Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Боль

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Дюрас Маргерит / Боль - Чтение (стр. 2)
Автор: Дюрас Маргерит
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Мы еще не знаем, что иногда у них нет времени расстреливать, и тогда они оставляют их в живых. Галле уже очищен. Хемниц взят и остался позади, фронт подошел к Дрездену. Патч очищает Нюрнберг. Жорж Бидо ведет переговоры с Трумэном относительно Конференции в Сан-Франциско. Я хожу по улицам. Мы устали, устали. Сто сорок тысяч военнопленных вернулись на родину. До сих пор нет цифры депортированных. Несмотря на все усилия, министерские службы не в состоянии справиться с этим потоком. Пленные часами дожидаются в саду Тюильри. Сообщают, что Ночь кино в этом году будет отмечена с особым блеском и великолепием. Во Франции было арестовано шестьсот тысяч евреев. Уже сейчас говорят, что вернется лишь один из ста.

Значит, шесть тысяч. В это еще верят. Он может вернуться с евреями. Уже месяц, как он мог послать нам весточку. Почему бы не с евреями. Кажется, я достаточно ждала. Мы устали. Еще одна партия депортированных должна прибыть из Бухенвальда. Булочная открыта, надо, наверно, купить хлеб, чтобы не пропали карточки. Это преступно — дать пропасть карточкам. Есть люди, которые никого не ждут. И есть люди, которые больше не ждут. Позавчера, вернувшись из Центра, я пошла на улицу Бонапарт предупредить одну семью. Я позвонила, мне открыли, я сказала: «Я из Центра д'Орсэ, ваш сын вернется, он здоров». Дама уже знала, пять дней назад пришло письмо от сына. Д. ждал меня снаружи. Я сказала: «Они знали о сыне, он написал им. Значит, они могут писать». Д. не ответил. Это было два дня назад. С каждым днем я все меньше жду. Вечером моя консьержка подстерегает меня перед дверью, она говорит, чтобы я зашла к школьной консьержке мадам Бордес. Я говорю, что пойду завтра, потому что сегодня возвращается лагерь VII-A, o III-A еще нет речи. Консьержка бежит к ней сообщить. Медленно поднимаюсь к себе, я задыхаюсь, совершенно обессиленная. Я перестала навещать мадам Бордес, постараюсь пойти к ней завтра утром. Холодно. Сажусь на диван рядом с телефоном. Война подходит к концу. Не знаю, хочу ли я спать. В последнее время мне совсем не хочется спать. Я просыпаюсь и только тогда понимаю, что спала. Я встаю, прижимаюсь лбом к оконному стеклу. Ресторан «Сен-Бенуа» гудит внизу как улей, там полно. У них есть подпольное меню для тех, кто может заплатить. Это ненормально, так ждать. Я никогда ничего не узнаю. Я только знаю, что он много месяцев голодал и так и не увидел куска хлеба перед смертью, ни разу. Последнее желание умирающего не исполнилось. После седьмого апреля у меня есть выбор. Возможно, он был среди двух тысяч расстрелянных в Бельзене. В Миттель-Глатбахе нашли груду трупов, тысячу пятьсот трупов. Везде, по всем дорогам Германии тянутся длинные колонны растерянных людей, они не знают, куда их гонят, капо и начальники тоже не знают этого. Сегодня двадцать тысяч выживших узников Бухенвальда отдают последний долг мертвецам, пятьдесят одной тысяче расстрелянных. Погибших накануне прихода союзников. Убитых всего за несколько часов до этого! Зачем?

Говорят — чтобы они не рассказали. В некоторых лагерях союзники нашли еще теплые трупы. Что делают в последнюю минуту, когда проигрывают войну? Бьют посуду, бьют зеркала, швыряя в них камни, убивают собак. Я больше не испытываю ненависти к немцам, это уже нельзя так назвать. Конечно, какое-то время я их ненавидела, это было понятно, до того ненавидела, что хотела, чтобы их всех, до последнего, уничтожили, чтобы Германию стерли с лица земли, вот именно, — дабы такое никогда больше не оказалось возможным. Но теперь я уже не умею отделить любовь, которую испытываю к нему, от ненависти, которую питаю к ним. Это две стороны единой картины: на одной -он, лицом к немцу, в его глазах угасает надежда, которой он жил двенадцать месяцев, на другой — глаза немца, который целится в него. Вот два лица, две стороны этой картины. Мне приходится выбирать между ним, который скатывается в ров, и немцем, который закидывает за спину автомат и уходит. Я не знаю, что делать — обхватить руками его тело и дать уйти немцу или оставить Робера Л. и вцепиться в немца, который его убил, выцарапать ему глаза, не увидевшие глаз Робера. Уже три недели я говорю себе, что надо помешать им убивать, когда они удирают. Никто ничего не сделал. Можно было бы послать команды парашютистов, которые удерживали бы лагерь в течение двадцати четырех часов, пока не подойдут союзники. Еще в августе 1944 года Жак Оврэ попытался разработать план таких операций. Ничего не вышло, потому что Френэ не хотел поддержать инициативу, исходившую от движения Сопротивления. Сам же он, министр по делам военнопленных и депортированных, не имел возможности организовать операцию. И стало быть, допустил расстрелы. Теперь уже до самого конца, до освобождения последнего лагеря заключенных будут расстреливать. Ничего уже нельзя сделать, чтобы помешать этому. Иногда на моей двусторонней картинке я вижу Френэ, который смотрит из-за плеча немца…

Прижаться лбом к холодному стеклу. Я больше не в силах удерживать свою голову. Ноги и руки у меня тоже тяжелые, но не такие, как голова. Не голова, а сплошной нарыв. Стекло приятно холодит. Через час Д. будет здесь. Я закрываю глаза. Если он вернется, мы поедем к морю, это будет для него самым большим удовольствием. Думаю, что я умру в любом случае. Если он вернется, я тоже умру. Если он позвонит. «Кто там?» — «Это я, Робер Л.», — я смогу лишь открыть ему дверь и умереть. Если он вернется, мы поедем к морю. Будет лето, разгар лета. Между тем моментом, когда я открываю ему дверь, и тем, когда мы окажемся у моря, меня нет, я мертва. В той как бы посмертной жизни я вижу зеленое море, бледно-оранжевый пляж, песок. В моей голове гуляет солоноватый ветерок, от которого путаются мысли. Я не знаю, где он в тот момент, когда я вижу море, но знаю, что он жив. Что он тоже дышит где-то на земле. Я могу, значит, лежать на пляже и отдыхать. Когда он вернется, мы поедем к морю, к теплому морю. Это будет для него самым большим удовольствием, и к тому же это очень полезно. Он приедет, пойдет на пляж, он будет там стоять и смотреть на море. А мне хватит и того, что я буду смотреть на него. Я ничего не прошу для себя. Прижаться головой к оконному стеклу. Кажется, я в самом деле плачу. Одна из шестисот тысяч, которые плачут. Человек у моря — это он. В Германии ночи были холодные. Здесь, на пляже, он стоит в одной рубашке и разговаривает с Д. Они поглощены разговором. А я буду мертва. Как только он вернется, я умру, иначе просто не может быть. Это моя тайна. Д. ничего не знает. Я это выбрала — ждать так, как я его жду, насмерть. Это мое дело. Я возвращаюсь к дивану, ложусь. Д. звонит в дверь, я открываю: «Ничего?» — «Ничего». Он садится в гостиной рядом с диваном. Я говорю: «Думаю, надеяться почти не на что». У Д. раздраженный вид, он не отвечает. Я продолжаю: «Завтра уже двадцать второе апреля, двадцать процентов лагерей освобождено. Я видела в Центре Сореля, он сказал, что только один заключенный из пятидесяти вернется». У Д. нет сил отвечать, но я продолжаю. В дверь звонят. Это М., шурин Робера Л.: «Ну что?» — «Ничего.» Он качает головой, задумывается, потом говорит: «Проблема в связи, они не могут написать. Говорят, в Германии больше нет регулярной почты». Я говорю: «Но я точно знаю, что люди получают вести из Бухенвальда».

Я напоминаю, что эшелон от 27 августа, в котором увезли Робера Л., прибыл в Бухенвальд. «Откуда вы знаете, что в начале года его не перевели в другой лагерь?» Я говорю им, чтобы они оставили меня и шли домой. Какое-то время я слышу, как они разговаривают — все тише и тише. Разговор прерывается длинными паузами, потом голоса внезапно возвращаются. Я чувствую, кто-то берет меня за плечо: это Д. Я спала. Д. кричит: «Что с вами? Почему вы вдруг засыпаете?» Я опять проваливаюсь в сон. Когда я проснулась, М. уже ушел. Д. идет за градусником. У меня жар.

В бреду я снова вижу ее. Три дня вместе с другими она стояла в очереди на улице Соссэ. Ей было лет двадцать. У нее огромный, выпирающий из тела живот. Она пришла из-за расстрелянного мужа. Ей прислали извещение, чтобы она явилась за вещами. Она пришла. Она все еще боялась. Двадцать два часа в очереди, чтобы получить его вещи. Несмотря на жару, она дрожала. И говорила, говорила, не могла остановиться. Она хотела взять его вещи, чтобы еще раз взглянуть на них. Да, она должна родить через две недели, ребенок не будет знать своего отца. В очереди она читала и перечитывала последнее письмо мужа своим соседкам: «Скажи нашему ребенку, что я был мужественным». Она говорила, она плакала, она не могла ничего удержать в себе. Я думаю о ней, потому что она больше не ждет. Я спрашиваю себя, узнаю ли ее на улице, я забыла ее лицо, вижу только этот огромный живот, выпирающий из тела, это письмо в руке, которое она протягивала, словно желая отдать. Двадцать лет.

Ей принесли складной стул, она попыталась сесть и тут же встала, она могла выдержать себя только стоя.

Воскресенье, 22 апреля 1945

Д. спал у меня. Этой ночью мне не звонили. Надо пойти к мадам Бордес. Я делаю себе очень крепкий кофе, принимаю таблетку коридрана. Головокружение и тошнота должны пройти. Мне станет лучше. Сегодня воскресенье, почты нет. Я отношу Д. чашку кофе. Он смотрит на меня и ласково, нежно улыбается:

«Спасибо, моя маленькая Маргерит». Я кричу «нет»: мое имя мне отвратительно.

После коридрана очень сильно потеешь и температура падает. Сегодня я не иду ни в Центр, ни в типографию. Надо купить газету. Еще одна фотография Бельзена, очень длинный ров, в котором рядами сложены трупы, таких худых тел никто никогда не видел. «Фронт в четырех километрах от центра Берлина».

Русское коммюнике изменяет своей привычной сдержанности. Г-н Плевен делает вид, будто управляет Францией, он объявляет об упорядочении заработной платы и ревальвации сельскохозяйственных продуктов. «Ждать осталось недолго», -говорит г-н Черчилль. Возможно, уже сегодня войска союзников соединятся с русскими. Дебрю-Бридель возмущается тем, что муниципальные выборы будут проводиться без депортированных и военнопленных. «Фрон насьональ» сообщает на второй полосе, что утром тринадцатого апреля в сарае близ Магдебурга нацисты сожгли заживо тысячу депортированных. Симпсон взял двадцать тысяч пленных. Монти встретился с Эйзенхауэром. Берлин горит. «Со своего командного пункта Сталин, должно быть, наблюдает это чудесное и жуткое зрелище». За последние двадцать четыре часа в Берлине двадцать семь раз объявляли тревогу. Там еще остались живые. Я иду к мадам Бордес. Сын стоит в дверях. Дочь плачет на диване. Комната грязная, неприбранная, мрачная.

Комната полна слез и стенаний мадам Бордес, она похожа на Францию.

«Поглядите на нее, — говорит сын, — она не хочет больше вставать». Мадам Бордес лежит и смотрит на меня, у нее распухшее от слез лицо. Она говорит:

«Да, так-то вот». Я привычно повторяю: «У вас нет никаких причин доводить себя до такого состояния, из III -А еще не возвращались». Она колотит кулаком по постели и кричит: «Вы мне уже говорили это неделю назад». — «Я не выдумываю, читайте газету». — «В газете ничего определенного не сказано». Она упрямая, не хочет на меня смотреть. Она говорит: «Вы твердите мне, что они еще не возвращаются, а на улицах их полным-полно». Она знает, что я очень часто бываю в министерстве Френэ, в Розыскной службе. Если я умело возьмусь за дело, мадам Бордес встанет с постели и дня три продержится. Усталость. Это правда, что III -А должны были освободить еще два дня назад. Мадам Бордес ждет, что я ей скажу. Там, на дорогах, из колонны выходит человек. Автоматные очереди. Мне хочется оставить ее, пусть умирает. Но мальчик, ее сын, смотрит на меня. И я читаю ей хронику: «Те, кто возвращается…», на ходу сочиняя. Потом отправляюсь за хлебом, поднимаюсь к себе. Д. играет на пианино. Он всю жизнь, что бы ни случилось, играет на пианино. Сажусь на диван. Я не решаюсь ему сказать, чтобы он не играл. Что от этого болит голова и возвращается тошнота. Все-таки странно, что нет никаких вестей, совсем никаких. Им не до того. Миллионы людей ждут конца войны. Германия разваливается. Берлин горит. Тысячи городов стерты с лица земли. Миллионы мирных жителей бегут: бежит гитлеровский электорат. Каждую минуту с аэродромов поднимаются пятьдесят бомбардировщиков. У нас занимаются подготовкой муниципальных выборов. Занимаются также репатриацией военнопленных. Поговаривали о том, чтобы использовать частные машины и квартиры, но на это не решились пойти, опасаясь недовольства владельцев. Де Голля это не интересует. Де Голль даже о своих сторонниках, попавших в концлагеря, всегда упоминает в последнюю очередь, вслед за участниками боев в Северной Африке. Третьего апреля де Голль сказал преступную фразу: «Дни слез прошли. Вернулись дни славы». Мы никогда этого не простим… Де Голль не говорит о концлагерях, просто поразительно, до какой степени он игнорирует их, как демонстративно пренебрегает болью народа, не желая приобщить ее к победе. Потому что боится, что это умалит его собственную роль, принизит его значение… Де Голль объявил национальный траур из-за смерти Рузвельта. Он не объявил национального траура по погибшим в лагерях.

С Америкой надо считаться. Франция оденется в траур из-за Рузвельта.

Народный траур ей не к лицу.

При таком ожидании ты уже не существуешь. В твоей голове больше картин ужасов, чем на дорогах Германии. Каждую минуту в твоей голове — автоматные очереди. И ты продолжаешь жить, тебя они не убивают. Расстрелян на дороге.

Умер голодный. Его голод, подобно стервятнику, кружит у меня в голове. Я не могу ничего ему дать. Только и остается, что протягивать хлеб в никуда. Не зная даже, нужен ли ему еще хлеб. Покупаешь мед, сахар, макароны. Говоришь себе: если он умер, я все сожгу. Его голод обжигает меня, ничто не может притушить эту боль. Умирают от рака, от несчастного случая на дороге, от голода, нет, от голода не умирают, их приканчивают раньше. Пуля в сердце завершает то, что недоделал голод. Я хотела бы отдать ему свою жизнь. Я не могу дать ему куска хлеба. Это не называется думать, все слишком неопределенно, зыбко. Для нас с мадам Бордес существует лишь настоящее. Мы можем представить себе еще один день жизни, не больше. Мы не можем загадывать на три дня вперед, для нас покупать масло или хлеб на три дня -все равно что бросить вызов Богу. Мы держимся за Него, мы цепляемся за что-то вроде Бога. Д. говорит: «Нет такой глупости, такой чепухи, которую вы бы не сказали…» Как и мадам Бордес. Некоторые люди говорят теперь:

«Нужно осмыслить события». Д. говорит мне: "Вы должны попытаться читать.

Надо уметь читать, что бы ни случилось". Я делала попытки читать, я все готова сделать, но фразы не складываются в связное целое, хотя и подозреваешь, что эта связь есть. А иногда думаешь, что ее нет и никогда не было, что правда открылась тебе лишь теперь. Для нас существует совсем другая связь — та, что приковывает нашу жизнь к их телам. Быть может, он умер еще пятнадцать дней назад и тихо лежит в этом черном рву. По нему уже ползают насекомые, черви, они поселились в нем. Пуля в затылке? в сердце? во лбу? Мертвенно-бледный рот прижат к немецкой земле, а я все еще жду его, потому что ничего нельзя знать точно, и, возможно, у него еще осталась секунда. Потому что с секунды на секунду он, возможно, умрет, но пока этого еще не случилось. И так вот секунда за секундой нас тоже покидает жизнь, все надежды умирают, и так же секунда за секундой жизнь возвращается к нам, надежды воскресают. Быть может, он в колонне, бредет, согнувшись, вперед, шаг за шагом, быть может, он так устал, что не сделает следующего шага? Быть может, он не смог сделать этот шаг еще две недели назад? шесть месяцев? час? секунду? Во мне не осталось места ни для каких книг, даже для одной-единственной строки. Все написанные книги далеко отстали от нас с мадам Бордес. Мы бьемся, безоружные, в первых рядах безымянной, бескровной, бесславной битвы, мы — на передовой ожидания. За нами — обращенная в прах цивилизация и вся накопленная веками мудрость. Мадам Бордес не позволяет себе никаких предположений. В голове мадам Бордес, как и в моей, происходят какие-то бессмысленные сотрясения, что-то, чему нет названия, мучительно дергается, ворочается, возникают какие-то просветы, которые ведут, казалось бы, к выходу, но потом сужаются, сходят на нет, исчезая почти бесследно; все — сплошная мука, все кровоточит и кричит от боли, и потому мысль не может сформироваться, она не участвует в хаосе, но постоянно вытесняется этим хаосом, бессильная справиться с ним.

Апрель, воскресенье

Как всегда, на диване рядом с телефоном. Сегодня, да, сегодня Берлин будет взят. Нам объявляют об этом каждый день, но сегодня в самом деле все будет кончено. Газеты сообщают, каким образом мы об этом узнаем: завоют сирены — в последний раз. Последние военные сирены. Я не хожу больше в Центр, я больше не пойду туда.

Они прибывают в «Лютецию», они прибывают на Восточный вокзал. На Северный вокзал. С этим кончено. Я не только не пойду в Центр, я вообще не двинусь с места. Я верю в это, но вчера я тоже верила, а в десять часов вечера вышла из дому, села в метро и поехала к Д. Я позвонила, он открыл мне. Он обнял меня: «Что-то случилось?» — «Ничего. Я больше не могу». И я пошла обратно. Я не захотела даже войти в комнату. Мне нужно было лишь взглянуть на него, чтобы проверить, нет ли у него на лице признаков лжи, не скрывает ли Д. от меня его смерть. Потому что дома, когда пробило десять, на меня вдруг напал страх. Такой страх, когда боишься всего. Я подняла голову и вдруг увидела, что комната изменилась, что свет лампы тоже изменился и вдруг стал желтым. И внезапно — словно шквал налетел — полная уверенность: он умер. Никаких сомнений: умер. Умер. Двадцать первого апреля, он умер двадцать первого апреля. Я встаю и выхожу на середину комнаты. Это произошло мгновенно. В висках больше не стучит. Все уже другое. Мое лицо опадает, меняется. Я распадаюсь, растекаюсь, меняюсь. Я уже не чувствую своего сердца. Ужас медленно поднимается и захлестывает меня, я тону. Я больше не жду, до того мне страшно. Конец, это конец? Где ты? Как узнать? Я не знаю, где он. Не знаю, где я сама. Я не знаю, где мы находимся. Как называется это место? Что это за место? Что означает вся эта история? О чем, о ком в ней идет речь? Кто он такой, этот Робер Л.? Боли больше нет. Я начинаю понимать, что между мной и этим человеком нет больше ничего общего. Точно так же я могла бы ждать кого-нибудь другого. Меня больше нет. Если я не существую, зачем ждать Робера Л.? Точно так же она могла бы ждать другого, раз уж ей нравится ждать. Ничто больше не связывает ее с этим человеком. Кто он, этот Робер Л.? Существовал ли он вообще? Что он делает, этот Робер Л.? Как получилось, что ждут его, именно его, а не другого? Чего она в самом деле ждет? Какого еще ожидания дожидается? В какие игры играет вот уж пятнадцать дней, с тех пор как заморочила себе голову этим ожиданием? Что происходит в этой комнате? Кто она? Кто она, знает Д. Где Д.? Она знает это, она может пойти к нему и потребовать объяснений. Я должна повидаться с ним, так как что-то случилось, что-то новое. Я пошла к нему. По-видимому, ничего не случилось.

Вторник, 24 апреля

Звонит телефон. Я просыпаюсь во тьме. Зажигаю свет. Смотрю на будильник: пять тридцать. Ночь. Я слышу: «Алло?.. Что?» Это Д., он спал рядом. Я слышу: «Что, что вы говорите? Да, это здесь, да, Робер Л.» Молчание. Д. держит телефон, я пытаюсь вырвать у него трубку, он не отпускает. Это продолжается долго. «Какие сведения?» Молчание. Говорят с другого конца Парижа. Я пытаюсь вырвать у него трубку, это трудно, это невозможно. «И что? Товарищи?» Д. отпускает трубку и говорит мне: "Это товарищи Робера, они в студии «Гомон». Она вопит: «Это неправда!» Д. снова берет трубку. «А Робер?» Она пытается вырвать у него аппарат. Д. ничего не говорит, он слушает, телефон у него. «Вы больше ничего не знаете?» Д. поворачивается к ней: «Они расстались с ним два дня назад, он был жив». Она больше не пытается вырвать телефон. Она валится на пол. Что-то прорвалось в ней при словах, что два дня назад он был жив. Она не сопротивляется, пусть.

Прорвалось и выходит через рот, нос, глаза. Надо, чтобы оно вышло наружу. Д. кладет трубку. Он произносит ее имя: «Маргерит, моя маленькая Маргерит». Он не подходит к ней, не поднимает, он знает, что ее нельзя трогать. Она занята. Оставьте ее в покое. Это выходит из нее, вытекает, как вода, отовсюду. Живой. Живой. Д. говорит: "Маргерит, моя маленькая Маргерит.

Живой, как вы и я, два дня назад". Она говорит: «Оставьте меня, оставьте».

Это выходит из нее стонами, криками. Оно выходит как хочет, всеми возможными способами. Выходит. Пусть, пусть. Д. говорит: «Надо ехать, они в студии „Гомон“, ждут нас. Но сперва сделаем кофе». Д. говорит это, потому что хочет, чтобы она выпила кофе. Д. смеется. Он говорит не переставая: "Ну, молодчина!.. как мы могли подумать, что они одолеют его… Робер умница…

Наверно, он спрятался в последний момент… А мы-то считали его беспомощным из-за его вида". Д. в ванной. Он сказал: «из-за его вида». Она на кухне, стоит прислонившись к шкафу. Да, вид у него и вправду был не от мира сего.

Он казался рассеянным. Выглядел так, словно ничего вокруг не видит, всегда устремленный к абсолютной сути доброты. Она по-прежнему стоит прислонившись к кухонному шкафу. Всегда погруженный в абсолютную боль ищущей мысли. Она заваривает кофе. Д. повторяет: «Через два дня мы его увидим, он приедет».

Кофе готов. Вкус горячего кофе: он жив. Я быстро одеваюсь. Принимаю таблетку коридрана. Меня по-прежнему лихорадит, я вся в поту. Улицы безлюдны. Д. идет очень быстро. Входим в студию «Гомон», превращенную в транзитный центр.

Как договорено, спрашиваем Элен Д. Она приходит, она смеется. Мне холодно.

Где они? В отеле. Она ведет нас.

Отель. Все освещено. Взад-вперед снуют люди — мужчины в полосатых арестантских робах, сотрудницы социальных служб в белых халатах.

Депортированные прибывают всю ночь. «Вот эта комната». Провожатая уходит. Я говорю Д.: «Постучите». Сердце отчаянно колотится, я не смогу войти. Д. стучит. Я вхожу вместе с ним. В изножье кровати — мужчина и женщина, они не разговаривают. Это родственники. В постели — двое депортированных. Один спит, ему лет двадцать. Второй улыбается мне. Я спрашиваю: «Вы — Перротти?» — «Да, это я». — «Я жена Робера Л.» — «Мы расстались с ним два дня назад». — «Как он себя чувствовал?» Перротти смотрит на Д.: «Там были и куда более изможденные». Молодой просыпается: «Робер Л.? Ах да, мы должны были вместе бежать». Я сажусь у кровати. Я спрашиваю: «Они расстреливали?» Молодые люди переглядываются, они отвечают не сразу. «То есть… они перестали расстреливать». Д. вступает в разговор: «Это точно?» Отвечает Перротти: «Когда мы уходили, они уже два дня не расстреливали».

Депортированные разговаривают между собой. Молодой спрашивает: «Откуда ты знаешь?» — «Мне сказал об этом русский капо». Я: «Что он вам сказал?» -"Он сказал, что они получили приказ больше не расстреливать". Молодой:

«Бывали дни, когда они расстреливали, и бывали дни, когда нет». Перротти смотрит на меня, смотрит на Д., он улыбается: «Мы очень устали, вы должны нас извинить». Д. не сводит глаз с Перротти: «Как это вышло, что он не с вами?» — «Мы вдвоем искали его перед отходом поезда, но не нашли». — «Хотя мы старались». — «Так почему же вы не нашли его?» — «Было темно, -говорит Перротти, — и потом, нас там было много, несмотря на все…» — «Вы хорошо искали?» — «То есть…» Они переглядываются. «Да, — говорит молодой, — а как же… мы даже звали его, хотя это было опасно». — «Он хороший товарищ, — говорит Перротти, — мы его искали, он читал нам лекции о Франции. Это надо было видеть, он говорил, говорил, прямо околдовывал слушателей…» Я: «Раз вы не нашли его, значит, его не было в живых? Значит, его расстреляли?» Д. резко придвигается к кровати, он рассержен, но сдерживается, он почти так же бледен, как Перротти. «Когда вы видели его в последний раз?» Они переглядываются. Я слышу голос женщины: «Они устали». Мы допрашиваем их, как преступников, не даем ни секунды передышки. «Я, во всяком случае, видел его, — говорит молодой, — я в этом уверен». Он смотрит куда-то вдаль и повторяет, что уверен, но он ни в чем не уверен.

Никакая сила не заставит Д. замолчать. «Постарайтесь вспомнить, когда вы его видели в последний раз». — «Я видел его в колонне, кажется справа, не помнишь? Было еще светло… Это было за час до того, как мы добрались до вокзала». Молодой: «Сдохнуть можно, до чего я устал… я, во всяком случае, видел его после его побега, я в этом уверен, потому что мы даже договорились с ним удрать с вокзала». — «Как, разве он бежал?» — «Да, он попытался бежать, но его поймали…» — «Как, разве они не расстреливали тех, кто бежал? Вы скрываете от нас правду». Перротти не может больше ничего рассказать, память никуда не годится, решето, он обескуражен. «Говорю вам, он вернется». В этот момент Д. решительно вмешивается. Он велит мне замолчать, он начинает все заново: «Когда он бежал?» Они переглядываются.

«Накануне?» — «Да, наверно». Д. спрашивает, он умоляет: «Извините нас, но сделайте усилие… постарайтесь припомнить». Перротти улыбается: «Я все понимаю, но мы до того устали…» Они замолкают, полная тишина. Потом молодой: «Я уверен, что видел его после того, как он бежал, я видел его в колонне, теперь я в этом уверен». Перротти: «Когда? Как?» — «С Жираром, с правой стороны, я уверен в этом». Я повторяю: «Как вы узнавали, когда они расстреливали?» Перротти: «Не бойтесь, мы бы знали, мы всегда знали, эсэсовцы расстреливали в хвосте колонны, товарищи передавали по цепочке, пока не доходило до первых рядов». Д.: «И все-таки мы хотели бы узнать, почему вы не нашли его?» — «Было темно», — повторяет Перротти. «Может быть, он бежал во второй раз», — говорит молодой. «Во всяком случае, вы видели его после первого побега?» — «Точно, — говорит Перротти, — уж это-то совершенно точно». — «Что с ним сделали?» — «Ну, его избили… Филипп расскажет вам об этом лучше меня, они были товарищами». Я: «Как это вышло, что его не расстреляли?» — «У них не оставалось времени, американцы были совсем рядом». — «И потом, они не всегда расстреливали, по-всякому бывало», — говорит молодой. Я: «А о том, чтобы сбежать на вокзале, вы договорились с ним до его побега?» Молчание, они переглядываются.

«Понимаете, — говорит Д., — если вы говорили с ним после, это еще один обнадеживающий факт». Нет, они больше ничего не знают, этого они не могут вспомнить. Помнят отдельные моменты продвижения колонны, помнят, как товарищи бросались в кювет, чтобы спрятаться, помнят американцев, которые появлялись то тут, то там. А что до остального — нет, они больше ничего не помнят.

Начинается новый этап пытки. Германия в огне. Он — в Германии. В этом нет полной уверенности, это еще под вопросом. Но можно сказать так: если его не расстреляли, если он остался в колонне, то он в горящей Германии.

25 апреля

Одиннадцать тридцать утра. Звонит телефон. Я одна, беру трубку. Это Франсуа Миттеран (подпольная кличка Морлан). «Филипп вернулся, он видел Робера неделю назад. Он чувствовал себя неплохо». Я объясняю: «Я видела Перротти, он говорит, Робер вроде бы бежал, но был схвачен. Что знает об этом Филипп?» Франсуа: «Это правда, он пытался бежать и был задержан детьми». Я: «Когда он видел его в последний раз?» Молчание. Франсуа: «Они вместе бежали. Филипп ушел довольно далеко, немцы его не заметили. Робер был на краю дороги, его избили. Филипп ждал, выстрела он не услышал.» Молчание.

«Это точно?» — «Точно». — «Не очень-то много. Больше он его не видел?» Молчание. «Нет, ведь Филиппа там уже не было, он сбежал». — «Когда это было?» — «Тринадцатого». Я знаю, что все эти подсчеты сделаны Франсуа Морланом, что он не мог ошибиться. «Что вы думаете?» — «Он должен вернуться, — говорит Франсуа, — никаких сомнений». Я: «Они расстреливали в колонне?» Молчание. «Как когда. Приходите в типографию». — "Нет, я устала.

Что думает Филипп?" Молчание. «Никаких сомнений, через сорок восемь часов он должен вернуться». Я: «Как Филипп?» — «Очень измучен, говорит, что Робер еще держался, был в лучшем состоянии, чем он сам». — «Он знает что-нибудь о том, куда направлялся эшелон?» — «Понятия не имеет». Я: «Вы не обманываете меня?» — «Нет. Приходите в типографию». — "Нет, не пойду.

Скажите, а если он не вернется через сорок восемь часов?" — «Что вы хотите чтобы я вам ответил?» — «Почему вы назвали эту цифру — сорок восемь часов?» — «Потому что, по словам Филиппа, их освободили где-то между четырнадцатым и двадцать пятым. Так что это единственно возможный ответ».

Перротти бежал двенадцатого, вернулся двадцать четвертого. Филипп бежал тринадцатого, вернулся двадцать четвертого. Будем считать, от десяти до двенадцати дней. Робер должен быть здесь завтра или послезавтра, может быть уже завтра.

Четверг, 26 апреля

Д. вызвал врача — температура не проходит. Мадам Кац, мать моей подруги Жанин Кац, временно поселилась у меня — в ожидании дочери, депортированной в Равенсбрюк вместе с Мари-Луизой, сестрой Робера. Звонил Риби, спрашивал Робера. Он был в той же колонне, он сбежал раньше Перротти и вернулся раньше.

Пятница, 27 апреля

Ничего. Ни днем, ни ночью. Д. принес мне «Комба». Последнее сообщение: русские взяли станцию метро в Берлине. Но пушки Жукова по-прежнему стоят вокруг Берлина через каждые восемьдесят метров и продолжают расстреливать его развалины. Штеттин и Брно взяты. Американцы на Дунае. Вся Германия в руках американцев. Не так-то просто оккупировать страну. Что они могут с ней сделать? Я стала как мадам Бордес, я больше не поднимаюсь с постели.

Мадам Кац ходит за покупками, готовит. У нее больное сердце. Она купила мне американское молоко. Если бы я была действительно больна, мадам Кац, наверно, меньше думала бы о своей дочери. Ее дочь инвалид, после костного туберкулеза одна нога у нее не сгибалась. Она еврейка. В Центре я узнала, что они убивали инвалидов. Насчет евреев уже многое стало известно. Мадам Кац ждала шесть месяцев, с апреля по ноябрь 19 45-го. Ее дочь умерла в марте 1945-го, официальное извещение о смерти прислали в ноябре 1945-го, понадобилось девять месяцев, чтобы отыскать в списках фамилию. Я не говорю с ней о Робере Л.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4