Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тысяча и один призрак - Женщина с бархоткой на шее

ModernLib.Net / Исторические приключения / Дюма Александр / Женщина с бархоткой на шее - Чтение (стр. 7)
Автор: Дюма Александр
Жанр: Исторические приключения
Серия: Тысяча и один призрак

 

 


Гофман облокотился на балюстраду и прочел нижеследующее:

«Я всегда замечал, что в сюжетных балетах именно красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты прежде всего привлекают к себе внимание публики и вызывают бурные аплодисменты».

«Что и говорить, замечание любопытное! — подумал Гофман; прочитав эту наивную первую фразу, он был не в силах удержаться от улыбки. — Он заметил, что в балетах привлекают наибольшее внимание красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты! Как это учтиво по отношению к господам Гайдну, Плейелю и Меюлю, написавшим музыку к „Суду Париса“! Посмотрим, что дальше».

«Руководствуясь этим наблюдением, я искал такой сюжет, благодаря которому могли бы блеснуть великие таланты, какими обладает парижская Опера в области танца, и который позволил бы мне развить те мысли, что могла подарить мне судьба. История поэзии — это плодородное поле; его должен возделать балетмейстер; на этом поле произрастают и тернии, и надобно уметь их удалить, чтобы сорвать розу».

— Ну и ну! Эти слова надо поместить в золотую рамку! — воскликнул Гофман. — Подобные вещи пишутся только во Франции!

И он принялся перелистывать брошюру, собираясь продолжить занимательное чтение; оно начинало его забавлять, но мысль его, ушедшая было от того, что владело ею на самом деле, стала медленно возвращаться к этому; буквы сливались под блуждающим взглядом Гофмана, рука его, державшая «Суд Париса», опустилась, и, понурив голову, он прошептал:

— Бедная женщина!

То была тень г-жи Дюбарри, еще раз промелькнувшая в памяти молодого человека.

Он тряхнул головой, словно желая прогнать прочь мрачное видение, и, сунув в карман брошюру г-на Гарделя-младшего, купил билет и вошел в театр.

Зал был полон; он блистал драгоценностями, шелками, цветами и обнаженными плечами. В зале стоял сильный гул — гул пустой болтовни надушенных женщин, похожий на гудение множества мух, летающих в бумажной коробке; эта болтовня оставляет в сознании едва заметный след — такой след оставляют крылья бабочки на пальцах ребенка, который поймал ее и через две минуты, не зная, что с ней делать, поднимает руки и выпускает ее на свободу.

Место Гофмана было в партере; он заразился общим возбуждением всего зала, и у него мелькнула мысль, что он находится здесь с самого утра и что эта страшная казнь, так и стоявшая у него перед глазами, была кошмаром, а не реальным событием. И тут он, — а у его памяти, как и у памяти любого человека, было два светильника: один в сердце, другой в голове, — следуя естественному течению радостных мыслей, незаметно для самого себя воскресил в душе образ милой девушки, оставленной им в Германии; он чувствовал, что его второе сердце — ее медальон — бьется вместе с его живым сердцем. Он смотрел на окружающих его женщин — на их белые плечи, на их белокурые и темные волосы, на их гибкие руки, на их пальцы, игравшие пластинками вееров или кокетливо поправлявшие цветы в прическе, и улыбался, повторяя про себя имя Антонии, словно одного этого имени было достаточно для того, чтобы эти женщины не выдержали даже сравнения с ней; достаточно для того, чтобы перенести его в мир воспоминаний, которые были для него в тысячу раз прекраснее, нежели женщины, окружавшие его в настоящую минуту, как бы красивы они ни были. Потом, словно этого все еще было мало, словно он боялся, как бы образ, вновь и вновь возникавший перед его внутренним взором, не перестал быть тем идеалом, что он являл собою, Гофман осторожно сунул руку за пазуху и схватил медальон тем движением, каким робкая девочка схватывает птичку, сидящую в своем гнезде; а затем, убедившись, что никто не может увидеть и осквернить нескромным взглядом прелестный образ, который он держал в руке, он осторожно поднял портрет молодой девушки, поднес его к глазам, с минуту смотрел на него обожающим взглядом, потом, благоговейно приложившись к нему губами, снова спрятал его на сердце так, чтобы никто не мог догадаться об охватившей его радости, — просто этот юный зритель с черными волосами и бледным лицом сунул руку в карман жилета.

В этот момент дали сигнал к началу представления и по оркестру весело побежали первые звуки увертюры, — так по роще несутся крики рассерженных зябликов.

Гофман сел и, стараясь вновь стать таким же, как все люди, то есть внимательным зрителем, весь обратился в слух.

Но через пять минут он уже не слушал и слушать не желал; не такая это была музыка, которая могла привлечь внимание Гофмана; к тому же ему приходилось дважды прослушивать одно и то же, поскольку его сосед, явный завсегдатай Оперы и почитатель господ Гайдна, Плейеля и Меюля, своим слабеньким фальцетом с безупречной точностью напевал вполголоса мелодии вышеупомянутых композиторов. К аккомпанементу голоса любитель музыки присоединил еще и аккомпанемент пальцев, с изумительным проворством отбивая своими длинными острыми ногтями такт на табакерке, которую он держал в левой руке.

С вполне естественным любопытством, неотъемлемым и важнейшим свойством всякого наблюдателя, Гофман принялся рассматривать эту особу, являвшую собой отдельный оркестр, отпочковавшийся от главного оркестра.

В самом деле, особа эта заслуживала внимания.

Представьте себе маленького человечка в черном сюртуке, черном жилете и черных панталонах, в белой рубашке и белом галстуке, причем такой ослепительной белизны, что для глаз они были почти так же утомительны, как серебристый блеск снега. Закройте до половины руки этого маленького человека — руки худые, прозрачные, как воск, и выделяющиеся на черных панталонах так резко, как если бы они были освещены изнутри, — закройте эти руки батистовыми манжетами, тщательнейшим образом плиссированными и мягкими, как лепестки лилии, — и перед вами будет все его туловище. А теперь посмотрите на его голову, причем посмотрите на нее так, как смотрел Гофман, то есть с любопытством и удивлением. Представьте себе лицо овальной формы, лоб, гладкий, как слоновая кость, и редкие рыжие волосы, торчащие то тут, то там, словно кусты на равнине. Удалите с этого лица брови и под тем местом, где им полагается быть, сделайте две щелки, вставьте глаза, холодные, как стекло, и почти всегда неподвижные; о таких глазах смело можно подумать, что они безжизненны, ибо тщетно вы стали бы искать в них ту блестящую точку, ту искорку, которую Бог поместил в глаз и в которой словно сосредоточена сама жизнь. В этих глазах, голубых, как сапфиры, не увидишь ни мягкости, ни суровости. Они видят — это правда, — но они не смотрят. Тонкий, узкий, длинный и острый нос, маленький рот с полураскрытыми губами, а между ними виднеются зубы — не то чтобы белые, но того же воскового цвета, что и кожа, словно они получили легкую дозу бледной крови и обрели окраску, — острый подбородок, выбритый тщательнейшим образом, выпирающие скулы, впалые щеки, в углубление каждой из которых можно было бы положить по ореху, — таковы были отличительные черты зрителя, сидевшего рядом с Гофманом.

Этому человеку можно было дать лет пятьдесят, но с тем же основанием можно было дать и тридцать. Ему могло быть и восемьдесят — ничего неправдоподобного в этом не было бы. Но ему могло быть всего-навсего двенадцать, и это было бы не так уж невероятно. Казалось, он появился на свет таким, каким он был теперь. Вне всякого сомнения, моложе, чем сейчас, он никогда не был, и вполне возможно, что родился он более старым, чем был теперь.

Человек, прикоснувшийся к нему, вероятно, испытал бы такое ощущение, словно прикоснулся к змее или же к покойнику.

Но как бы то ни было, музыку он очень любил.

Время от времени он еще шире разевал рот — так проявлялось у него наслаждение меломана, — и три совершенно одинаковые маленькие складки описывали полукруг у краев его губ по обе стороны рта и застывали минут на пять, а затем постепенно исчезали: так упавший в воду камень образует круги, что все ширятся и ширятся до тех пор, пока окончательно не сольются с поверхностью воды.

Гофман неотрывно глядел на этого человечка; тот чувствовал, что за ним наблюдают, и, однако, не шевелился. Его неподвижность была такова, что наш поэт, — а в его воображении уже в то время созревало зерно, из которого должен был вырасти Коппелиус, — опершись обеими руками на спинку кресла переднего ряда, наклонился вперед и, повернув голову вправо, попробовал рассмотреть лицо того, кого он видел только в профиль.

Маленький человечек без удивления посмотрел на Гофмана, улыбнулся ему с легким дружеским кивком и продолжал, глядя в одну точку — точку, невидимую для всех, кроме него, — аккомпанировать оркестру.

«Странно! — заметил про себя Гофман, вновь усаживаясь в кресло, — я мог бы держать пари, что это не живой человек».

И хотя юноша видел, как его сосед шевельнул головой, он все же, словно не был убежден, что живы прочие части его тела, снова устремил взгляд на руки этой особы. И тут его поразило одно обстоятельство: на табакерке в руке соседа, — на эбеновой табакерке, — сверкал бриллиантовый череп.

В тот день в глазах Гофмана все принимало фантастическую окраску, но он решил положить этому конец и, наклонившись вниз так же, как прежде наклонился вперед, уставился на табакерку, причем губы его едва не касались рук ее хозяина.

Человек, рассматриваемый таким образом, видя, сколь огромный интерес вызывает его табакерка у соседа, молча протянул ему эту вещицу, чтобы тот со всеми удобствами мог разглядеть ее.

Гофман взял табакерку в руки, раз двадцать повернул ее то так, то сяк, потом раскрыл.

Внутри был табак!

X. АРСЕНА

Разглядев табакерку с величайшим вниманием, Гофман возвратил ее лекарю, молча поблагодарив его кивком, на что владелец табакерки ответил столь же вежливо, но еще более молчаливо, если это возможно.

«А теперь посмотрим, умет ли он говорить», — подумал Гофман и, повернувшись к своему соседу, сказал:

— Прошу извинить мою нескромность, сударь, но этот маленький бриллиантовый череп, украшающий вашу табакерку, поразил меня с самого начала, ибо это довольно редкое украшение для коробочки, где хранится табак.

— Вы правы; я полагаю, что табакерка эта единственная в своем роде, — отвечал незнакомец металлическим голосом, звуки которого напоминали звяканье рассыпаемых серебряных монет, — я получил ее от благодарных наследников: я лечил отца этих людей.

— Так вы лекарь?

— Да, сударь.

— И вам удалось вылечить отца этих молодых людей?

— Напротив, сударь; мы имели несчастье потерять его.

— Теперь я понимаю, что означает слово «благодарность». Лекарь засмеялся.

Его реплики не мешали ему все время напевать, и, не переставая напевать, он продолжал:

— Да, я вполне убежден в том, что убил старика.

— Как убили?

— Я испробовал на нем одно новое средство. И что бы вы думали? Через час он умер. Спору нет, это очень забавно.

И он снова замурлыкал.

— Вы как будто любите музыку, сударь? — спросил Гофман.

— Да, сударь, больше всего на свете.

«Черт возьми! — подумал Гофман. — Этот человек ничего не смыслит ни в музыке, ни в медицине».

Но тут поднялся занавес.

Странный доктор взял понюшку табаку и с видом человека, не желающего упустить ни одной детали из спектакля, который он пришел посмотреть, откинулся на спинку кресла так, чтобы ему было как можно удобнее сидеть.

Но вдруг, словно сообразив что-то, он спросил Гофмана:

— Вы немец, сударь?

— Не отрицаю.

— Я узнал, какой вы национальности, по вашему акценту. Прекрасная страна, отвратительный акцент.

Гофман поклонился в ответ на эту фразу, где в первой половине был мед, а во второй — желчь.

— А зачем вы приехали во Францию?

— Чтобы увидеть ее.

— А что вы уже успели повидать?

— Я видел гильотину, сударь.

— Вы были сегодня на площади Революции?

— Да.

— Стало быть, вы находились там при казни госпожи Дюбарри?

— Да, — со вздохом отвечал Гофман.

— Я хорошо знал ее, — продолжал доктор, сопровождая свои слова доверительным взглядом и растягивая слово «знал», чтобы как можно сильнее подчеркнуть его значение. — Красивая была женщина, что и говорить!

— Вы и ее тоже лечили?

— Нет, я лечил ее негра Замора.

— Негодяй! Мне сказали, что он-то и донес на свою хозяйку.

— Да, этот милый негритенок — ярый патриот.

— Вы должны были бы сделать с ним то же самое, что сделали с тем стариком, — вы понимаете, о ком я говорю? — с владельцем табакерки.

— А зачем? У него-то ведь наследников нету! И смешок доктора прозвенел снова.

— А вы, милостивый государь, не присутствовали при сегодняшней казни? — вновь задал вопрос Гофман, чувствовавший непреодолимую потребность поговорить с кем-нибудь о несчастном создании, чей окровавленный образ неотступно преследовал его.

— Нет. Она похудела?

— Кто?

— Графиня.

— Не могу вам сказать, сударь.

— Почему?

— Потому что я увидел ее на повозке первый раз в жизни.

— Вы много потеряли. А мне это небезынтересно, так как я знавал ее в те времена, когда она была очень полной, но завтра я пойду погляжу на ее тело. Ох! Смотрите, смотрите!

И, произнеся эти слова, лекарь показал на сцену, где в эту минуту г-н Вестрис, исполнявший партию Париса, появился на горе Ида, весьма изысканно любезничая с нимфой Эноной.

Гофман посмотрел в ту сторону, куда указал его сосед, но затем, убедившись, что внимание непонятного лекаря в самом деле поглощено происходящим на сцене и что все сказанное и услышанное сейчас не оставило в его мыслях и следа, подумал: «Любопытно было бы увидеть этого человека плачущим».

— Вам известен сюжет балета? — вновь задал ему вопрос доктор после молчания, продолжавшегося несколько минут.

— Нет, сударь.

— О! Это очень интересно. Есть даже трогательные моменты. Иной раз у меня и у одного из моих друзей глаза бывают на мокром месте.

«Один из его друзей! — беззвучно прошептал поэт. — Что же представляет собой друг этого человека? Уж верно, это могильщик».

— Браво! Браво, Вестрис! — заверещал маленький человечек, хлопая в ладошки.

Для выражения своего восторга лекарь выбрал момент, когда Парис, как гласил сценарий балета в программе, купленной Гофманом у входа в театр, хватает свой дротик и мчится на помощь пастухам, в страхе убегающим от огромного льва.

— Я не любопытен, но увидеть льва мне все-таки хотелось бы.

Этим закончилось первое действие.

Тут доктор встал, повернулся лицом к зрительному залу, оперся на спинку кресла переднего ряда и, сменив табакерку на маленький лорнет, принялся лорнировать женщин, наводнявших зал.

Гофман машинально проследил за направлением лорнета и с удивлением заметил, что особа, на которой он остановил свой взгляд, тотчас вздрогнула и немедленно устремила взор на того, кто ее лорнировал, причем так, словно ее принудила к этому какая-то незримая сила. Она оставалась в этой позе до тех пор, пока доктор не перестал на нее смотреть.

— А этот лорнет вы тоже получили от какого-нибудь наследника, сударь? — спросил Гофман.

— Нет, я получил его от господина де Вольтера.

— Так вы и его знали?

— Прекрасно знал, мы с ним были весьма близки.

— Вы лечили его?

— Он не верил в медицину. По правде говоря, он мало во что верил.

— А правда ли, что он исповедался перед смертью?

— Он, сударь? Аруэ? Полноте! Он не только не исповедался — он дал славный отпор священнику, который пришел к нему. Я могу рассказать вам об этом во всех подробностях, — я ведь при сем присутствовал.

— Что же там произошло?

— Аруэ собрался умереть; приходит к нему Терсак — местный кюре — и тоном человека, не желающего напрасно тратить время, спрашивает его:

«Сударь, верите ли вы в Пресвятую Троицу?»

«Сударь, прошу вас, дайте мне спокойно умереть», — отвечает Вольтер.

«Однако, сударь, — настаивает Терсак, — мне необходимо знать, признаете ли вы Иисуса Христа сыном Божьим?»

«Черт возьми! — кричит Вольтер. — Не говорите мне больше об этом человеке!»

И, собрав последние силы, он ударяет кюре кулаком по голове и умирает. Как я смеялся! Господи, как я смеялся!

— В самом деле, тут есть чему посмеяться, — с презрением в голосе сказал Гофман. — Впрочем, это конец, достойный автора «Девственницы».

— О! «Девственница»! — воскликнул черный человечек. — Какая превосходная вещь, сударь! Какое восхитительное произведение! Я знаю только одну книгу, которая может с ней соперничать.

— Что же это за книга?

— «Жюстина» господина де Сада; вы знаете «Жюстину»?

— Нет, сударь.

— А маркиза де Сада?

— Тоже не знаю.

— Видите ли, сударь, — с энтузиазмом продолжал доктор, — «Жюстина» — это самая безнравственная книга в мире, это Кребийон-сын, распоясавшийся окончательно, это великолепная вещь! Я лечил одну молодую девушку, которая ее читала.

— И она умерла так же, как умер ваш старик?

— Да, сударь, только она умерла, будучи очень счастливой.

И взгляд лекаря засверкал от удовольствия при воспоминании о причинах этой смерти.

Дали сигнал к началу второго действия. Это не огорчила Гофмана: сосед наводил на него ужас.

— Ага! Сейчас мы увидим Арсену, — усаживаясь и улыбаясь довольной улыбкой, объявил доктор.

— Кто это — Арсена?

— Вы не знаете ее?

— Нет, сударь.

— Ах, вот как! Ну так вы ничего не знаете, молодой человек. Арсена — это Арсена, этим все сказано; впрочем, сейчас вы ее увидите.

И еще до того как оркестр сыграл хотя бы одну ноту, лекарь начал напевать вступление ко второму действию.

Занавес поднялся.

Сцена представляла собой «колыбель из зелени и цветов, пересекаемых ручейком, который берет начало у подножия скалы».

Гофман уронил голову на руки.

То, что он видел, то, что он слышал, никак не могло отвлечь его от мрачных воспоминаний и от скорбных мыслей, которые привели его туда, где он находился.

«А что изменилось бы, — думал он, внезапно возвращаясь к впечатлениям сегодняшнего дня, — что изменилось бы в мире, если бы эту несчастную женщину пощадили? Какое возникло бы зло, если бы ее сердце продолжало биться, а грудь — дышать? Какое случилось бы несчастье из-за этого? Зачем нужно было внезапно обрывать эту жизнь? По какому праву люди останавливают полет жизни на середине? Она вполне могла бы находиться среди всех этих женщин, но ее бедное тело, тело, которое любил некий король, теперь зарыто в кладбищенской грязи — без цветов, без креста и без головы. Как она кричала! Господи, как она кричала! А потом вдруг…»

Гофман закрыл лицо руками.

«Что я здесь делаю? — спросил он себя. — О! Я уйду отсюда».

Быть может, он и в самом деле ушел бы, но тут он поднял голову и увидел на сцене танцовщицу, не участвовавшую в первом действии: на нее смотрел весь зал, застыв и затаив дыхание.

— О, какая красавица! — воскликнул Гофман так громко, что и соседи, и даже сама танцовщица не могли его не услышать.

Та, что вызвала его внезапный восторг, посмотрела на молодого человека, у которого непроизвольно вырвалось это восклицание, и Гофману показалось, что она поблагодарила его взглядом.

Он покраснел и вздрогнул, словно по телу его пробежал электрический ток.

Арсена — это была она, та самая танцовщица, чье имя назвал старикашка, — действительно была прелестным созданием, и в красоте ее не было ровно ничего от красоты банальной.

Она была высокого роста, восхитительно сложена; прозрачная бледность покрывала ее щеки под слоем румян. Ступни ее были совсем крошечные, и, когда она скользила по паркету сцены, можно было подумать, что пуанты ее касаются облаков, ибо ни малейшего шороха при этом не было слышно. Талия ее была такой тонкой, такой гибкой, что даже змейка не могла бы извиваться и кружиться так, как эта женщина. Каждый раз, как она выгибалась, можно было подумать, что ее корсет лопнет, но по энергии ее танца, по ее сильному телу, по уверенности в себе ее совершенной красоты и пылкой натуры зрители догадывались, что, подобно Мессалине античных времен, она, быть может, иногда и устает, но никогда не пресыщается. Она не улыбалась привычной улыбкой танцовщицы, — ее пурпурные губы почти совсем не открывались, и вовсе не потому, чтобы им надо было прикрывать скверные зубы, — о нет: когда она послала улыбку Гофману, после того как он столь наивно выразил вслух свое восхищение, наш поэт мог увидеть двойной ряд столь белых, столь чистых жемчугов, что ее губы прятали их, несомненно, лишь затем, чтобы они не потускнели от воздуха. В ее черных, блестящих волосах с синим отливом вились широкие листья аканта, сверкали виноградные гроздья, и тень от них бегала по ее обнаженным плечам. Глаза у нее были большие, ясные, черные и такие сияющие, что их блеск озарял все вокруг, и если бы Арсене пришлось танцевать ночью, они осветили бы все вокруг нее. Оригинальность этой девушки увеличивалась оттого, что она, хотя это вовсе не было нужно, носила, играя роль или, точнее, исполняя партию нимфы, узкую черную бархатку, застегнутую пряжкой или, во всяком случае, чем-то похожим на пряжку, и предмет этот, весь усыпанный бриллиантами, ослепительно сверкал.

Лекарь смотрел на эту женщину во все глаза, и его душа — а душа, возможно, была даже у него, — казалось, вся была в полете молодой женщины. Заметно было, что, когда она танцевала, он не дышал.

Тут Гофман обратил внимание на нечто необыкновенное: куда бы ни двигалась Арсена — вправо или же влево, вперед или назад, — глаза ее не отрывались от глаз доктора, и между их взглядами установилась видимая связь. Более того: Гофман явственно различал, как лучи, бросаемые застежкой бархатки Арсены, и лучи, бросаемые черепом на табакерке доктора, встречаются на полдороге по прямой линии, соприкасаются друг с другом, сверкают, сияют, мечут целые снопы белых, красных, золотых искр.

— Будьте любезны, одолжите мне ваш лорнет, сударь, — сказал Гофман, тяжело дыша и не поворачивая головы, ибо он был не в состоянии оторвать взгляд от Арсены.

Доктор протянул руку Гофману, не сделав даже еле заметного движения головой, так что их руки, прежде чем встретиться, несколько мгновений искали друг друга в пустоте.

Гофман схватил лорнет и неотрывно стал смотреть в него.

— Странно! — прошептал он.

— Что странно? — спросил доктор.

— Ничего, ничего, — отвечал Гофман, которому хотелось все свое внимание отдать тому, что он видел, а то, что он видел, действительно было странно.

Лорнет так сильно приближал предметы к глазам, что раза три Гофман протягивал руку, надеясь поймать Арсену: теперь ему казалось, что она не в обрамляющем ее зеркале сцены, а между стеклами лорнета. Наш немец не упускал ни одной черты прелестной танцовщицы, и ее взоры, горевшие даже издали, теперь охватили его голову огненным кольцом и заставляли клокотать кровь в его висках.

Сердце молодого человека неистово колотилось в груди.

— Кто эта женщина? — спросил он слабым голосом, не шевелясь и не отнимая от глаз лорнета.

— Я уже сказал вам, что это Арсена, — ответил доктор, на лице которого, казалось, жили только губы: его неподвижный взгляд не отрывался от танцовщицы.

— У этой женщины, уж верно, есть любовник?

— Да.

— И она его любит?

— Говорят, что любит.

— А он богат?

— Очень богат.

— Кто он?

— Посмотрите налево, в нижнюю литерную ложу.

— Я не могу повернуть голову.

— Сделайте над собой усилие.

Гофман сделал усилие, которое причинило ему такую боль, что у него вырвался крик, словно его шейные позвонки были сделаны из мрамора и теперь сломались.

Он взглянул на указанную ему литерную ложу.

Там находился только один зритель, но он, устроившийся на обитой бархатом балюстраде и похожий на сидящего на задних лапах льва, казалось, заполнял собой всю ложу.

Это был человек лет тридцати двух-тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями; можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана провело на его сплошь изрытых щеках эти глубокие, скрещивающиеся ложбины; глаза его, вероятно, были маленькими, но их широко раскрыла какая-то душевная боль; порою они были потухшими и пустыми, как угасший кратер, порою извергали пламя, как пылающий кратер. Когда он аплодировал, он не хлопал в ладоши, а стучал по балюстраде, и тогда казалось, что при каждом его ударе содрогается весь зал.

— А! — произнес Гофман. — Это тот человек, который сидит вон там?

— Да, да, это тот человек, — отвечал маленький черный человечек, — да, это тот человек, и к тому же это гордый человек.

— Как его зовут?

— А вы его не знаете?

— Да нет же, я только вчера сюда приехал.

— Ну так это Дантон.

— Дантон! — вздрогнув, произнес Гофман. — О-о! И он — любовник Арсены?

— Да, он любовник Арсены.

— И он, конечно, любит ее?

— До безумия. Он ужасный ревнивец.

Но как ни интересно было Гофману увидеть Дантона, он уже перевел взгляд на Арсену: в безмолвном танце ее было нечто фантастическое.

— Еще один вопрос, сударь.

— Пожалуйста.

— Что это за странный аграф, которым застегнута ее бархатка?

— Он сделан в виде гильотины.

— Гильотины?!

— Да. У нас эти штучки делают очень изящно, и все наши щеголихи носят не меньше одной. Ту, что носит Арсена, ей подарил Дантон.

— Гильотина! Гильотина на шее у танцовщицы! — повторил Гофман, чувствуя, что его череп вот-вот треснет. — Зачем ей гильотина?..

И тут наш немец, которого, должно быть, приняли за сумасшедшего, простер руки, словно для того, чтобы схватить танцовщицу, ибо благодаря странному оптическому обману расстояние, отделявшее его от Арсены, на мгновение исчезло и Гофману показалось, что он чувствует на своем лбу дыхание уст танцовщицы и слышит жаркое волнение ее полуобнаженной груди, вздымающейся словно в объятиях наслаждения. Гофман дошел до той степени возбуждения, когда человеку кажется, что его охватило пламя и сердце вот-вот вырвется из груди.

— Довольно! Довольно! — говорил Гофман.

Но танец продолжался, Гофман дошел уже до галлюцинации, и в его мозгу смешались два самых сильных впечатления сегодняшнего дня: воспоминание о площади Революции сливалось с тем, что происходило на сцене, так что Гофману казалось, будто он видит то г-жу Дюбарри, бледную, с отрубленной головой, танцующую вместо Арсены, то как танцующая Арсена подходит к подножию гильотины, к палачам.

В лихорадочно работавшем воображении молодого человека смешивались цветы и кровь, танец и агония, жизнь и смерть.

Но сильнее всего был магнит, притягивавший его к этой женщине. Каждый раз, как ее стройные ножки мелькали перед его глазами, каждый раз, как ее прозрачная юбка поднималась чуть выше, дрожь пробегала по всему его телу, во рту у него пересыхало, дыхание становилось жарким, и его охватило такое желание, какое овладевает человеком, когда ему двадцать лет.

Теперь у Гофмана оставалось лишь одно прибежище — портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, чистая любовь, противостоящая любви чувственной, сила целомудренного воспоминания, ставшего лицом к лицу с влекущей действительностью.

Он схватил медальон и поднес его к губам, но тут же услышал пронзительное хихиканье соседа, насмешливо смотревшего на него.

Гофман покраснел, спрятал медальон и, вскочив, словно подброшенный пружиной, воскликнул:

— Пустите меня! Пустите меня, я не могу больше здесь оставаться!

И с безумным видом он покинул партер, наступая на ноги и задевая мирно сидевших зрителей, ворчавших на этого чудака, которому пришла фантазия выйти из зала в середине представления.

XI. ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ «СУДА ПАРИСА»

Однако порыв Гофмана завлек его недалеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился.

Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.

Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.

В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.

Он вздрогнул.

— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос. Гофман обернулся и вскрикнул.

То был его друг Захария Вернер.

Молодые люди бросились друг к другу в объятия.

Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:

— Что ты здесь делаешь?

— Куда ты идешь?

— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.

— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть.

— Ах вот как!

— Ты пойдешь со мной?

— Нет уж, покорно благодарю.

— Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать.

— Музыку?

— Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру!

— Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву.

— Кому?

— Антонии.

— Так ты с ней виделся?

— Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю.

— А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал?

— Я дал клятву не играть и… Гофман замялся.

— И что еще?

— И остаться ей верным, — прошептал Гофман.

— В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо.

— Что такое «сто тринадцатый»?

— Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор.

— Прощай, Захария.

И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте. Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома.

Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами!

И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана. Так уж устроена человеческая натура: человек всегда снисходителен к себе, ибо его снисходительность есть не что иное, как эгоизм.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15