурить фон Швенди. Затем он уселся поудобней на стуле и возразил:
– Тот факт, что Шмид бывал у Гастмана, к сожалению, вынуждает полицию заняться твоим клиентом, дорогой Оскар.
Но фон Швенди не дал себя сбить с толку.
– Он вынуждает полицию прежде всего заняться мной, так как я адвокат Гастмана, – сказал он. – Ты должен радоваться, Лутц, что имеешь дело со мной: я хочу помочь не только Гастману, но и тебе. Разумеется, дело это неприятно для моего клиента, но для тебя оно еще более неприятно, ведь полиция до сих пор ничего не добилась. Я вообще сомневаюсь, прольете ли вы когда-нибудь свет на это дело.
– Полиция раскрывала почти каждое убийство, – ответил Лутц, – это доказано статистикой. Я признаю, что в деле Шмида у нас много трудностей, но мы ведь уже, – здесь он запнулся, – достигли значительных результатов. Так, мы сами докопались до Гастмана, и мы являемся также причиной того, что Гастман послал тебя к нам. Трудности связаны с Гастманом, а не с нами, и ему нужно высказаться по делу Шмида, а не нам. Шмид бывал у него, хоть и под чужой фамилией; но именно этот факт и обязывает полицию заняться Гастманом, необычное поведение убитого бросает тень прежде всего на Гастмана. Мы должны допросить Гастмана и можем отказаться от этого намерения лишь при том условии, если ты сможешь нам с полной ясностью объяснить, почему Шмид бывал у твоего клиента под чужой фамилией, и бывал неоднократно, как мы установили.
– Хорошо, – сказал фон Швенди, – поговорим друг с другом откровенно. И ты увидишь, что не я должен давать объяснения по поводу Гастмана, а вы должны нам объяснить, что нужно было Шмиду в Ламбуэне. Вы обвиняемые, а не мы, дорогой Лутц.
С этими словами он вытащил большой белый лист бумаги, который он развернул и положил перед следователем на стол.
– Вот список лиц, которые бывали в гостях у моего почтенного Гастмана, – сказал он. – Список полный. Я.разделил его на три раздела. Первый раздел можно сразу исключить, он неинтересен, это люди искусства. Само собой, ничего нельзя сказать против Краусхаара-Рафаэли, он иностранец; нет, я имею в виду местных, из Утценторфа и Мерлигена. Они либо пишут драмы о битве при Моргартене и Никлаусе Мануэле, или же рисуют горы, ничего другого. Второй раздел – промышленники. Ты прочтешь и увидишь, что это люди со звучными именами, люди, которых я считаю лучшими представителями швейцарского общества. Говорю это совершенно откровенно, хотя по линии бабушки со стороны матери я происхожу из крестьян.
– А третий раздел посетителей Гастмана? – спросил Лутц, так как национальный советник вдруг замолчал и его спокойствие нервировало следователя, что явно входило в намерения фон Швенди.
– Третий раздел, – продолжал, наконец, фон Швенди, – и делает дело Шмида неприятным как для тебя, так и для промышленников, должен я признаться; я вынужден теперь коснуться вещей, которые, собственно говоря, следовало бы держать в строгой тайне от полиции. Но так как вы, из бернской полиции, не преминули выследить Гастмана и так как нежелательным образом выяснилось, что Шмид бывал в Ламбуэне, промышленники вынуждены были поручить мне проинформировать полицию в той мере, в какой это необходимо для дела Шмида.
Неприятное для нас заключается в том, что мы вынуждены раскрыть перед вами политические события большой важности, а неприятное для вас – в том, что ваша власть, распространяющаяся на представителей швейцарской и нешвейцарской национальности в этой стране, не распространяется на третий раздел.
– Я ни слова не понимаю из того, что ты тут говоришь, – заявил Лутц.
– Ты никогда и не понимал ничего в политике, дорогой Луциус, – возразил фон Швенди. – В третьем разделе речь идет о сотрудниках одного иностранного посольства, которое придает большое значение тому, чтобы оно ни при каких обстоятельствах не упоминалось вместе с определенной категорией промышленников.
* * *
Теперь Лутц понял национального советника, и в комнате следователя надолго воцарилась тишина. Звонил телефон, но Лутц снимал трубку лишь для того, чтобы гаркнуть «Совещание!» и снова умолкнуть. Наконец он произнес:
– Насколько мне известно, с этой державой теперь ведутся переговоры о заключении нового торгового соглашения.
– Конечно, переговоры ведутся, – возразил полковник. – Переговоры ведутся официально, нужно же чем-то занять дипломатов. Но еще больше ведутся переговоры неофициально, а в Ламбуэне ведутся частные переговоры. В конце концов в современной промышленности бывают переговоры, в которые государству незачем вмешиваться, господин следователь.
– Конечно, – робко сказал Лутц.
– Конечно, – повторил фон Швенди. – И на этих тайных переговорах присутствовал убитый, к сожалению, лейтенант городской полиции Берна, Ульрих Шмид, и присутствовал тайно, под чужим именем.
Новое молчание следователя показало фон Швенди, что расчет его был верен.
Лутц стал таким беспомощным, что теперь национальный советник мог делать с ним, что хотел. Как то бывает с большинством несколько односторонних натур, непредвиденное течение следствия по делу убитого Ульриха Шмида так выбило чиновника из колеи, что он настолько поддался чужому влиянию и сделал такие уступки, что вряд ли можно было ожидать объективного расследования.
Он, правда, попытался еще раз выйти из затруднительного положения.
– Дорогой Оскар, – сказал он, – я не считаю все это столь уж сложным.
Разумеется, швейцарские промышленники имеют право вести частные переговоры с теми, кто в них заинтересован, и даже с той самой державой. Я не отрицаю этого, полиция в такие дела не вмешивается. Шмид был в гостях у Гастмана, повторяю, как частное лицо, и в связи с этим я приношу свои официальные извинения; конечно, он был неправ, пустив в ход фальшивое имя и фальшивую профессию, хотя как полицейский часто и наталкиваешься на всякие препятствия. Но он ведь не один бывал на этих встречах, там были также и люди искусства, дорогой национальный советник.
– Это необходимая декорация. Мы живем в культурном государстве, Лутц, и нуждаемся в рекламе. Переговоры должны были сохраняться в тайне, а люди искусства наиболее подходящие для этого. Общее празднество, жаркое, вино, сигары, женщины, беседы, художники и артисты скучают, усаживаются вместе, пьют и не замечают, что капиталисты и представители той державы сидят вместе. Они и не хотят этого замечать, потому что их это не интересует.
Люди искусства интересуются только искусством. Но полицейский, присутствующий при этом, может узнать все. Нет, Лутц, дело Шмида внушает подозрения.
– К сожалению, я могу только повторить, что посещения Гастмана Шмидом пока нам еще непонятны, – ответил Лутц.
– Если он приходил туда не по поручению полиции, то он приходил по чьему-то другому поручению, – возразил фон Швенди. – Существуют иностранные державы, дорогой Луциус, очень интересующиеся тем, что происходит в Ламбуэне. Это мировая политика.
– Шмид не был шпионом.
– А у нас есть все основания предполагать, что он был им. Для чести Швейцарии лучше, чтобы он был шпионом, чем полицейским шпиком.
– Теперь он мертв, – вздохнул следователь, который охотно отдал бы все за возможность лично расспросить сейчас Шмида.
– Это не наше дело, – констатировал полковник. – Я никого не хочу подозревать, но считаю, что только определенная иностранная держава может быть заинтересована в сохранении тайны переговоров в Ламбуэне. Для нас все дело в деньгах, а для них– в принципах партийной, политики. Будем же честными. Но именно это затруднит работу полиции.
Лутц встал и подошел к окну.
. – Мне все еще не совсем ясно, какова роль твоего клиента Гастмана, произнес он медленно.
Фон Швенди обмахал себя листом бумаги и ответил:
– Гастман предоставлял свой дом промышленникам и представителям посольства для этих переговоров.
– Но почему именно Гастман?
Его высокоуважаемый клиент, проворчал полковник, обладает нужными для такого дела качествами. Как многолетний посол Аргентины в Китае, он пользуется доверием иностранной державы, а как бывший президент правления жестяного треста – доверием промышленников. Кроме того, он живет в Ламбуэне.
– Что ты имеешь в виду, Оскар? Фон Швенди иронически улыбнулся:
– Слышал ли ты когда-нибудь до убийства Шмида название Ламбуэна?
– Нет.
– То-то и оно, – заявил национальный советник. – Потому что никто не знает о Ламбуэне. Нам нужно было неизвестное место для наших встреч. Так что можешь оставить Гастмана в покое. Он не жаждет соприкосновений с полицией. Ты должен это понять, так же как не любит он ваших допросов, вынюхивания, ваших вечных выпытываний-это все годится для наших Лугинбюлей и фон Гунтенов, если у них снова рыльце окажется в пушку, но не для человека, который отказался быть избранным во Французскую академию. Кроме того, твоя бернская полиция действительно вела себя неуклюже, нельзя же стрелять в собаку, когда играют Баха. Не в том дело, что Гастман оскорблен, ему скорее все это безразлично, твоя полиция может взорвать его дом, он и бровью не поведет; но нет никакого смысла дальше докучать Гастману, ибо за этим убийством стоят силы, ничего общего не имеющие ни с нашими достопочтенными швейцарскими промышленниками, ни с Гастманом.
Следователь ходил взад и вперед перед окном.
– Нам придется заняться изучением жизни Шмида, – заявил он, – что же касается иностранной державы, то мы поставим в известность федерального поверенного.
Каково будет его участие в деле, я не могу сказать, но основные работы он поручит нам. Твое требование не трогать Гастмана я выполню; само собой разумеется, от обыска мы откажемся. Если все же возникнет необходимость поговорить с ним, я попрошу тебя свести меня с ним и присутствовать при беседе. Тогда я легко улажу все формальности с Гастманом. Речь в данном случае идет не о следствии, а о формальности, необходимой для следствия, которому в зависимости от обстоятельств может потребоваться и опрос Гастмана, даже если он и не имеет смысла; но расследование должно быть полным. Мы будем беседовать об искусстве, чтобы допрос носил как можно более безобидный характер, я не буду задавать вопросов. Если мне все же понадобится задать вопрос-ради чистой формальности, – я предварительно сообщу тебе о нем.
Национальный советник тоже поднялся, и теперь они стояли друг против друга.
Национальный советник притронулся к плечу следователя.
– Значит, решено, – сказал он. – Ты оставишь Гастмана в покое, Луциусик, ловлю тебя на слове. Папку я оставляю здесь; список составлен тщательно, и он полный. Я всю ночь звонил по телефону, и многие очень взволнованы. Еще неизвестно, захочет ли иностранная держава продолжать переговоры, когда она узнает о деле Шмида. На карту поставлены миллионы, милый доктор, миллионы!
Желаю тебе удачи в твоих розысках. Она тебе очень понадобится.
С этими словами фон Швенди, тяжело ступая, вышел из комнаты.
* * *
Лутц только успел просмотреть список, оставленный ему национальным советником, и, стоная при виде этих знаменитых имен, убрать его – в какое злосчастное дело я тут впутался, подумал он, – как вошел Берлах, разумеется не постучав. Старик сказал, что ему нужно официальное правомочие для визита к Гастману в Ламбуэн, но Лутц велел ему приходить после обеда. Теперь пора отправляться на похороны, сказал он, и встал.
Берлах не стал возражать и покинул кабинет вместе с Лутцем, которому обещание оставить Гастмана в покое стало казаться все более необдуманным и который опасался резкого протеста со стороны Берлаха.
Они стояли на улице не разговаривая, оба в черных пальто с поднятыми воротниками. Шел дождь, но они не стали раскрывать зонтов ради нескольких шагов до машины. Машину вел Блаттер. Теперь дождь полил как из ведра, косо ударяя в стекла. Каждый сидел неподвижно в своем углу. Сейчас я должен ему сказать, подумал Лутц и взглянул на спокойный профиль Берлаха, который, как он это часто делал, приложил руку к желудку.
– У вас боли? – спросил Лутц.
– Всегда, – ответил Берлах.
Они опять замолчали, и Лутц подумал: я скажу ему после обеда. Блаттер ехал медленно. Все скрылось за белой завесой, такой лил дождь. Трамваи, автомобили плавали где-то в этих огромных падающих морях. Лутц не знал, где они находятся, струящаяся по стеклам вода не позволяла ничего разглядеть. В машине становилось все темней. Лутц закурил сигарету, выпустил струю дыма и решил, что по делу Гастмана он не пустится со стариком ни в какие объяснения, и сказал:
– Газеты напечатают сообщения об убийстве, его нельзя больше скрывать.
– Это теперь уже и не имеет смысла, – ответил Берлах, – мы ведь напали на след. Лутц погасил сигарету.
– Это никогда не имело смысла.
Берлах молчал, а Лутц, который охотно поспорил бы, стал всматриваться в окно. Дождь немного утих. Они уже ехали по аллее. Шлоссгальденское кладбище виднелось за дымящимися деревьями – серая, залитая дождем каменная стена.
Блаттер въехал во двор и остановился. Они вылезли из машины, раскрыли зонты и зашагали вдоль могильных рядов. Искать им пришлось недолго. Надгробные камни и кресты остались позади, казалось, они вступили на строительную площадку. Земля была испещрена свежевырытыми могилами, покрытыми досками.
Влага мокрой травы проникала в ботинки, на которые налипали комья глины. В середине этой площадки, между еще не заселенными могилами, на дне которых дождь собирался грязными лужами, между временными деревянными крестами и земляными холмиками, густо засыпанными быстро гниющими цветами и венками, стояли вокруг могилы люди. Гроб еще не был опущен, пастор читал библию, рядом с ним, держа над собой и пастором зонт, стоял могильщик в смешном фракоподобном рабочем костюме, от холода переступая с ноги на ногу. Берлах и Лутц остановились возле могилы. Старик услышал плач. Плакала фрау Шенлер, бесформенная и толстая под этим беспрерывным дождем, рядом с ней стоял Чанц, без зонтика, с поднятым воротником плаща и болтающимся поясом, в твердой черной шляпе. Рядом с ним девушка, бледная, без шляпы, со светлыми волосами, ниспадавшими мокрыми прядями. «Анна», – невольно подумал Берлах.
Чанц поклонился, Лутц кивнул, комиссар не повел бровью. Он смотрел на остальных, стоявших вокруг могилы, – сплошь полицейские, все в штатском, все в одинаковых плащах, в одинаковых твердых черных шляпах, зонты, как сабли, в руках, – фантастические стражи, возникшие из неизвестности, нереальные в своей телесности. А позади них убывающими рядами выстроились городские музыканты, собранные в спешке, в черно-красных униформах, отчаянно старавшиеся укрыть свои медные инструменты под плащами. Так все они стояли вокруг гроба, стоявшего здесь, этого ящика из дерева, без венка, без цветов, и все же единственно сухого места, защищенного в этом беспрерывном дожде, падающем с однообразным плеском, все сильней, все бесконечней. Пастор давно уже кончил чтение. Никто не замечал этого. Только дождь был здесь, только дождь был слышен. Пастор кашлянул. Раз. Потом несколько раз. Завыли басы, тромбоны, валторны, корнеты, фаготы, гордо и торжественно, желтые вспышки в потоках дождя; но потом сникли и они, развеялись, исчезли. Все попрятались под зонтами, под плащами. Дождь лил все сильней. Ноги вязли в грязи, вода ручьями лилась в открытую могилу.
Лутц поклонился и вышел вперед. Он посмотрел на мокрый гроб и еще раз поклонился.
– Господа, – донесся его голос откуда-то из-за дождя, почти не слышный сквозь водную пелену. – Господа, нашего товарища Шмида нет больше среди нас.
Его прервало дикое, разнузданное пение:
– Черт бродит кругом, черт бродит кругом, перебьет он всех вас кнутом!
Два человека в черных фраках, качаясь, брели по кладбищу. Без зонтов и пальто, они полностью были отданы во власть дождя. Одежда прилипла к их телу. На голове у каждого был цилиндр, с которого вода стекала на лицо. Они несли огромный зеленый лавровый венок, лента его волочилась по земле. Это были два огромных грубых парня, мясники во фраках, совершенно пьяные, все время готовые упасть, но поскольку они спотыкались вразнобой, то им удавалось удерживаться за лавровый венок, качающийся между ними, как корабль в бурю. Они затянули новую песню:
У мельничихи мать померла, а мельничиха жива, жива.
Мельничиха батрака перенесла, а мельничиха жива, жива.
Они наскочили на траурное сборище, врезались в него между фрау Шенлер и Чанцем, не встретив никаких помех, ибо все словно окаменели, и вот они, качаясь, побрели дальше по мокрой траве, поддерживая и обхватывая друг друга, падая на могилы, опрокидывая кресты. Их голоса поглотил дождь, и снова наступила тишина.
Все проходит, все исчезает! – донеслось еще раз издалека. Остался лишь венок, брошенный на гроб, и грязная лента с расплывающейся черной надписью:
«Нашему дорогому доктору Прантлю». Но как только люди, стоящие вокруг гроба, опомнились и вознамерились возмутиться этим происшествием и городской оркестр, дабы восстановить торжественность, отчаянно задул в свои трубы, дождь обратился в такую бурю, так захлестал по деревьям, что все ринулись прочь от могилы, у которой остались одни могильщики, черные чучела, в завывании ветра, в грохоте низвергающихся водяных потоков пытавшиеся опустить, наконец, гроб в могилу.
* * *
Когда Берлах с Лутцем снова сидели в машине и Блаттер, обгоняя бегущих полицейских и музыкантов, въехал в аллею, доктор, наконец, дал волю своему раздражению.
– Этот Гастман просто возмутителен! – воскликнул он.
– Я не понимаю, – ответил старик.
– Шмид бывал в доме Гастмана под фамилией Прантль.
– В таком случае это предостережение, – ответил Берлах, но ни о чем не стал спрашивать. Они ехали в сторону Муристальдена, где жил. Лутц. Собственно, сейчас самый подходящий момент поговорить со стариком о Гастмане и о том, что его следует оставить в покое, подумал Лутц, но продолжал молчать. В Бургэрнциле он вышел, Берлах остался один.
– Отвезти вас в город, господин комиссар? – спросил полицейский, сидевший у руля.
– Нет, отвези меня домой, Блаттер.
Теперь Блаттер поехал быстрей. Дождь немного утих, и вдруг у самого Муристальдена Берлаха ослепил яркий свет: солнце прорвалось сквозь тучи, опять скрылось, снова показалось в вихревой игре тумана и громоздящихся облаков – чудовищ, несшихся с запада, скапливавшихся у гор, бросающих причудливые тени на город, лежащий у реки, безвольное тело, распростертое между холмами и лесами. Усталая рука Берлаха скользнула по мокрому пальто, щелки его глаз блестели, он жадно впитывал в себя эту картину: земля была прекрасна. Блаттер остановился. Берлах поблагодарил его и вышел из служебной машины. Дождь перестал, был только ветер, мокрый, холодный ветер.
Старик стоял, ожидая, пока Блаттер повернет большую тяжелую машину, еще раз приветствовал его на прощание. Он подошел к Ааре. Она вздулась грязно-коричневой водой; на волнах качались старая ржавая коляска, ветки, маленькая елка, за ней подпрыгивал бумажный кораблик. Берлах долго смотрел на реку, он любил ее. Потом он через сад направился к дому.
Прежде чем войти в холл, Берлах переменил обувь. На пороге он остановился.
За письменным столом сидел человек и листал папку Шмида. Правой рукой он играл турецким кинжалом Берлаха.
– Значит, это ты, – сказал старик.
– Да, я, – ответил тот.
Берлах прикрыл дверь и сел в свое кресло напротив письменного стола. Он молча смотрел на человека, спокойно продолжавшего листать папку Шмида, человека с почти крестьянским обликом, спокойным и замкнутым, с глубоко сидящими глазами на костлявом, но круглом лице, с короткими волосами.
– Ты именуешь себя теперь Гастманом, – произнес, наконец, старик.
Человек вытащил трубку, набил ее, не спуская с Берлаха глаз, закурил и ответил, постучав пальцем по папке Шмида:
– Это тебе уже с некоторых пор хорошо известно. Ты натравил на меня парня, эти данные у него от тебя.
Он закрыл папку. Берлах посмотрел на письменный стол, на котором лежал его револьвер, рукояткой в его сторону, – стоило только протянуть руку; он сказал:
– Я никогда не перестану преследовать тебя. Однажды мне удастся доказать твои преступления.
– Ты должен торопиться, Берлах, – ответил тот. – У тебя осталось мало времени. Врачи дают тебе еще год жизни, если тебе сейчас сделать операцию.
– Ты прав, – сказал старик. – Один год. Но я не могу сейчас лечь на операцию, я должен накрыть тебя. Это моя последняя возможность.
– Последняя, – подтвердил тот, и они замолчали, молчали долго, сидели и молчали.
– Более сорока лет прошло, – заговорил он снова, – с тех пор как мы с тобой впервые встретились в каком-то полуразрушенном еврейском кабачке у Босфора.
Луна, как бесформенный желтый кусок швейцарского сыра, висела среди облаков и светила сквозь сгнившие балки на нас, это я еще отлично помню. Ты, Берлах, был тогда молодым полицейским специалистом из Швейцарии на турецкой службе, тебя призвали, чтоб провести какие-то реформы, а я – я был уже повидавшим виды авантюристом, каким остался до сих пор, жадно стремившимся вкусить свою неповторимую жизнь на этой столь же неповторимой и таинственной планете. Мы полюбили друг друга с первого взгляда, сидя среди евреев в лапсердаках и грязных греков. Но когда эта проклятая водка, которую мы пили тогда, этот перебродивший сок бог весть каких фиников, это огненное порождение чужеземных нив под Одессой, которое мы опрокидывали в себя, затуманило нам головы и глаза наши, как горящие угли, засверкали в турецкой ночи, наш разговор стал горячим. О, я люблю вспоминать этот час, определивший твою и мою жизнь!
Он засмеялся.
Старик сидел и молча глядел на него. – Один год остался тебе, – продолжал он, – и сорок лет ты упорно следил за мной. Таков счет. О чем мы спорили тогда, Берлах, в этой затхлой харчевне в предместье Тофане, окутанные дымом турецких сигарет? Ты утверждал, что человеческое несовершенство, тот факт, что мы никогда не можем точно предсказать поступок другого, предугадать случай, во все вмешивающийся, – вот причина, неизбежно способствующая большинству преступлений. Ты называл глупостью совершение преступления, потому что нельзя обращаться с людьми, как с шахматными фигурами. Я же говорил – больше из желания противоречить, чем по убеждению, – что как раз запутанность человеческих отношений и толкает на преступления, которые нельзя раскрыть, именно потому-то наибольшее число преступлений и совершается безнаказанно, что о них не подозревают, они остаются в тайне.
Продолжая спорить, подогретые адским пламенем напитков, которые подливал нам хозяин, а больше подстрекаемые нашей молодостью, мы в тот момент, когда луна скрылась над Ближним Востоком, в задоре заключили с тобой пари, пари, которое мы заносчиво выкрикнули в небо, как ужасную остроту, от которой нельзя удержаться, даже если она является богохульством, – только потому, что нас привлекает соль ее, – как дьявольское искушение духа духом.
– Ты прав, – сказал спокойно старик, – мы заключили тогда с тобой это пари.
– Ты не думал, что я сдержу свое слово, – засмеялся другой, – когда мы на следующее утро с тяжелыми головами проснулись в этой глухой харчевне-ты на ветхой скамейке, а я под еще мокрым от водки столом.
– Я не думал, – ответил Берлах, – что человек в состоянии сдержать такое слово. Они помолчали.
– Не введи нас во искушение, – снова начал посетитель. – Твоя честность никогда не подвергалась искушению, но твоя честность искушала меня. Я сдержал смелое пари-совершить в твоем присутствии преступление, и совершить его так, чтобы ты не мог доказать его.
– Через три дня, – сказал старик тихо, погруженный в воспоминания, – когда мы с немецким коммерсантом шли по мосту Махмуда, ты на моих глазах столкнул его в воду.
– Бедняга не умел плавать, да и ты был в этом деле столь неискусен, что после твоей неудачной попытки спасти его тебя самого еле живого вытащили из грязных вод Золотого Рога, – продолжал другой невозмутимо. – Убийство было совершено в сияющий летний турецкий день, дул приятный ветерок с моря, на оживленном мосту, совершенно открыто, на глазах у влюбленных парочек из европейской колонии, магометан и местных нищих, и тем не менее ты не смог доказать его. Ты приказал арестовать меня, но напрасно. Многочасовые допросы оказались бесполезными. Суд поверил моей версии о самоубийстве коммерсанта.
– Тебе удалось доказать, что коммерсант был на грани банкротства и тщетно пытался спасти положение, прибегнув к обману, – горько признал старик, побледнев.
– Я тщательно выбирал свою жертву, мой друг, – засмеялся другой.
– Так ты стал преступником, – ответил комиссар.
– То, что я являюсь в некотором роде преступником, я не могу полностью отрицать, – небрежно сказал он. – Со временем я становился все более искусным преступником, а ты все более искусным криминалистом; но тот шаг, на который я опередил тебя, ты так никогда и не смог наверстать. Я все время возникал на твоем пути, как серое привидение, все время меня подмывало совершать у тебя под носом все более смелые, дикие и кощунственные преступления, а ты никогда не мог доказать их. Дураков тебе дано было побеждать, но тебя побеждал я.
Затем он продолжал, внимательно и насмешливо наблюдая за стариком.
– Вот так мы и жили. Ты – в подчинении у своих начальников, в твоих полицейских участках и душных кабинетах, старательно отсчитывая одну ступеньку за другой по лестнице скромных успехов, воюя с ворами и мошенниками, с несчастными горемыками, никогда не находящими своего места в жизни, и с жалкими убийцами в лучшем случае; я же-то во мраке, в дебрях затерянных столиц, то в блеске высокого положения, увешанный орденами, из озорства творя добро, поддаваясь минутному капризу и так же сея зло. Какая завлекательная забава! Твое страстное желание было – разрушить мне жизнь, мое же – тебе назло отстоять ее. Поистине одна ночь связала нас навечно!
Человек, сидящий за письменным столом Берлаха, ударил в ладоши, – это был одинокий зловещий удар.
– Теперь наши карьеры подошли к концу, – воскликнул он. – Ты вернулся в свой Берн, наполовину потерпев неудачу, вернулся в этот сонный, простодушный город, о котором никогда не знаешь, что в нем есть еще живого, а что уже мертво, а я вернулся в Ламбуэн, опять-таки из прихоти. Люди охотно завершают круг: ведь в этой богом позабытой деревушке меня когда-то родила какая-то давным-давно погребенная женщина, родила, ни о чем не думая и довольно бессмысленно, вот мне и пришлось в тринадцать лет дождливой ночью убраться отсюда. И вот мы опять здесь. Брось, дружище, все это не имеет смысла. Смерть не ждет.
И почти незаметным движением руки он метнул нож, почти коснувшийся щеки Берлаха и вонзившийся глубоко в кресло. Старик не шевельнулся. Другой засмеялся.
– Значит, ты думаешь, я убил этого Шмида?
– Мне поручено вести это дело, – ответил комиссар.
Другой встал и взял папку со стола.
– Я забираю ее с собой.
– Когда-нибудь мне удастся доказать твои преступления, – повторил Берлах, и сейчас последняя возможность сделать это.
– В этой папке единственные, хотя и скудные доказательства, которые Шмид собрал для тебя в Ламбуэне. Без этой папки ты пропал. Копий у тебя нет, я знаю тебя.
– Нет, – подтвердил старик, – копий у меня нет.
– Не хочешь ли воспользоваться револьвером, чтобы остановить меня? – спросил другой с издевкой.
– Ты вынул обойму, – невозмутимо произнес Берлах.
– Вот именно, – сказал другой и похлопал его по плечу. Потом он прошел мимо старика, дверь отворилась, снова затворилась, хлопнула входная дверь.
Берлах все еще сидел в своем кресле, приложив щеку к холодному металлу ножа. Вдруг он схватил оружие и осмотрел его. Оно было заряжено. Он вскочил, выбежал в прихожую, кинулся к входной двери, рванул ее, держа пистолет наготове: улица была пуста.
И тут пришла боль, нечеловеческая, яростная, колющая боль, что-то вспыхнуло в нем, бросило его на постель, скорчило, обожгло лихорадочным огнем, сотрясло его. Старик ползал на четвереньках, как животное, кидался наземь, катался по ковру, потом замер где-то между стульями, покрытый холодным потом.
– Что есть человек? – тихо стонал он. – Что есть человек?
* * *
Но он снова выкарабкался. После приступа он почувствовал себя лучше, боль отступила, чего уже давно не было. Он выпил подогретого вина маленькими, осторожными глотками, есть он не стал. Он пошел обычной дорогой через город, по Бундесштрассе, правда, чуть не засыпая на ходу, но каждый шаг на свежем воздухе приносил ему облегчение. Лутц, напротив которого он вскоре сидел в кабинете, ничего не заметил, – может быть, он просто слишком был занят своей нечистой совестью, чтоб что-либо замечать. Он решил сообщить Берлаху о своем разговоре с фон Швенди еще сегодня после обеда, а не вечером, принял для этого холодный деловой вид, выпятил грудь, как генерал на картине Траффелета, висевшей над ним, и выложил все в бодрем телеграфном стиле. К его необычайному удивлению, комиссар не стал возражать, он был со всем согласен, считал, что наилучший выход-подождать решения федеральной палаты, а самим сосредоточиться главным образом на изучении жизни покойного Шмида. Лутц был до такой степени поражен, что забыл о своей позе и стал приветливым и разговорчивым.
– Разумеется, я навел справки о Гастмане, – сказал он, – и теперь я знаю о нем достаточно, чтобы с уверенностью сказать: заподозрить его в убийстве совершенно невозможно.
– Конечно, – сказал старик. Лутц, получивший некоторые сведения из Биля, разыгрывал из себя осведомленного человека.
– Он родился в местечке Покау в Саксонии, сын крупного торговца кожевенными товарами; сначала был аргентинским подданным и послом этой страны в Китае – должно быть, он в молодости эмигрировал в Южную Америку, – питом французским подданным; много путешествовал. Кавалер ордена Почетного легиона, известен своими трудами по биологии. Примечателен для его характеристики тот факт, что он отказался от избрания во Французскую академию. Это мне импонирует.
– Интересный штрих, – сказал Берлах.
– Справки о двух его слугах еще наводятся. У них французские паспорта, но похоже на то, что родом они из Эмменталя. Он позволил себе с ними злую шутку на похоронах.
– Шутить – это, кажется, в манере Гастмана, – сказал старик.
– Ему неприятно убийство собаки. Но для нас больше всего дело Шмида неприятно. Мы предстаем тут в совершенно неверном свете. Просто счастье, что я на дружеской ноге с фон Швенди. Гастман светский человек и пользуется полным доверием швейцарских предпринимателей.
– В таком случае он человек надежный, – заметил Берлах.
– Его личность вне всякого подозрения.
– Безусловно, – кивнул старик.
– К сожалению, этого теперь нельзя сказать о Шмиде, – заключил Лутц и велел соединить себя с федеральной палатой.
Когда он ждал соединения, комиссар, уже направившийся к выходу, вдруг сказал:
– Я вынужден просить вас, господин доктор, о недельном отпуске по болезни.
– Хорошо, – ответил Лутц, прикрывая трубку рукой, так как его уже соединили, – с понедельника можете не приходить.
В кабинете Берлаха ожидал Чанц, поднявшийся при его появлении. Он старался казаться спокойным, но комиссар видел, что полицейский нервничает.
– Поедем к Гастману, – сказал Чанц, – время не терпит.
– К писателю, – ответил старик и надел пальто.
– Обходные пути, все это обходные пути, – негодовал Чанц, спускаясь следом за Берлахом по лестнице.
Комиссар остановился у выхода:
– Это же синий «мерседес» Шмида. Чанц ответил, что купил его в рассрочку, кому-то машина ведь должна принадлежать, – и отворил дверцу.
Берлах уселся рядом с ним, и Чанц поехал через вокзальную площадь в сторону Вефлеема. Берлах проворчал:
– Ты снова едешь через Инс.
– Я люблю эту дорогу.
Берлах смотрел на чисто умытые поля. Все кругом было залито ровным спокойным светом. Теплое, нежное солнце висело в небе, уже склоняясь к вечеру. Оба молчали.
И только раз, между Керцерсом и Мюнчемиром, Чанц спросил:
– Фрау Шенлер сказала мне, что вы взяли из комнаты Шмида папку.
– Ничего служебного, Чанц, чисто личные бумаги.
Чанц ничего не ответил, ни о чем не спросил больше; Берлах постучал по спидометру, показывающему сто двадцать пять километров.
– Не так быстро, Чанц, не так быстро. Дело не в том, что я боюсь, но мой желудок не в порядке. Я старый человек.
* * *
Писатель принял их в своем кабинете. Это было старое низкое помещение, при входе в которое им пришлось нагнуться, как под ярмом. Снаружи вслед им продолжала лаять маленькая белая собачонка с черной мордой, где-то в доме плакал ребенок. Писатель сидел у готического окна, одетый в комбинезон и коричневую кожаную куртку. Он повернулся на стуле к входившим, не вставая из-за письменного стола, заваленного бумагами. Он не приподнялся, еле кивнул и лишь осведомился, что– полиции угодно от него. Он невежлив, подумал Берлах, он не любит полицейских; писатели никогда не любили полицейских. Старик решил быть начеку, Чанц тоже был не в восторге от такого приема. Ни в коем случае не дать ему возможности наблюдать за нами, иначе мы попадем еще в книгу, – вот примерно о чем подумали оба. Но когда они по знаку писателя уселись в мягкие кресла, они с изумлением заметили, что сидят в свете небольшого окна, в то время как лицо писателя с трудом можно было различить в этой низкой зеленой комнате, среди массы книг-так коварно слепил их свет.
– Мы пришли по делу Шмида, – начал старик, – которого убили на дороге в Тванн.
– Знаю. По делу доктора Прантля, который шпионил за Гастманом, – ответила темная масса, сидящая между окном и ими. – Гастман рассказывал мне об этом.
– На мгновение лицо его осветилось-он закурил сигарету. Они успели еще заметить, как лицо его искривилось в ухмылке: – Вам нужно мое алиби?
– Нет, – сказал Берлах.
– Вы не допускаете мысли, что я могу совершить убийство? – спросил писатель явно разочарованно.
– Нет, – ответил Берлах сухо, – вы не можете.
– Опять все то же, писателей в Швейцарии явно недооценивают.
Старик засмеялся:
– Если вам так хочется знать, то у нас уже есть, разумеется, ваше алиби. В ночь убийства, в половине первого, вас видел лесной обходчик между Ламлингеном и Шернельцем, и вы вместе пошли домой. У вас была одна дорога.
Лесной обходчик еще сказал, что вы были в веселом настроении.
– Знаю. Полицейский в Тванне уже дважды выспрашивал обходчика обо мне. Да и всех жителей здесь. Даже мою тещу. Значит, вы все же подозревали меня в убийстве, – с гордостью констатировал писатель. – Это тоже своего рода писательский успех.
Берлах подумал, что писатель хочет, чтобы его принимали всерьез, – в этом его тщеславие. Все трое помолчали; Чанц упорно пытался рассмотреть лицо писателя. Но при этом свете ничего нельзя было поделать.
– Что же вам еще нужно? – процедил, наконец, писатель.
– Вы часто бываете у Гастмана?
– Допрос? – осведомилась темная масса и еще больше заслонила окно. – У меня сейчас нет времени.
– Не будьте, пожалуйста, таким суровым, – попросил комиссар, – мы ведь хотели только немного побеседовать с вами.
Писатель что-то пробурчал.
Берлах начал снова:
– Вы часто бываете у Гастмана?
– Время от времени.
– Почему?
Старик уже приготовился к резкому ответу, но писатель рассмеялся, пустил целые облака дыма обоим в лицо и сказал:
– Комиссар, он интересный человек, этот Гастман. Такой притягивает писателей, как мух. Он превосходно умеет готовить, великолепно, слышите!
И тут писатель начал распространяться о кулинарном искусстве Гастмана, описывать одно блюдо за другим. Пять минут оба слушали, потом еще пять минут; но когда писатель проговорил уже четверть часа о кулинарном искусстве Гастмана и ни о чем другом, кроме как о кулинарном искусстве Гастмана, Чанц встал и заявил, что они пришли не ради кулинарного искусства, однако Берлах остановил его и бодро сказал, что вопрос этот его весьма интересует, и стал говорить сам. Старик ожил, стал рассказывать о кулинарном искусстве турок, румын, болгар, югославов, чехов; он и писатель перебрасывались блюдами, как мячами. Чанц потел и ругался про себя. Теперь этих двоих нельзя было отвлечь от кулинарного искусства, но, наконец, после сорока пяти минут они умолкли, утомленные, как после долгой трапезы.
Писатель закурил сигару. Наступила тишина. Рядом снова заплакал ребенок.
Внизу залаяла собака. И вдруг Чанц нарушил тишину:
– Шмида убил Гастман?
Вопрос был примитивным, старик покачал головой, а темная масса сказала:
– Вы действительно идете на все.
– Прошу ответить, – сказал Чанц решительно и подался вперед, но лицо писателя оставалось неразличимым.
Берлаха заинтересовало, как же теперь будет реагировать спрошенный.
Писатель оставался спокойным.
– А когда полицейский был убит? – спросил он.
– Это случилось после полуночи, – ответил Чанц.
Ему, конечно, неизвестно, действительны ли законы логики также и для полиции, сказал писатель, он сильно сомневается в этом, но так как он, как было установлено усердной полицией, в половине первого повстречался по дороге в Шернельц с лесным обходчиком, распрощавшись всего за каких-нибудь десять минут до этого с Гастманом, то Гастман, очевидно, вряд ли мог бы совершить это убийство.
Чанц поинтересовался далее, оставались ли тогда еще другие гости у Гастмана.
Писатель ответил отрицательно.
– Шмид попрощался с остальными?
– Доктор Прантль имел обыкновение уходить предпоследним, – ответил писатель не без иронии.
– А кто уходил последним?
– Я.
Но Чанц не сдавался:
– При этом присутствовали двое слуг?
– Этого я не знаю.
Чанц хотел знать, почему не дан ясный ответ. Ему сдается, ответ достаточно ясный, рявкнул на него писатель. Слуг такого сорта он не имеет обыкновения замечать.
– Хороший или плохой человек Гастман? – спросил Чанц с каким-то отчаянием и вместе с тем бесцеремонностью, заставившей комиссара словно ощутить горячие уголья под собой. Если мы не попадем в очередной роман, то это будет просто чудо, подумал он.
Писатель выпустил Чанцу такую струю дыма в лицо, что тот закашлялся, в комнате надолго воцарилась тишина, даже плача ребенка не слышно было больше.
– Гастман плохой человек, – произнес, наконец, писатель.
– Тем не менее вы часто бываете у него, и бываете потому только, что он отлично готовит? – спросил Чанц возмущенно после очередного приступа кашля.
– Только потому.
– Этого я не понимаю.
Писатель засмеялся. Он тоже своего рода полицейский, сказал он, но без власти, без государства, без закона и без тюрем. Это и его профессия – следить за людьми.
Чанц в растерянности умолк, и Берлах сказал:
– Я понимаю, – и после паузы, когда солнце погасло за окном: – Мой подчиненный Чанц, – сказал комиссар, – своим чрезмерным усердием загнал нас в тупик, из которого мне трудно будет выбраться целым и невредимым. Но молодость обладает и хорошими качествами, воспользуемся тем преимуществом, что бык своим неистовством пробил нам дорогу (Чанц покраснел от злости при этих словах комиссара). Вернемся к вопросам и ответам, которые тут божьей волей прозвучали. Воспользуемся случаем. Как вы расцениваете все это дело, уважаемый господин? Возможно ли заподозрить Гастмана в убийстве?
В комнате быстро наступали сумерки, но писатель и не подумал зажечь свет.
Он уселся в оконной нише, и теперь полицейские сидели словно пленники в пещере.
– Я считаю Гастмана способным на любое преступление, – донесся от окна грубый голос с коварным оттенком. – Но я уверен, что Шмида он не убивал.
– Вы знаете Гастмана, – сказал Берлах.
– Я имею о нем представление, – ответил писатель.
– Вы имеете свое представление о нем, – холодно поправил старик темную массу в оконной нише.
– Что меня притягивает в нем, это не столько его кулинарное искусство – хотя меня теперь уже не так легко воодушевить чем-нибудь иным, – а возможности человека,, действительно являющегося нигилистом, – сказал писатель. – Всегда захватывает дух, когда встречаешься с подлинным воплощением громкого слова.
– Всегда захватывает дух слушать писателя, – сухо обронил комиссар.
– Возможно, Гастман сделал больше добра, чем мы все трое, вместе взятые, сидящие здесь, в этой косой комнате, – продолжал писатель. – Если я называю его плохим человеком, то потому, что добро он творит из той же прихоти, что и зло, на которое считаю его способным. Он никогда не совершит зла ради своей выгоды, как другие совершают преступления, чтобы обогатиться, завладеть женщиной или добиться власти; он совершит зло, даже если оно и бессмысленно, для него всегда возможны две вещи– добро и зло, и решает дело случай.
– Вы делаете выводы, как в математике, – возразил старик.
– Это и есть математика, – ответил писатель. – Его антипод можно было бы сконструировать из зла, как конструируют геометрическую фигуру по зеркальному отражению другой фигуры, и я уверен, что в самом деле существует такой человек где-нибудь, может быть, вы и встретите его. Если встречаешь одного, встретишь и другого.
– Это звучит как программа, – сказал старик.
– Ну что ж, это и есть программа, почему бы и нет, – сказал писатель, – я представляю себе зеркальным отражением Гастмана человека, который был бы преступником потому, что зло – его мораль, его философия, он творил бы зло столь же фанатично, как другой по убеждению творит добро.
Комиссар заметил, что пора вернуться к Гастману, он интересует его больше.
– Как вам угодно, – сказал писатель, – вернемся к Гастману, комиссар, к этому полюсу зла. У него зло не есть выражение философии или склонности, а выражение его свободы: свободы отрицания.
– За такую свободу я и гроша ломаного не дам, – ответил старик.
– Вы и не должны давать за нее ни гроша, – возразил тот. – Но можно посвятить всю жизнь изучению этого человека и этой его свободы.
– Всю жизнь, – сказал старик. Писатель молчал. Казалось, он больше не намерен говорить.
– Я имею дело с реальным Гастманом, – произнес, наконец, старик. – С человеком, который живет под Ламлингеном в долине Тессенберга и устраивает приемы, стоившие жизни лейтенанту полиции. Я должен знать, является ли тот образ, который вы мне нарисовали, образом Гастмана или он порожден вашей фантазией.
– Нашей фантазией, – поправил писатель. Комиссар молчал.
– Не знаю, – заключил писатель и подошел к ним, чтобы попрощаться, но руку протянул только Берлаху, только ему: – Меня никогда не интересовали подобные вещи. В конце концов дело полиции расследовать этот вопрос.
* * *
Оба полицейских направились к своей машине, преследуемые белой собачонкой, яростно лаявшей на них; Чанц сел за руль.
Он сказал:
– Этот писатель мне не нравится. Собачонка взобралась на ограду и продолжала лаять.
– А теперь к Гастману, – заявил Чанц и включил мотор.
Старик покачал головой.
– В Берн.
Они стали спускаться к Лигерцу, в глубь местности, лежавшей перед ними, как в бездне. Широко раскинулись камень, земля, вода. Они ехали в тени, но солнце, скрывшееся за Тессенбергом, еще освещало озеро, остров, холмы, предгорья, ледники на горизонте и нагроможденные друг на друга армады туч, плывущие по синим небесным морям. Не отрываясь глядел старик на беспрерывно менявшуюся погоду поздней осени. Всегда одно и то же, что бы ни происходило, думал он, всегда одно и то же. Когда дорога резко повернула и показалось озеро, как выпуклый щит лежавшее отвесно у их ног, Чанц остановил машину.
– Я должен поговорить с вами, комиссар, – сказал он взволнованно.
– Что тебе надо? – спросил Берлах, глядя вниз на скалы.
– Мы должны побывать у Гастмана, иначе мы не продвинемся ни на шаг, это же логично. Прежде всего нам нужно допросить слуг.
Берлах откинулся на спинку и сидел неподвижно, седой, холеный господин, спокойно разглядывая молодого человека сквозь холодный прищур глаз.
– Бог мой, мы не всегда властны поступать так, как подсказывает логика, Чанц. Лутц не желает, чтобы мы посетили Гастмана. Это и понятно, ведь он должен передать дело федеральному поверенному. Подождем его распоряжений. К сожалению, мы имеем дело с привередливыми иностранцами. – Небрежный тон Берлаха вывел Чанца из себя.
– Это же абсурдно, – воскликнул он, – Лутц из своих политических соображений саботирует дело. Фон Швенди его друг и адвокат Гастмана, из этого легко сделать вывод.
Берлах даже не поморщился:
– Хорошо, что мы одни, Чанц. Может быть, Лутц и поступил немного поспешно, но из добрых побуждений. Загадка в Шмиде, а не в Гастмане.
Но Чанца нелегко было сбить с толку.
– Мы обязаны доискаться правды, – воскликнул он с отчаянием в надвигающиеся тучи. – Нам нужна правда и только правда о том, кто убийца Шмида!
– Ты прав, – повторил Берлах, но бесстрастно и холодно, – правда о том, кто убийца Шмида.
Молодой полицейский положил старику руку на левое плечо и взглянул в его непроницаемое лицо:
– Поэтому нам нужно действовать во что бы то ни стало, и действовать против Гастмана. Следствие должно быть исчерпывающим. Нельзя всегда поступать согласно логике, сказали вы. Но в данном случае мы должны так поступать. Мы не можем перепрыгнуть через Гастмана.
– Убийца не Гастман, – сказал Берлах сухо.
– Может быть, Гастман только приказал убить. Мы должны допросить его слуг! – воскликнул Чанц.
– Я не вижу ни малейшей причины, по которой Гастман мог бы убить Шмида, – сказал старик. – Мы должны искать преступника там, где преступление имело бы смысл, а это касается только федерального поверенного, – продолжал он.
– Писатель тоже считает Гастмана убийцей, – крикнул Чанц.
– И ты тоже считаешь его убийцей? – насторожился Берлах.
– И я тоже, комиссар.
– Значит, только ты, – констатировал Берлах. – Писатель считает его лишь способным на любое преступление, это разница. Писатель не сказал ни слова о преступлениях Гастмана, он говорил только о его потенциях.
Тут Чанц потерял терпение. Он схватил старика за плечи.
– Многие годы я оставался в тени, комиссар, – прохрипел он. – Меня всегда обходили, презирали, использовали черт знает для чего, в лучшем случае как опытного почтальона.
– С этим я согласен, Чанц, – сказал Берлах, неподвижно уставясь в отчаянное лицо молодого человека, – многие годы ты стоял в тени того, кто теперь убит.
– Только потому, что он был более образованным! Только потому, что он знал латынь!
– Ты несправедлив к нему, – ответил Берлах, – Шмид был лучшим криминалистом, которого я когда-либо знал.
– А теперь, – кричал Чанц, – когда у меня, наконец, есть шанс, все должно пойти насмарку, моя единственная возможность выбиться в люди должна пропасть из-за какой-то идиотской дипломатической игры! Только вы можете еще изменить это, комиссар, поговорите с Лутцем, только вы можете убедить его послать меня к Гастману.
– Нет, Чанц, – сказал Берлах, – я не могу этого сделать.
А тот тряс его, как школьника, сжимал его плечи кулаками, кричал:
– Поговорите с Лутцем, поговорите! Но старик не уступал.
– Нельзя, Чанц, – сказал он, – больше я этим не занимаюсь. Я стар и болен.
Мне необходим покой. Ты сам должен себе помочь.
– Хорошо, – сказал Чанц, отпустил Берлаха и взялся за руль, хотя был смертельно бледен и дрожал. – Не надо. Вы не можете мне помочь.
Они снова поехали вниз в сторону Лигерца.
– Ты, кажется, отдыхал в Гриндельвальде? В пансионате Айгер? – спросил старик.
– Так точно, комиссар.
– Там тихо и не слишком дорого?
– Совершенно верно.
– Хорошо, Чанц, я завтра поеду туда, чтобы отдохнуть. Мне нужно в горы. Я взял недельный отпуск по болезни.
Чанц ответил не сразу. Лишь когда они свернули на дорогу Биль – Нойенбург, он заметил, и голос его прозвучал, как обычно:
– Высота не всегда полезна, комиссар.
* * *
В этот же вечер Берлах отправился к своему врачу доктору Самуэлю Хунгертобелю, на площадь Беренплатц. Уже горели огни, с каждой минутой все больше вступала в свои права темная ночь. Из окна Хунгертобеля Берлах смотрел вниз на площадь, кишевшую людьми. Врач убирал свои инструменты.
Берлах и Хунгертобель давно знали друг друга, они вместе учились в гимназии.
– Сердце хорошее, – сказал Хунгертобель, – слава богу!
– Есть у тебя записи о моей болезни? – спросил Берлах.
– Целая папка, – ответил врач и указал на ворох бумаг на письменном столе.
– Все о твоей болезни.
– Ты кому-нибудь рассказывал о моей болезни, Хунгертобель? – спросил старик.
– Что ты, Ганс, – сказал другой старик, – это же врачебная тайна.
Внизу на площади появился синий «мерседес», стал в ряд с другими машинами.
Берлах присмотрелся. Из машины вышли Чанц и девушка в белом плаще, по которому струились светлые пряди волос.
– К тебе когда-нибудь забирались воры, Фриц? – спросил комиссар.
– С чего ты взял?
– Да так.
– Однажды мой письменный стол был весь перерыт, – признался Хунгертобель, – а твоя история болезни лежала сверху на столе. Деньги не пропали, хотя их было порядочно в письменном столе.
– Почему ты не заявил об этом? Врач почесал голову.
– Хотя деньги и не пропали, я все же хотел заявить. Но потом забыл.
– Так, – сказал Берлах. – Ты забыл. С тобой по крайней мере воры хлопот не имели. – И он подумал: «Вот, значит, откуда Гастман знает». Он снова посмотрел на площадь. Чанц и девушка вошли в итальянский ресторан. В день его похорон, подумал Берлах и, наконец, отвернулся от окна. Он посмотрел на Хунгертобеля, который сидел за столом и писал.
– Как же обстоит дело со мной?
– Боли есть?
Старик рассказал ему о приступе.
– Это скверно, Ганс, – сказал Хунгертобель. – Мы должны оперировать тебя через три дня. Иначе никак нельзя.
– Я себя чувствую сейчас хорошо, как никогда.
– Через четыре дня будет новый приступ, Ганс, – сказал врач, – и его ты уже не переживешь.
– Значит, в моем распоряжении еще два дня. Два дня. А утром третьего дня ты будешь меня оперировать. Во вторник утром.
– Во вторник утром, – сказал Хунгертобель.
– И после этого мне остается еще год жизни, не правда ли, фриц? – сказал Берлах и посмотрел на своего школьного товарища непроницаемо, как всегда.
Тот вскочил и зашагал по комнате.
– Кто тебе сказал такую ерунду?
– Тот, кто прочел мою историю болезни.
– Значит, взломщик ты? – возбужденно воскликнул врач.
Берлах покачал головой.
– Нет, не я. Но тем не менее это так, Фриц, еще только год.
– Еще только год, – ответил Хунгертобель, сел на стул у стены своей приемной и беспомощно посмотрел на Берлаха, стоявшего посреди комнаты в далеком холодном одиночестве, неподвижный и безропотный, и под его потерянным взглядом врач опустил глаза.
* * *
Около двух часов ночи Берлах вдруг проснулся. Он лег рано, приняв по совету Хунгертобеля новое лекарство, так что сначала он свое неожиданное пробуждение приписал действию непривычного для него средства. Но потом ему показалось, что разбудил его какой-то шорох. Он был – как это всегда бывает с людьми, внезапно проснувшимися, – сверхъестественно бодр и ясен; тем не менее ему нужно было сначала прийти в себя, и лишь спустя несколько мгновений – которые кажутся нам в таких случаях вечностью – он окончательно очнулся. Он лежал не в спальне, как обычно, а в библиотеке, ибо, готовясь к скверной ночи, он намеревался, насколько помнил, еще почитать, но, видимо, его одолел крепкий сон. Он провел рукой по телу и понял, что одет; он только покрылся шерстяным одеялом. Он прислушался. Что-то упало на пол – это была книга, которую он читал. Темнота этого лишенного окон помещения была глубокой, но не полной; сквозь открытую дверь спальни падал слабый свет, это был свет непогожей ночи. Он услышал далекое завывание ветра. Со временем он начал различать в темноте книжную полку и стул, край стола, на котором, как он с трудом распознал, все еще лежал револьвер. Вдруг он почувствовал сквозняк, в спальне стукнуло окно, затем с резким ударом захлопнулась дверь. Сразу же после этого старик услышал из коридора звук тихо затворяемой двери. Он понял. Кто-то отворил входную дверь и проник в коридор, не подумав о сквозняке. Берлах встал и зажег стоячую лампу.
Он схватил револьвер и спустил предохранитель. Тут человек в коридоре тоже зажег свет. Берлах удивился, заметив сквозь неплотно притворенную дверь зажженную лампу, – он не видел смысла в этом поступке незнакомца. Он понял его, когда было уже поздно. Он увидел силуэт руки, схватившей электрическую лампочку, потом вспыхнуло голубое пламя, и все погрузилось во мрак: незнакомец вырвал лампочку, вызвав этим короткое замыкание. Берлах стоял в кромешной тьме, а тот начал борьбу, поставив свои условия: Берлах должен был бороться в темноте. Старик сжал оружие и осторожно отворил дверь в спальню. Он вошел туда. Сквозь окна падал слабый свет, вначале еле заметный, но по мере того как глаза привыкали к темноте, все усиливающийся.
Берлах прислонился к стене между кроватью и окном, выходящим на реку; другое окно было справа от него, оно смотрело на соседний дом. Так он сто-. ял в непроницаемой тени, правда, в невыгодном положении, так как никуда нельзя было отклониться, но он надеялся, что его невидимость уравновесит шансы. Дверь в библиотеку освещалась слабым светом из окон. Он должен был увидеть очертания незнакомца, когда тот появится к дверях. В библиотеке вспыхнул тонкий луч карманного фонарика, скользнул, шаря по переплетам, потом по полу, по креслу и, наконец, по письменному столу. В его луче оказался кинжал-змея. И снова Берлах увидел руку сквозь отворенную дверь.
Рука была в коричневой перчатке, она осторожно ощупывала стол, потом вцепилась в рукоятку кинжала. Берлах поднял оружие, прицелился. Тут фонарик погас. Старик опустил револьвер, стал ждать. Он глядел в окно, угадывал черную массу беспрерывно текущей реки, громаду города по ту сторону, кафедральный собор, как стрела устремленный в небо, и несущиеся над ним облака. Он стоял неподвижно и ждал врага, который пришел, чтобы убить его.
Глаза его впились в неясный провал двери. Он ждал. Все было тихо, безжизненно. Потом пробили часы в коридоре: три. Он прислушался. Издали доносилось до него тихое тиканье часов. Где-то просигналил автомобиль, потом проехал мимо. Люди из бара. Один раз ему показалось, что он слышит дыхание, но, видимо, он ошибся. Так стоял он, и где-то в его квартире стоял другой, и между ними была ночь, эта терпеливая, беспощадная ночь, которая прятала под своим черным покрывалом смертоносную змею, кинжал, ищущий его сердца. Старик еле дышал. Так он стоял, сжимая оружие, едва ли ощущая, как холодный пот стекает по его спине. Он ни о чем больше не думал, ни о Гастмане, ни о Лутце, не думал он больше и о своей болезни, пожиравшей его тело час за часом, собиравшейся уничтожить его жизнь, жизнь, которую он теперь защищал, полный жажды жить и только жить. Он весь превратился в глаз, проникающий ночь, в ухо, проверяющее малейший звук, в руку, сжимавшую холодный металл оружия. Наконец он почувствовал присутствие убийцы, но по-иному, не так, как ожидал; он ощутил на щеке неясную прохладу, ничтожное колебание воздуха. Он не мог себе этого объяснить, пока не догадался, что дверь, ведущая из спальни в столовую, отворилась. Незнакомец вторично перечеркнул его предположения, он проник в спальню кружным путем, невидимый, неслышный, неудержимый, с кинжалом-змеей в руке. И Берлах понял, что начать борьбу должен он, он должен первым действовать, он, старый, смертельно больной человек, должен начать борьбу за жизнь, которая может продлиться еще только год, если все пойдет хорошо, если Хунгертобель правильно и удачно будет резать. Берлах направил револьвер в сторону окна, выходящего на Аару. Потом он выстрелил, раз, еще раз, всего три раза, быстро и уверенно, через разбитое окно в реку, потом он присел. Над ним засвистело, это был кинжал, который теперь дрожал в стене. Но старик уже достиг того, чего хотел: в другом окне зажегся свет. Люди из соседнего дома высовывались из своих открытых окон; до смерти перепуганные и растерянные, они уставились в ночь. Берлах поднялся. Свет из соседнего дома освещал спальню, неясно различил он в дверях столовой человеческую тень, потом хлопнула входная дверь, потом сквозняк захлопнул дверь в библиотеку, потом в столовую, удар за ударом, стукнуло окно, и все стихло. Люди из соседнего дома все еще глазели в ночь. Старик не шевелился у своей стены, все еще держа оружие в руках. Он стоял неподвижно, словно не ощущая больше времени.
Люди исчезли из окон, свет погас. Берлах стоял у стены, снова в темноте, слившись с ней, один в доме.
* * *
Через полчаса он вышел в коридор и поискал свой карманный фонарь. Он позвонил Чанцу, чтобы тот приехал. Потом он заменил перегоревшие пробки новыми, зажегся свет. Берлах уселся в свое кресло и стал прислушиваться. К дому подъехала машина, резко затормозив. Снова открылась входная дверь, снова он услышал шаги. Чанц вошел в комнату.
– Меня пытались убить, – сказал комиссар.
Чанц был бледен. На нем не было шляпы, волосы в беспорядке спадали на лоб, а из-под зимнего пальто виднелась пижама. Они вместе пошли в спальню. Чанц с трудом вытащил из стены нож, глубоко вошедший в дерево.
– Этим? – спросил он.
– Этим, Чанц.
Молодой полицейский осмотрел выбитое стекло.
– Вы стреляли в окно, комиссар? – спросил он с удивлением.
Берлах рассказал ему все.
– Это лучшее, что вы могли сделать, – пробормотал Чанц.
Они вышли в коридор, и Чанц поднял электрическую лампочку.
– Хитро, – сказал он восхищенно и снова положил ее. Они вернулись в библиотеку. Старик лег на диван, натянул на себя одеяло; он лежал беспомощный, вдруг постаревший и как будто расклеившийся. Чанц все еще держал в руке кинжал-змею. Он спросил:
– Вы не разглядели его?
– Нет. Он был осторожен и быстро скрылся. Я успел только увидеть, что на нем были коричневые кожаные перчатки.
– Это немного.
– Это просто ничего. Но хотя я его и не видел и почти не слышал его дыхания, я знаю, кто это был. Я знаю, знаю.
Все это старик произнес еле слышно. Чанц взвесил в руке кинжал, посмотрел на серую распростертую фигуру, на этого старого, усталого человека, на эти руки, лежавшие около хрупкого тела, как увядшие цветы около покойника.
Потом он увидел взгляд лежащего. Глаза Берлаха смотрели на него спокойно, непроницаемо и ясно. Чанц положил нож на письменный стол.
– Завтра вам нужно поехать в Гриндельвальд, вы больны. Или вы все-таки не поедете? Возможно, высота не подходит для вас. Там сейчас зима.
– Нет, я поеду.
– В таком случае вам нужно немного поспать. Подежурить мне у вас?
– Нет, ступай к себе, Чанц, – сказал комиссар.
– Спокойной ночи, – сказал Чанц и медленно вышел. Старик не ответил, казалось, он уже уснул. Чанц открыл входную дверь, вышел, затворил ее за собой. Медленно прошел он эти несколько шагов до улицы, закрыл калитку, стоявшую открытой. Потом он повернулся лицом к дому. Была все еще темная ночь. Все терялось в этой темноте, даже соседние дома. Лишь далеко наверху горел уличный фонарь, затерянная звезда в густом мраке, полном грусти, полном шума реки. Чанц стоял, и вдруг он тихо чертыхнулся. Он толкнул ногой калитку, решительно зашагал по садовой дорожке ко входной двери, еще раз проделал путь, по которому уже проходил. Он схватился за ручку и нажал на нее. Но дверь была теперь заперта.
Берлах поднялся в шесть часов, так и не уснув. Было воскресенье. Старик умылся, переоделся. Потом он вызвал такси, поесть он решил в вагоне-ресторане. Он взял теплое пальто и вышел из дому в серое утро.
Чемодана он не взял. Небо было чистое. Загулявший студент проковылял мимо, он поздоровался, от него несло пивом. Это Блазер, подумал Берлах, уже второй раз провалился по физике, бедняга. С этого запьешь. Подъехало такси, остановилось. Это была большая американская машина. У шофера был поднят воротник. Берлах увидел только глаза. Шофер открыл дверцу.
– На вокзал, – сказал Берлах и сел в машину. Машина тронулась.
– Как ты поживаешь? – раздался голос рядом с ним. – Хорошо ли ты спал?
Берлах повернул голову. В другом углу сидел Гастман. На нем был светлый плащ, руки он скрестил на груди. Руки его были в коричневых кожаных перчатках. Он был похож на старого, насмешливого крестьянина. Шофер повернулся к ним, ухмыляясь. Воротник у него был теперь опущен, это был один из слуг.
Берлах понял, что попал в ловушку.
– Что тебе опять нужно от меня? – спросил старик.
– Ты все еще выслеживаешь меня. Ты был у писателя, – сказал человек в углу, в голосе его слышалась угроза.
– Это моя профессия. Человек не спускал с него глаз.
– Каждый, кто занимался мной, погибал, Берлах. Сидящий за рулем несся как черт вверх по Ааргауэрштальден.
– Я еще жив. А я всегда занимался тобой, – ответил комиссар хладнокровно.
Они помолчали.
Шофер на бешеной скорости несся к площади Виктории. Какой-то старик ковылял через улицу и с трудом увернулся от колес.
– Будьте же внимательней, – раздраженно сказал Берлах.
– Поезжай быстрей, – резко крикнул Гастман и насмешливо посмотрел на старика. – Я люблю быструю езду.
Комиссара знобило. Он не любил безвоздушных пространств. Они неслись по мосту, обогнали трамвай и с бешеной скоростью приближались через серебряную ленту реки к городу, услужливо раскрывшемуся перед ними. Улочки были еще пустынны и безлюдны, небо над городом – стеклянным.
– Советую тебе прекратить игру. Пора признать свое поражение, – сказал Гастман, набивая трубку.
Старик взглянул на темные углубления арок, мимо которых они проезжали, на призрачные фигуры двух полицейских, стоявших перед книжным магазином Ланга.
Это Гайсбюлер и Цумштег, подумал он, и еще: пора, наконец, уплатить за Фонтане.
– Мы не можем прекратить игру, – произнес он наконец. – В ту ночь в Турции ты стал виновен потому, что предложил это пари, Гастман, а я – потому, что принял его.
Они проехали мимо здания федерального совета.
– Ты все еще думаешь, что я убил Шмида? – спросил он.
– Я ни минуты не верил в это, – ответил старик и продолжал, равнодушно глядя, как тот раскуривает трубку: – Мне не удалось поймать тебя на преступлениях, которые ты совершил, теперь я поймаю тебя на преступлении, которого ты не совершал.
Гастман испытующе посмотрел на комиссара.
– Эта возможность мне даже не приходила в голову, – сказал он. – Придется быть начеку. Комиссар молчал.
– Возможно, ты опасней, нежели я думал, старик, – произнес Гастман задумчиво в своем углу. Машина остановилась. Они были у вокзала.
– Я последний раз говорил с тобой, Берлах, – сказал Гастман. – В следующий раз я тебя убью– конечно, если ты переживешь операцию.
– Ты ошибаешься, – сказал Берлах, стоя на утренней площади, старый и мерзнущий. – Ты меня не убьешь. Я единственный, кто знает тебя, и поэтому я единственный, кто может судить тебя. Я осудил тебя, Гастман, я приговорил тебя к смерти. Ты не переживешь сегодняшнего дня. Палач, которого я выбрал, сегодня придет к тебе. Он тебя убьет, это нужно, наконец, сделать во имя бога.
Гастман вздрогнул и пораженно уставился на старика, но тот повернулся и зашагал к вокзалу, сунув руки в карманы пальто, не оборачиваясь, вошел в темное здание, медленно заполнявшееся людьми.
– Глупец ты! – закричал Гастман вслед комиссару, закричал так громко, что некоторые прохожие обернулись. – Глупец!
Но Берлаха уже не было видно.
День, который все больше заявлял о себе, был ясным и светлым, солнце, похожее на безукоризненный шар, бросало резкие и длинные тени, лишь немного сокращая их по мере того, как поднималось все выше. Город лежал как белая раковина, впитывая свет, глотая его своими улочками, чтобы ночью выплюнуть его сотнями огней, – чудовище, рождавшее все новых людей, разлагавшее их, хоронившее. Все лучистей становилось утро, сияющий щит над замирающим звоном колоколов. Бледный от света, падающего от каменной стены, Чанц ждал целый час. Он беспокойно шагал взад и вперед под арками кафедрального собора, смотрел вверх на дикие рожи извергателей воды, глазевших на тротуар, залитый солнцем. Наконец портальные двери распахнулись, хлынул мощный поток людей, проповедь читал Люти, но Чанц сразу заметил белый плащ.
Анна шла ему навстречу. Она сказала, что рада его видеть, и протянула ему руку. Они пошли вверх по Кесслергассе, посреди возвращавшейся из церкви толпы, окруженные молодыми и старыми людьми – тут профессор, там по воскресному расфранченная жена булочника, там два студента с девушкой, несколько дюжин чиновников, учителей, все аккуратные, умытые, все голодные и радующиеся предстоящей праздничной трапезе. Они достигли площади Казино, пересекли ее и спустились в Марцили. На мосту они остановились.
– Фрейлейн Анна, – сказал Чанц, – сегодня я поймаю убийцу Ульриха.
– А разве вы знаете, кто его убил? – спросила она удивленно.
Он посмотрел на нее. Она стояла перед ним, бледная и хрупкая.
– Думаю, что знаю, – сказал он. – Станете ли вы для меня, когда я его поймаю, – тут он запнулся, – тем же, кем были вашему погибшему жениху?
Анна ответила не сразу. Она плотней натянула плащ, словно замерзла. Подул легкий ветерок, растрепал ее светлые волосы. Она сказала:
– Пусть будет так.
Они пожали друг другу руки, и Анна пошла к противоположному берегу. Он смотрел ей вслед. Ее белый плащ светился между стволами берез, нырял в гущу прохожих, снова выплывал и, наконец, исчез. Тогда он направился к вокзалу, где оставил машину. Он поехал в Лигерц. Было около полудня, когда он прибыл туда; ехал он медленно, иногда останавливался, закуривал, бродил по полям, возвращался к машине и ехал дальше. В Лигерце он поставил машину у вокзала и пошел вверх в сторону церкви. Он успокоился. Озеро было темно-синим, виноградники опали, и земля в междурядьях была коричневой и рыхлой. Но Чанц ничего не видел и ничем не интересовался. Он поднимался вверх безостановочно и равномерно, не останавливаясь и не оглядываясь. Дорога вела круто в гору, обрамленная белой стеной, виноградник за виноградником оставались позади. Чанц подымался все выше, спокойно, медленно, непоколебимо, сунув правую руку в карман. Иногда дорогу перебегала ящерица, ястребы взмывали в небо, земля дрожала в море солнечного огня, словно было лето; он неудержимо шел вверх. Потом он вошел в лес, оставив виноградники позади. Стало прохладней. Между стволами светились белые юрские скалы. Он подымался все выше, не сбиваясь с ровного шага, непрестанно продвигаясь все дальше; он вступил на поля. Это были пашни и луга, дорога стала более пологой. Он прошел мимо кладбища, прямоугольника, обнесенного каменной оградой, с широко раскрытыми воротами. Одетые в черное женщины ходили по дорожкам, старый, сгорбленный старик смотрел вслед проходящему, который, не останавливаясь, продолжал свой путь, опустив правую руку в карман пальто.
Он достиг Преля, прошел мимо гостиницы «Медведь» и повернул в сторону Ламбуэна. Воздух над плоскогорьем был неподвижен и чист. Предметы, даже самые отдаленные, вырисовывались необыкновенно четко. Лишь вершина Шассераля была покрыта снегом, все остальное светилось светло-коричневым цветом, прерываемым белизной стен и красным цветом крыш, черными полосами пашен. Равномерно шагал Чанц вперед; солнце светило ему в спину и отбрасывало его тень впереди него. Дорога пошла под уклон, он приближался к лесопилке, теперь солнце светило сбоку. Он шагал дальше, ни о чем не думая, ничего не замечая, охваченный одной волей, обуреваемый одной страстью.
Где-то залаяла собака, подбежала к нему, обнюхала, неустанно движущегося вперед, снова исчезла. Чанц все шел, неизменно держась правой стороны дороги, шаг за шагом, ни медленней, ни быстрей, приближаясь к дому, уже виднеющемуся среди коричневых пашен, окруженному голыми тополями. Чанц сошел с дороги и зашагал по пашне. Ноги его вязли в теплой земле непаханого поля, он шел вперед. Он достиг ворот. Они были открыты, и Чанц вошел вб Двор. Там стояла американская машина, но Чанц не обратил на нее внимания.
Он подошел к входной двери. Она тоже была открыта. Чанц вошел в прихожую, отворил вторую дверь и вошел в холл, занимавший весь нижний этаж. Чанц остановился. Из окон падал резкий свет. Перед ним, в каких-нибудь пяти шагах, стоял Гастман, рядом с ним его слуги-великаны, неподвижные и угрожающие, двое мясников. Все трое были в пальто, все трое готовые к отъезду, чемоданы громоздились рядом.
– Значит, это вы, – произнес Гастман и слегка удивленно посмотрел на спокойное, бледное лицо полицейского в распахнутых дверях.
И тут он засмеялся:
– Так вот что имел в виду старик! Ловко, очень ловко! – Глаза Гастмана были широко раскрыты и искрились неестественным весельем.
Спокойно, не проронив ни слова, даже почти медленно, один из мясников вынул револьвер из кармана и выстрелил. Чанц почувствовал удар в левую ключицу и бросился в сторону. Потом он выстрелил три раза, выстрелил в замирающий, словно в пустом бесконечном пространстве, смех Гастмана.
* * *
Вызванные Чанцем по телефону, прибыли Шар-нель из Ламбуэна, Кленин из Тванна, а из Биля наряд полиции. Чанца нашли истекающим кровью рядом с тремя трупами, один из выстрелов задел ему левую руку. Схватка была, по-видимому короткой, но каждый из троих убитых успел выстрелить. У каждого из них нашли револьвер, один из слуг еще сжимал его в руке. Что происходило после прибытия Шарнеля, Чанц уже не видел. Когда врач из Невилля его перевязывал, он дважды терял сознание; но раны оказались неопасными.
Позже пришли жители деревни, крестьяне, рабочие, женщины. Двор был полон народа, и полиция оцепила его, но одной девушке удалось прорваться в холл, где она, рыдая, бросилась на труп Гастмана. Это была официантка, невеста Шарнеля. Он стоял тут же, красный от ярости. Потом Чанца понесли среди расступившихся крестьян к машине.
– Вот они лежат, все трое, – сказал Лутц на следующее утро и указал, на трупы, но в голосе его не было триумфа, он звучал печально и устало.
Фон Швенди в замешательстве кивнул. Полковник по поручению своего клиента ездил с Лутцем в Биль. Они вошли в помещение, где лежали трупы. Сквозь маленькое зарешеченное оконце падал косой луч света. Оба стояли в пальто и мерзли. У Лутца были красные глаза. Всю ночь он занимался дневниками Гастмана, неразборчивыми документами со стенографическими записями.
Лутц глубже засунул руки в карманы.
– Вот мы, люди, из боязни друг друга строим государства, фон Швенди, – снова начал он тихим голосом, – окружаем себя стражами всякого рода, полицейскими, солдатами, общественным мнением, а что толку в этом? – Лицо Лутца исказилось, глаза его вышли из орбит, он засмеялся пустым блеющим смехом в этом помещении, голом и бедном. – Достаточно одного пустоголового во главе крупной державы, национальный советник, и нас не станет, достаточно одного Гастмана – и вот уже цепи наши разорваны, форпосты обойдены.
Фон Швенди понимал, что лучше было бы вернуть следователя на землю, но не знал толком, как это сделать.
– Всевозможные люди используют наши круги прямо-таки бессовестно, – произнес он наконец. – Это неприятно, чрезвычайно неприятно.
– Никто ни о чем не подозревал, – успокоил его Лутц.
– А Шмид? – спросил национальный советник, обрадованно ухватившись за эту тему.
– Мы нашли у Гастмана папку, принадлежавшую Шмиду. В ней были данные о жизни Гастмана и предположения о его преступлениях. Шмид пытался уличить Гастмана. Делал он это как частное лицо. Ошибка, за которую он поплатился; доказано, что Гастман велел убрать Шмида; Шмида, по-видимому, убили из оружия, которое один из слуг держал в руке, когда Чанц его застрелил.
Обследование оружия подтвердило это предположение. Причина убийства тоже ясна: Гастман боялся, что Шмид его разоблачит. Шмид должен был бы довериться нам. Но он был молод и честолюбив.
В покойницкую вошел Берлах. Когда Лутц увидел старика, он стал меланхоличным и снова спрятал руки в карманы.
– Что ж, комиссар, – сказал он, переступая с ноги на ногу, – хорошо, что мы встретились здесь. Вы вовремя вернулись из своего отпуска, да и я не опоздал сюда со своим национальным советником. Покойники поданы. Мы много спорили, Берлах, я стоял за сверххитрую полицию со всякими штучками, охотно снабдил бы ее даже атомной бомбой, а вы, комиссар, были скорее за более человечную, за своего рода отряд сельских жандармов, сформированный из простодушных дедушек. Покончим с этим спором. Мы оба были неправы, Чанц доказал это нам простым револьвером, совсем не научным способом. Я не желаю знать, как он это сделал. Ну хорошо, пусть это была самооборона, мы должны ему верить, и мы можем ему верить. Результат стоит того, как говорится, убитые тысячу раз заслуживают смерти, а если бы все шло по-научному, нам сейчас пришлось бы шпионить за чужими дипломатами. Чанца мне придется повысить; а мы оказались ослами, мы оба. Дело Шмида закончено.
Лутц опустил голову, смущенный загадочным молчанием старика, ушел в себя, снова вдруг превратился в корректного, добросовестного чиновника, откашлялся и, заметив все еще смущенного фон Швенди, покраснел, потом он медленно вышел, сопровождаемый полковником, скрылся в темноте какого-то коридора, оставив Берлаха одного. Трупы лежали на носилках, покрытые черными покрывалами. С голых серых стен шелушилась штукатурка. Берлах подошел к средним носилкам и открыл лицо мертвеца. Это был Гастман. Берлах стоял, слегка склонившись, все еще держа в левой руке черную ткань. Молча смотрел он на восковое лицо покойника, на еще сохранившие усмешку губы; глазные впадины стали теперь еще глубже, но ничего страшного не таилось больше в этих пропастях. Так они встретились в последний раз, охотник и его дичь, лежавшая приконченной у его ног. Берлах предчувствовал, что жизнь обоих достигла конца, и его взгляд еще раз проник сквозь годы, его мысль еще раз проделала путь по таинственным ходам лабиринта, представлявшего собой жизнь их обоих. Теперь между ними не осталось ничего, кроме беспредельности смерти, судьи, приговором которого было молчание. Берлах все еще стоял, склонившись, и бледный свет камеры падал на его лицо и руки, играл и на покойнике, одинаковый для обоих, созданный для обоих, примиряя обоих. Молчание смерти опустилось на него, проникло внутрь, но не дало ему успокоения, как тому, другому. Мертвые всегда правы. Берлах медленно покрыл лицо Гастмана. Последний раз он видел его: отныне его враг принадлежал могиле. Одна только мысль владела им долгие годы: уничтожить того, кто теперь лежал у его ног в голом сером помещении, покрытый осыпающейся штукатуркой, словно легким, редким снегом; и теперь старику не оставалось ничего другого, кроме как устало накрыть труп, смиренно просить о забвении, единственной милости, могущей смягчить сердце, изглоданное неистовым огнем.
В тот же день, ровно в восемь, Чанц вошел в дом старика в Альтенберге, срочно вызванный им к этому часу. К его удивлению, дверь отворила молодая служанка в белом переднике, а когда он вошел в коридор, из кухни доносился шум кипящей воды, приготовления пищи, звон посуды. Служанка сняла с него пальто. Левая его рука была на перевязи; тем не менее он приехал в машине.
Девушка открыла перед ним дверь в столовую, и Чанц замер на пороге: стол был торжественно накрыт на две персоны. В подсвечнике горели свечи, в конце стола сидел Берлах в кресле, освещенный неярким красным светом, являя собой картину непоколебимого спокойствия.
– Садись, Чанц, – сказал старик своему гостю и указал на второе кресло, придвинутое к столу. Чанц сел, оглушенный.
– Я не знал, что приглашен на ужин, – произнес он наконец.
– Мы должны отпраздновать твою победу, – ответил спокойно старик и немного отодвинул подсвечник в сторону, так что они могли без помех смотреть друг другу в лицо. Потом он хлопнул в ладоши. Дверь отворилась, и статная полная женщина внесла поднос, до краев уставленный сардинами, раками, салатами, огурцами, помидорами, горошком, майонезом и яйцами, холодной закуской, курятиной и лососиной. Старик положил себе всего. Чанц, который видел, какие огромные порции накладывал себе этот человек с больным желудком, от изумления положил себе лишь немного картофельного салата.
– Что мы будем пить? – спросил Берлах. – Ли-герцского вина?
– Хорошо, лигерцского, – ответил Чанц как во сне…Служанка налила вина, Берлах начал есть, взял себе хлеба, проглотил лососину, сардины, красное мясо раков, закуску, салаты, майонез, холодное жаркое, ударил в ладоши, потребовал еще. Чанц, остолбенев, все еще не управился со своим картофельным салатом. Берлах велел наполнить свой стакан в третий раз.
– А теперь паштеты и красное нойенбургское вино, – распорядился он. Им сменили тарелки, Берлах велел положить себе три паштета, начиненные гусиной печенкой, свининой и трюфелями.
– Но вы же больны, комиссар, – произнес он, наконец, робко.
– Не сегодня, Чанц, не сегодня. Я праздную, потому что, наконец, уличил убийцу Шмида!
Он выпил второй стакан красного вина и принялся за третий паштет, без передышки жуя, жадно поглощая дары этого мира, непрерывно работая челюстями, словно дьявол, утоляющий неутолимый голод. На стене плясала, увеличенная вдвое, дикая тень его фигуры, отражая сильные движения его рук, наклон головы, подобно танцу торжествующего негритянского вождя. Чанц с ужасом следил за жутким представлением, даваемым этим смертельно больным человеком. Он сидел неподвижно, не притрагиваясь к еде, не взяв ни кусочка в рот, даже не пригубив стакана. Берлах велел подать себе телячьи отбивные, рис, жареную картошку, зеленый салат и шампанского. Чанц дрожал.
– Вы притворяетесь, – прохрипел он. – Вы не больны!
Берлах ответил ему не сразу. Сначала он засмеялся и занялся салатом, смакуя каждый листик в отдельности. Чанц не решался вторично обратиться с вопросом к жуткому старику.
– Да, Чанц, – произнес, наконец, Берлах, и глаза его дико засверкали. – Я притворялся. Я никогда не был болен, – и он сунул себе кусок телятины в рот, продолжая есть, безостановочно, ненасытно.
И тут Чанц понял, что попал в коварную ловушку и теперь она захлопнулась.
Он покрылся холодным потом. Ужас охватывал его все сильней. Он понял свое положение слишком поздно, спасения не было.
– Вы все знаете, комиссар, – произнес он тихо.
– Да, Чанц, я все знаю, – произнес Берлах твердо и спокойно, не повышая голоса, словно речь шла о чем-то второстепенном. – Ты убийца Шмида. – Потом он схватил бокал шампанского и опорожнил его единым духом.
– Я всегда чувствовал, что вы это знаете, – простонал он еле слышно.
Старик и бровью не повел. Казалось, его ничего больше не интересует, кроме еды; немилосердно наложил он себе вторично тарелку риса, полил его соусом, взгромоздил сверху телячью отбивную. Еще раз Чанц попытался спастись, дать отпор этому дьявольскому едоку.
– Ведь пуля, сразившая Шмида, из того револьвера, который нашли у слуги, – упрямо заявил он.
Но в голосе его звучало отчаяние.
В прищуренных глазах Берлаха блеснули подозрительные молнии.
– Вздор, Чанц. Ты отлично знаешь, что твой револьвер слуга держал в руке, когда его нашли. Ты сам сунул его убитому в руку. Лишь открытие, что Гастман был преступником, помешало разгадать твою игру.
– Этого вы никогда не сможете доказать! – отчаянно сопротивлялся Чанц.
Старик потянулся на стуле, уже не больной и слабый, а могучий и спокойный, воплощение нечеловеческого превосходства, тигр, играющий со своей жертвой, и выпил остаток шампанского. Потом он велел неустанно сновавшей взад и вперед служанке подать сыр; с сыром он ел редиску, соленые огурцы, мелкий лук. Все новые и новые блюда поглощал он, словно в последний раз, в самый последний раз отведывал то, что дарит земля человеку.
– Неужели ты все еще не понял, Чанц, – сказал он наконец, – что ты уже давно доказал мне свое преступление? Револьвер был твой: ведь в собаке Гастмана, которую ты застрелил, чтобы спасти меня, нашли пулю от того же оружия, которое принесло смерть Шмиду: от твоего револьвера. Ты сам представил нужные мне доказательства. Ты выдал себя, когда спасал мне жизнь.
– Когда я спасал вам жизнь! Вот почему я не обнаружил потом этой твари, – ответил Чанц механически. – Вы знали, что у Гастмана был такой пес?
– Да. Я обмотал свою левую руку одеялом.
– Значит, вы и здесь устроили мне ловушку, – произнес убийца почти беззвучно.
– Да, и здесь. Но первое доказательство ты дал в пятницу, когда повез меня в Лигерц через Инс, чтобы разыграть комедию «с синим Хароном». Шмид в среду поехал через Цолликофен, это мне было известно, так как он останавливался в ту ночь у гаража в Люссе.
– Откуда вы могли это знать? – спросил Чанц.
– Очень просто – я позвонил по телефону. Тот, кто в ту ночь проехал через Инс и Эрлах, и был убийцей: ты, Чанц. Ты ехал со стороны Гриндсльвальда. В пансионате Айгер тоже есть синий «мерседес». В течение недель ты наблюдал за Шмидом, выслеживал каждый его шаг, завидуя его способностям, его успеху, его образованности, его девушке. Тебе было известно, что он занимается Гастманом, тебе было даже известно, когда он его навещает, но тебе было неизвестно зачем. И вот тебе случайно попалась в руки его папка с заметками. Ты решил сам заняться этим делом и убить Шмида, чтобы, наконец, добиться успеха. Ты верно рассчитал, что обвинить Гастмана в убийстве будет легко. А когда ты увидел в Гриндельвальде синий «мерседес», тебе сразу стал ясен и путь. Ты нанял эту машину в ночь на четверг. Я побывал в Гриндельвальде, чтобы удостовериться в этом. Все дальнейшее просто: ты поехал через Лигерц в Шернельц, оставил машину в тваннбахском лесу, пересек лес кратчайшей дорогой через ущелье и вышел на дорогу Тванн – Ламбуэн.
Возле скал ты подождал Шмида, он узнал тебя и с удивлением остановил машину. Он открыл дверцу, и тут ты его убил. Ты сам рассказал мне об этом.
А теперь у тебя есть все, к чему ты стремился: его успех, его должность, его машина и его невеста.
Чанц слушал неумолимого шахматиста, объявившего ему мат и теперь закончившего свою жуткую трапезу. Пламя свечей колебалось, прыгало по лицам обоих мужчин, тени сгустились.
Мертвая тишина воцарилась в этом ночном аду, служанки больше не появлялись.
Старик сидел теперь неподвижно, казалось даже, что он не дышал, мерцающий свет обдавал его все новыми вспышками – то был красный огонь, разбивавшийся о лед его лба и его души.
– Вы играли мною, – медленно произнес Чанц.
– Я играл тобою, – ответил Берлах необычайно серьезно. – Я не мог иначе. Ты убил моего Шмида, и теперь я должен был воспользоваться тобой.
– Чтобы убить Гастмана, – докончил Чанц, разом все поняв.
– Ты верно сказал. Половину жизни я отдал, чтобы уличить Гастмана, и Шмид был моей последней надеждой. Я натравил его на дьявола в человеческом обличье, благородное животное на дикую бестию. Но тут появился ты, Чанц, с твоим смехотворным, преступным честолюбием и уничтожил мой единственный шанс. Тогда я взял тебя, убийцу, и превратил в свое самое страшное оружие, ибо тебя подгоняло отчаяние, убийца должен был найти другого убийцу. Свою цель я сделал твоей целью.
– Это было адом для меня, – сказал Чанц.
– Это было адом для нас обоих, – продолжал старик с жутким спокойствием.Вмешательство фон Швенди толкнуло тебя на крайность, ты должен был любым способом разоблачить Гастмана как убийцу, всякое отклонение от следа, ведущего к Гастману, могло навести на твой след. Помочь тебе могла только папка Шмида. Ты знал, что она у меня, но ты не знал, что Гастман забрал ее у меня. Поэтому ты напал на меня в ночь с субботы на воскресенье. Тебя обеспокоил и тот факт, что я отправился в Гриндельвальд.
– Вы знали, что это я напал на вас? – беззвучно спросил Чанц.
– Я знал это с первого мгновения. Все, что я делал, я делал с намерением довести тебя до полного отчаяния. И когда твое отчаяние достигло предела, ты отправился в Ламбуэн, чтобы положить как-то конец делу.
– Один из слуг Гастмана первый открыл стрельбу, – сказал Чанц.
– В воскресенье утром я сказал Гастману, что я пошлю человека убить его.
Чанц закачался. Мороз прошел по его коже.
– Вы натравили меня и Гастмана друг на друга, как зверей!
– Чудовище против чудовища, – неумолимо донеслось из кресла.
– Значит, вы были судьей, а я палачом, – прохрипел другой.
– Именно, – ответил старик.
– А я, который только выполнял вашу волю, вольно или невольно, я теперь преступник, человек, за которым будут охотиться!
Чанц встал, оперся правой, здоровой рукой на край стола. Горела только одна свеча. Горящими глазами Чанц пытался разглядеть очертания старика в кресле, но видел лишь какую-то нереальную черную тень. Рука его неуверенно и ищуще скользнула к карману.
– Оставь это, – услышал он голос старика. – Это не имеет смысла. Лутц знает, что ты у меня, и обе женщины еще в доме.
– Да, это не имеет смысла, – сказал Чанц тихо.
– Дело Шмида закончено, – сказал старик сквозь темноту в комнате. – Я не выдам тебя. Но уходи! Куда-нибудь! Я не хочу больше видеть тебя, никогда.
Довольно, что я вынес приговор одному. Уходи! Уходи!
Чанц опустил голову и медленно вышел, пропал в ночи, и, когда дверь захлопнулась и немного погодя отъехала машина, погасла и последняя свеча, еще раз осветив старика, закрывшего глаза, яркой вспышкой пламени.
* * *
Берлах всю ночь просидел в кресле, не вставая, не подымаясь. Чудовищная, жадная сила жизни, еще раз мощно вспыхнувшая в нем, сникла, грозила погаснуть. С отчаянной смелостью старик еще раз сыграл игру, но в одном он солгал Чанцу, и когда рано утром, с наступлением дня, Лутц ворвался в комнату и растерянно сообщил, что Чанц между Лигерцем и Тванном найден мертвым под своей машиной, настигнутой поездом, он застал комиссара смертельно больным. С трудом старик велел известить Хунгертобеля, что сегодня вторник и его можно оперировать.
– Еще только год, – услышал Лутц голос старика, уставившегося в стеклянное утро за окном. – Только один год.