— Но, по-моему, мне имя господина де Сийери знакомо. Если я не ошибаюсь, в Национальное собрание его выбрали дворяне Шампани.
— Верно, малыш, верно!
— Однако я не знаю, что он за человек.
— Подожди, сейчас я тебе скажу, кто он такой. Ведь, слава Богу, теперь и мы, простые люди, начинаем разбираться не только в именах, но и в людях. Шарль Алексис Брюлар тоже маркиз, как и Лафайет; правда, отказавшись, подобно ему, в ночь на четвертое августа от своего титула, он теперь зовется просто Сийери, как я, Дюпле. Говорят, он внучатый племянник канцлера Франции при добром Генрихе Четвертом, которого не заставляли присягать на верность конституции. Он храбрец, ничего не скажешь; в двадцать лет участвовал в боевых действиях в Вест-Индии и заработал себе звание острием собственной шпаги.
— А кто он по званию? — поинтересовался я.
— Капитан линейного корабля.
— Но, мне кажется, на нем мундир полковника гренадеров.
— Да, потом он перешел в сухопутные войска. Сийери — тоже признанный агент герцога Орлеанского. В юности он звался граф де Жанлис, теперь эту фамилию носит его жена. Она приобрела двойную известность: как писательница и как любовница герцога Орлеанского, детей которого воспитала; сейчас она вернулась к своим литературным трудам. В качестве любовницы герцога ее сменила англичанка, госпожа Эллиот, но и она, как уверяет господин Лакло, скоро уступит свое место госпоже де Бюффон.
— Но неужели всем все так известно, что вы, простой ремесленник, не принадлежащий к этому кругу, до тонкостей знаете, что там происходит? — удивился я.
— Эх, мой милый мальчик, порок больше даже не дает себе труда прятаться, и это благо; мы видим, что за люди те, кого называют сильными мира сего. Об этом писал Прюдом в своей газете «Революции»: «Великие кажутся нам великими лишь потому, что мы стоим на коленях… Встанем с колен!»
— Но что думает об этом сам господин Сийери? — спросил я.
Дюпле нахмурил брови:
— Он говорит, что если жена не будет заставлять его читать свои книги и признавать своих детей, то пусть рожает столько детей и пишет столько книг, сколько пожелает.
— Черт возьми! Такой человек не должен быть другом господина Робеспьера!
— Нельзя одновременно быть другом Робеспьера и другом герцога Орлеанского, — решительно ответил Дюпле. — Но, терпение, терпение!
В эту минуту со стороны двери послышался шум. Все взгляды устремились на вошедшего человека. Даже при первом взгляде на него чувствовалось, что вновь пришедший — личность выдающаяся.
Огромная грива волос, отмеченное вдохновенным уродством лицо, неуловимое сходство сразу и со львом и с быком — все указывало на укротителя людских толп; мне не нужно было спрашивать у Дюпле, кто этот человек, ибо все в зале шептали:
— Мирабо! Мирабо!
— Ах, вот и господин Ураган несет нам новости! — заметил Дюпле. — Подойдем поближе, чтобы, вернувшись домой, вы могли рассказывать, что не только видели и слышали господина де Мирабо, но и прикасались к нему.
Мы приблизились к нему; но, по правде говоря, не было необходимости стоять с ним рядом, чтобы слышать его. Впрочем, все уже окружили Мирабо.
Я отыскал глазами г-на Робеспьера: мне было любопытно увидеть, как он себя ведет. Он остался в полном одиночестве; прислонившись к ограде трибуны, он с горестным презрением взирал на всех этих людей, кого ветер популярности сорвал с мест, словно осенняя буря — кучу опавших листьев. Он понимал, что толпа никогда не бросится к нему, неподкупному, так же как она бросается к продажному Мирабо; Робеспьер завидовал Мирабо и ненавидел его.
По словам Мирабо, заседание Национального собрания прошло бурно. Нашлась часть депутатов от дворянства, с глубокой скорбью взиравшая на единение различных частей Франции. На трибуне он подвергся оскорблению. Некий дворянин, г-н Дамбле, пригрозил отколотить его тростью; Мирабо прервал речь, спокойно достал из кармана записную книжечку и попросил г-на Дамбле назвать свой адрес. Тот с другого конца зала крикнул, где он живет.
— Прекрасно, — ответил Мирабо. — Вы сто пятьдесят первый, кто меня оскорбил и с кем мне придется драться, когда у меня будет время. Как только придет ваша очередь, я вам сообщу. Пока же прошу господина председателя лишить вас слова.
Мирабо рассказывал об этом происшествии с блестящей иронией, и все одобрительно смеялись.
— А что Ламет? Как он? — поинтересовалось несколько членов клуба.
— Какой — Александр или Шарль?
— Шарль!
— С ним совсем другая история. Они подослали к нему наемного убийцу; тот целых два дня досаждал Ламету тем, что повсюду таскался за ним со своей рапирой, будучи не в состоянии вывести его из равновесия и заставить почтить себя ударом его шпаги. Наконец, сегодня вечером, когда заседание уже подходило к концу, господин де Кастри при всех обозвал Ламета трусом. Они вышли из зала и стали драться; Ламет был ранен в руку.
— Правда ли, что шпага была отравлена? — спросил кто-то.
— Об этом мне ничего не известно, — ответил Мирабо. — Зато я знаю, что сейчас громят особняк господина де Кастри.
Эта новость была встречена громовым раскатом хохота.
Тут послышался резкий голос, требующий слова. На трибуну поднялся Робеспьер.
Он начал говорить посреди невероятного шума. Насколько я мог понять, он проповедовал единение; до меня доносились лишь обрывки фраз, ибо, несмотря на протесты из амфитеатра, где слушатели делали все возможное, чтобы установить тишину, возбуждение было столь велико, что вряд ли могло сразу прекратиться. Но, привыкший к репликам из зала, крикам, перешептываниям, Робеспьер продолжал говорить с тем невероятным упорством и с тем непобедимым упрямством, в которых заключался его гений, помогавший ему побеждать.
Я слышал, что речь идет о заговоре, о десяти тысячах тростей-шпаг, обнаруженных у одного торговца, о шестнадцати тысячах савояров, готовых вступить во Францию через Дофине, — разрушить все эти козни можно было с помощью единения. Говорилось также о беженцах из Люксембурга, под предлогом охоты собиравшихся в лесу близ Тьонвиля, но, благодаря единению, их можно было не бояться.
Робеспьер говорил почти десять минут и, возможно, добился бы тишины в зале, когда вновь прибывший отвлек внимание слушателей от трибуны, заставив их повернуться к двери.
Это был Шарль Ламет, герой дуэли, о которой рассказывал Мирабо. Правую руку он держал на перевязи, но, если не считать этого, по-видимому, чувствовал себя превосходно.
Все столпились вокруг пришедшего, как раньше — вокруг Мирабо, но с совсем иными чувствами.
Шарль Ламет дружил со всей интеллектуальной молодежью, составлявшей большинство Якобинского клуба. Дюпле показал мне профессора Лагарпа (он подошел к нему и поклонился), поэта Шенье, художника Давида, трагика Тальма, Андриё, Седена, Ларива, Берне, Шамфора — в общем, всех аристократов духа.
Я повернулся к трибуне: вокруг нее никого не осталось. Робеспьер спускался в зал, смотря на эту пеструю, шумную, веселую, исполненную жизнерадостности и задора толпу одним из взглядов, характерных только для него и, казалось, бросавших вызов будущему.
Никто не вспомнил, что он поднимался на трибуну, никто не заметил, как он с нее сошел, никто, кроме, наверное, меня, не видел того исполненного ненависти взгляда, каким он окинул этих ораторов, этих «выдумщиков», этих художников, этих писателей, этих артистов; они творили революцию одновременно на трибуне, в театре, в газетах, в литературе, в модах, в нравах, но почти все должны были остановиться на полпути или пройти три четверти дороги, тогда как ему, гению упорства, предстояло идти до конца и, наверное, остановиться в своем движении слишком рано.
Признаюсь, у меня закружилась голова, когда мне стали называть все эти имена, уже прославившиеся или только устремляющиеся к славе.
— Но почему люди, столь разные по рождению и поведению, вероятно, совсем противоположных мнений собрались здесь? — спросил я Дюпле.
— Еще не настал день наказания и воздаяния за заслуги, — мрачным тоном ответил Дюпле. — В тот день Бог познает своих!
Взяв меня под руку и увлекая из зала, он сказал:
— Приезжай через год, и ты все будешь понимать яснее. Станет меньше плюмажей, эполет, золотого шитья, будет больше людей.
XVIII. ЧЕРЕЗ ПАРИЖ
Господин Дюпле ненадолго оставил меня одного у двери, чтобы встретить жену, мадемуазель Корнелию, мадемуазель Эстеллу и обоих подмастерьев, потом вернулся за мной, и мы оказались в полном сборе.
Я хотел отправиться на улицу Гранж-Бательер, где остановился г-н Друэ, назначивший мне встречу в гостинице «Почтовая», но метр Дюпле так настойчиво просил меня переночевать у него, что я не мог ему отказать.
Решили, что я буду спать в комнате Фелисьена, где мне поставят кровать; завтра, на рассвете, меня отпустят к г-ну Друэ, но лишь после того, как подстригут под Тита.
Поскольку этой операции пришлось бы неизбежно подвергнуться, я, войдя в дом, попросил ножницы и вложил их в руки мадемуазель Корнелии, и она, словно Далила, взялась остричь современного Самсона.
Стрижка сопровождалась веселым смехом девушек: Эстелла держала свечу, Корнелия орудовала ножницами.
Лишь один человек был мрачен: Эрда, мой сосед по комнате. Я отлично понимал, что он влюблен в Корнелию и ревнует ее ко мне; это было глупо, но ведь глупость — первое условие истинной ревности.
Когда стрижка закончилась, мне подали зеркало — все хотели убедиться, доволен ли я происшедшей переменой. Взглянув на себя, я расхохотался: меня не просто остригли, а почти обрили. Эта шалость, сделавшая меня слегка нелепым, казалось, примирила Фелисьена с Корнелией, и, поскольку вошедшая служанка объявила, что постель приготовлена, мой юный собрат, перестав на меня дуться, предложил мне проследовать вместе с ним в его комнату.
Войдя в комнату, я сразу заметил пару фехтовальных масок и две пары рапир. Фелисьен, увидев, что я не без любопытства смотрю на эти украшения, весьма непривычные для жилища подмастерья столяра, с усмешкой спросил:
— Знаете ли вы, для чего служат эти штуки?
— Да.
— И умеете баловаться ими?
— Пока еще плохо, — ответил я, — но, позанимавшись несколько месяцев в зале, смогу фехтовать не хуже других.
— Завтра, если желаете, сможем попробовать, — предложил он.
— Сомневаюсь, что мне это удастся, — возразил я. — Боюсь, что господин Друэ беспокоится и с утра начнет меня искать. Я хотел бы попасть в гостиницу «Почтовая», пока он не ушел.
— Не угодно ли сию минуту? — спросил он.
— Что вы! — возразил я. — Мы же выколем друг другу глаза. Впрочем, время у нас есть; я не уеду из Парижа, не нанеся благодарственного визита метру Дюпле, и тогда буду счастлив послужить вам противником, если это сможет хоть немного вас позабавить.
Мои уклончивые ответы, вероятно, убедили Фелисьена, что я не решаюсь помериться с ним силами. Он начал повествовать о своих фехтовальных подвигах, и рассказ его еще продолжался, когда я, сломленный усталостью, заснул.
По привычке я проснулся на рассвете. Я встал, стараясь не шуметь, оделся, не разбудив Фелисьена, и, выйдя из комнаты, спустился во двор. В доме метра Дюпле все еще спали, однако ворота в аллею были открыты, и я смог выбраться на улицу, не потеряв времени.
На колокольне церкви Успения пробило половина пятого. Я не ориентировался в Париже, куда пришел накануне вечером; завтрашнее торжество привлекло в город так много народу, что улицы уже заполнили прохожие.
Я спрашивал у них дорогу. Большинство из тех, к кому я обращался, знали город не лучше меня, будучи тоже приезжими; наконец, когда я пришел на Вандомскую площадь, мне показали вдалеке бульвары. Теперь оставалось лишь идти прямо. И я отыскал улицу Гранж-Бательер.
Через десять минут я вошел в гостиницу «Почтовая» и, к своей великой радости, узнал, что г-н Друэ еще не ушел. Подбежав к его комнате, я осторожно приоткрыл дверь: он не только проснулся, но уже оделся.
— Ну вот, черт побери, явился! — сказал он, несколько минут глядя на меня и не узнавая из-за моей новой прически. — Где ты шлялся, бродяга? Ты заставил меня сильно волноваться. Кажется, ты, как лис, попал в капкан и оставил там свой хвост.
— Но ведь вы сами, по-моему, не совсем равнодушны к моде, — возразил я.
— Да, но, в отличие от тебя, не отношусь к ней с таким восторгом. Значит, малыш, ты имел неосторожность пройти через Новый мост?
Не зная, чем занимаются на Новом мосту, я не понял шутки г-на Друэ.
Зато я рассказал ему обо всем, что со мной случилось: как я встретил на Марсовом поле столярных дел мастера, ярого патриота, поклонника г-на Робеспьера, как он сводил меня в Якобинский клуб, где я видел не только г-на Робеспьера, но и Мирабо, герцога Шартрского, Шарля де Ламета, г-на де Сийери, Шодерло де Лакло, но и певцов, поэтов, художников: Давида, Шенье, Тальма и даже г-на де Лагарпа, друга Вольтера.
— Тьфу ты! — воскликнул он. — Ты начинаешь недурно, с герцогов, маркизов и графов. Сударь завоевывает известность среди аристократии. Ну что ж, тем хуже для тебя! Сегодня вечером я сведу тебя с простыми людьми.
— Значит, мы проведем вечер вместе?! — радостно вскричал я.
— Да, я поведу тебя в клуб Кордельеров. Там ты не встретишь герцогов, принцев, маркизов, зато увидишь трех граждан, впечатлениями о которых поделишься со мной: гражданина Марата, гражданина Дантона и гражданина Камилла Демулена. А до этого походим по Парижу. Может быть, в столице не будет подобного праздника лет сто.
— Больше всего, господин Друэ, мне хотелось бы увидеть Бастилию.
— Ты хочешь сказать место, где она стояла?
— Да.
— Хорошо. Позавтракаем мы в городе.
— Пойдемте, господин Друэ, скорее!
Господин Друэ превосходно знал Париж, поскольку он здесь учился и потом приезжал сюда десятки раз. Он показал мне здание Оперы, построенное за сорок два дня; особняк Фуллона, пустовавший после гибели хозяина; домик автора «Свадьбы Фигаро», именем которого назвали бульвар; фабрику Ревельона, еще носившую следы пожара; наконец, в центре площади, ровной, словно пол танцевального зала, он показал мне некое подобие храма из листвы, украшенного цветочными гирляндами; это сооружение увенчивало большое трехцветное знамя, на белой полосе которого можно было прочесть начертанные крупными буквами слова:
ЗДЕСЬ БЫЛА БАСТИЛИЯ!
Огромное скопление людей — наверное, тысяч пятьдесят-шестьдесят — усеивало площадь, переливаясь в соседние улицы.
Все, кто не нашел или не хотел искать жилья, разбили здесь бивак, а над бульварами были натянуты полотнища, защищавшие паломников от возможного дождя.
Я жаждал видеть исторические места, а потому попросил провести меня к ратуше. Мы пошли по улице Сент-Антуан; г-н Друэ показал мне крыльцо, где растерзали де Лонэ, фонарь, на котором повесили Фуллона, угол набережной, где убили Флесселя.
Потом мы спустились вдоль реки к Новому мосту. Когда я увидел мост, заполненный стригальщиками и собаками — собак тоже стригли под Тита, — до меня дошел смысл шутки г-на Друэ. Мы прошли через Пале-Рояль и позавтракали в знаменитом кафе Фуа, где Камилл Демулен нацепил зеленую кокарду.
Повсюду — на бульварах, на площади Бастилии, на улице Сент-Антуан, на Гревской площади, на набережных и мостах, в парках — толпился народ, но главное — везде царили веселье, радость, братство. Незнакомые люди обнимались, кричали: «Да здравствует король!» — и становились друзьями; провозглашали: «Да здравствует нация!» — и становились братьями.
После завтрака мы прошли вверх, на площадь Карусель. Она была забита народом. Господин де Лафайет проводил здесь смотр трех батальонов национальной гвардии из провинции.
Я привстал на цыпочки, чтобы разглядеть этого в высшей степени популярного человека. Толпа кричала: «Да здравствует Лафайет!»
Мы пролезли сквозь решетчатую ограду Тюильри, прошли через калитку с часами и спустились на разводной мост. Нас, словно магнитом, притягивало Марсово поле. Там по-прежнему кипела работа: сто тысяч работников разравнивали землю, создавая долину между двумя холмами. Работа двигалась как по мановению волшебной палочки — за неделю был проделан гигантский труд. Середину площади уже полностью расчистили и воздвигли там алтарь отечества; перед Военной школой высились трибуны, где должны были сидеть король и депутаты Национального собрания.
У деревянного моста, переброшенного через Сену перед холмом Шайо, заканчивали постройку триумфальной арки. Невозможно было не поддаться всеобщему порыву. Хотя наши руки вряд ли смогли сделать многое, мы, схватив заступы и тачку, с криком «Да здравствует нация!» тоже взялись за дело.
Только в шесть вечера мы разогнули спины; нас терзал голод. Искать ресторан было излишне: разве не было здесь, под открытым небом, булочников, торговцев жареным мясом и картофелем, зеленщиц с их фруктами, импровизированных кафе, где подавали кофе и спиртное? Каждый платил, если хотел и сколько хотел. Правда, хотя подобное доверие и трогало сердца, каждый, конечно, заплатил бы дороже, если бы ему подали счет.
В восемь вечера мы, покинув Марсово поле, по бульвару Инвалидов и улице Плюме направились в Клуб кордельеров.
Сегодня, когда изменилось все — внешний вид и названия, — наверное, будет небезынтересно для поколения, которое этого не видело, но хотело бы видеть, оживить перед его глазами не только людей, но и памятники, не только актеров той великой драмы, но и театры, где эти актеры играли свои роли.
Я уже пытался рассказать, что представляли собой якобинцы, теперь постараюсь поведать, кем были кордельеры; читатель также заглянет в эти два логова, откуда сверкали молнии, сначала поразившие монархию, а затем испепелившие титанов, что метали эти молнии.
Когда-то святой Людовик, этот великий поборник справедливости, король-монах и крестоносец-мученик, кто вершил правый суд под дубом, но умер от чумы и был сожжен на костре, приговорил одного из своих знатных вельмож, сира де Куси, к штрафу и на полученные деньги построил церковь и школу кордельеров.
Как возникло это название? Если верить знатокам этимологии, во время крестового похода Людовика Святого в Египет был сформирован полк монахов, решительно отбивший в Дамьетте нападение неверных.
— Кто эти храбрые люди? — спросил король. Поскольку на монахах были грубошерстные рясы, перехваченные на поясе веревкой, королю ответили:
— Люди, препоясанные веревками, государь.
Это название осталось за ними. Святой Людовик стал монахом ордена и, вернувшись во Францию, построил для него, как мы уже знаем, школу и церковь.
Почему ветер революции всегда веет под этими мрачными аркадами? Почему в 1300 году здесь спорили о вечности Евангелия? Почему во время пленения короля Иоанна прево Парижа Этьенн Марсель, объявивший себя диктатором, призывал здесь к войне против королевского двора и учредил народный клуб, предшественник клуба восемнадцатого века? Почему кордельеры из всех членов второстепенных монашеских орденов, основанных святым Франциском, всегда оставались самыми республиканскими и самыми бескомпромиссными в своей бедности, за три века до Бабёфа и Прудона мечтая об уничтожении собственности?
Если вы пожелаете сегодня, то есть почти в середине девятнадцатого века, отыскать эти своды, что слышали громовой голос Дантона, но все-таки устояли, то искать их надо напротив Медицинской школы, в глубине темного двора; их преобразовали в музей хирургии и анатомический театр.
Тринадцатого июля 1790 года это был Везувий, мечущий из кратера пламя, угрожающий поглотить Неаполь и изменить весь мир. В наши дни это всего лишь сольфатара, то есть горстка потухшей серы, облачко рассеивающегося дыма.
XIX. КЛУБ КОРДЕЛЬЕРОВ
Мы, я и г-н Друэ — он был моим Вергилием, — спустились в логово кордельеров.
Зал был низким, неуютным, его плохо освещали коптящие лампы. Пелена, сотканная из чада ламп и дыхания людей, висела над головами и, казалось, сдавливала грудь.
Здесь не было членских билетов: войти мог любой. Общество было в высшей степени простонародное; шум стоял такой, что легко было оглохнуть; люди не продвигались вперед, боясь, как бы их не придавили. Однако через несколько минут нам с г-ном Друэ, поскольку мы были молоды и сильны, удалось протиснуться поглубже в зал.
Потребовалось время, чтобы наши глаза привыкли к этому задымленному воздуху; наконец, словно сквозь сумеречный туман, мы начали различать предметы.
— Кстати, посмотри-ка, — сказал г-н Друэ, когда стало возможно что-то разглядеть.
— Куда, господин Жан Батист?
— Вот туда, между двумя канделябрами, на человека в кресле председателя.
— Вижу, господин Друэ! — вздрогнув, ответил я.
— Ну, что скажешь? — спросил он.
— Скажу, что вы показываете мне не человека.
— Кого же?
— Чудовище.
— Хорошо! Посмотри внимательнее и в конце концов привыкнешь к этому лицу, каким бы «хаотичным» оно ни казалось.
Эпитет «хаотичный» действительно великолепно характеризовал это лицо, чудовищно обезображенное оспой и казавшееся лицом еще не доделанного природой человеческого существа, которое могло бы возникнуть в тот период образования земли, когда Бог пытался сотворить мастодонтов и Калибанов; это изуродованное, испещренное рытвинами оспы лицо как бы представляло собой некую первую, тягостную и мучительную пробу природы: оно было несовершенно, но грозно, незаконченно, но энергично. Оно могло бы показаться корой застывшей лавы, еще покрытой шлаком последнего извержения вулкана. Эти маленькие глаза-щелки, метавшие, однако, факелы пламени, были двумя кратерами, откуда извергались раскаленные потоки грязи и огня; они жили в центре угрожающей и грубой глыбы, нечистой, но громадной массы плоти и крови, исполненной жизненной силы. Это было некое подобие демона хаоса, который при сотворении нового мира возникает среди руин мира старого. Но это было нечто еще более грозное и величественное, это был дух Революции, непостижимый монстр с помутненным разумом, невежественный и роковой; он напоминал какой-то неотвязный кошмар, страшный сон, от которого нельзя пробудиться.
Короче, это был Дантон.
Он схватил колокольчик и затряс им с какой-то неистовой яростью; казалось, он вкладывал ее во все, что делал. Мгновенно установилась тишина.
Рот циклопа искривился, и посреди безмолвия голос, способный перекричать любой шум, произнес:
— Слово предоставляется Марату.
Скажем несколько слов о том, кем был тогда Марат.
Марат родился в 1744 году в Невшателе. Следовательно, ему исполнилось сорок шесть лет. Его мать, женщина очень нервная и весьма романтичная, притязающая на то, чтобы сделать своего сына вторым Руссо. Она преуспела в одном: Марат, не обладая гением женевского философа, не уступал ему в гордыне. Отец Марата, трудолюбивый и просвещенный протестантский пастор, занялся научным образованием сына; он беспорядочно загромоздил его мозг всем, что знал сам, превратив в некое подобие словаря, но словаря, лишенного методы, классификации и полного ошибок.
Дед Марата был сардинец и звался Мара (к этому имени буква «т» прибавлена или отцом Марата, или самим сыном). Марат преподавал французский язык в Англии и сносно владел английским; кроме того, он знал физику и химию, но очень поверхностно; 1789 год застал его ветеринаром в конюшнях графа д'Артуа.
Четырнадцатого июля, в день взятия Бастилии, Марат оказался на Новом мосту и едва не попал под копыта взвода гусар. Именем народа Марат приказал гусарам сложить оружие. По крайней мере, так утверждает он. Но не надо ему верить: Марат не был храбрецом. Даже в такой час он весь день прятался, чтобы бежать, говоря его словами, от подручных Лафайета и Байи, которые, по всей вероятности, о нем даже не вспоминали. Из дома в тот день он вышел вечером, словно ночной зверь: его желтые, как у совы, прозрачные, довольно спокойные, а главное, довольно мутные, бегающие глаза, казалось, лучше видели в темноте, чем при дневном свете. Он всегда жил, перебираясь из подвала в подвал, смотря на Божий свет только из-под земли, через отдушину своей мастерской; он без конца писал, сочинял, заимствуя для своих слов у стен собственного подземелья их пепельно-серый цвет и сырость. Его лицо представляло собой лишь наружную стену больного тела и одержимого зловещими видениями ума. Марата вечно грызла зависть, распаляемая гордыней. Сегодня он преследовал всех людей: требовал шестисот голов, десяти тысяч голов: двадцати тысяч голов; однажды даже потребует двухсот семидесяти тысяч; завтра перейдет на личности и будет преследовать Лавуазье. Время от времени он возбуждается и настойчиво призывает проливать кровь; кажется, что это его привычный напиток, которого ему не хватает, что его терзает жажда и он любой ценой хочет ее утолить. Тогда его врач, покачивая головой, говорит: «Марат кипит!» Врач приходит к больному, делает ему кровопускание, и пульс у Марата успокаивается. Собратья-журналисты смеха ради подзадоривают его, называя «божественным Маратом». Народ воспринимает эту похвалу буквально и делает из Марата бога. Этот бог может творить все что угодно, и ему будут рукоплескать; Марат не просто ведет за собой народ — он его развлекает.
Поэтому его встретил одобрительный шепот (накануне этого тщетно добивался Робеспьер), и Дантон, словно одобряя его, объявил:
— Слово Марату.
Едва он произнес эти слова, как мы увидели, что по лестнице на трибуну с трудом карабкается существо, словно составленное из трех элементов животного царства и похожее одновременно на человека, жабу и змею; его широкий кривой рот расплывался в мертвенной улыбке.
Этим созданием — в отрепьях, с повязанным на голове грязным платком, с угрожающими глазами, приплюснутым носом, гладкими волосами, землистым цветом лица — и был Друг народа (в конце концов люди дали Марату имя его газеты).
Как только его голова, отталкивающая своим уродством, озаренная ореолом гордости и откинутая назад (шея с зобом казалась наполненным ядом, словно у гадюки), показалась над оградой трибуны, сотни голосов тут же завопили:
— Говори, Марат, говори!
— Да, — ответил Марат глухим голосом, — да, я скажу все.
Зал замолчал как по волшебству. Дантон подпер рукой свою чудовищную голову и слушал, презрительно улыбаясь. К трибуне подошел молодой человек и встал перед ней, скрестив на груди руки, будто атлет, решивший бросить вызов оратору.
— Смотри, смотри, — шепнул Друэ.
— На кого? Марата? Я его вижу.
— Нет, на молодого человека.
— Кто он?
— Камилл Демулен, герой тринадцатого июля, завсегдатай кафе Фуа, отец зеленой кокарды, редактор газеты «Революции Франции и Брабанта».
— Тихо, тихо! — зашикали несколько раздраженных голосов.
Марат, услышавший шепот, метнул в нашу сторону подозрительный взгляд. Мы замолчали.
— Вершится великая измена! — взвизгнул Марат. — Это и неудивительно, потому что не хотят слушать моих советов, но я все-таки утверждаю: пока мы не будем время от времени таскать вокруг Национального собрания несколько голов на пиках, толку не будет. Поступайте так, как я вам говорю, и скоро конституция будет написана и улучшена.
— Почему бы тебе не послать в Собрание ее образчик? — спросил молодой человек, чью речь, хотя и отмеченную смешным заиканием, отличала страшная язвительность.
— Я составляю проект конституции, — ответил Марат. — Пока ты, Камилл, предаешься любви, я размышляю.
— Скажи лучше, бредишь! — возразил насмешливый голос.
— Тихо, замолчите! — закричали слушатели.
— Расскажи-ка нам о нем, о великий законодатель! — сказал Камилл, не обращая внимания на требование замолчать.
— В нем я утверждаю, — продолжал Марат, — что форма правления должна быть монархической, что эта форма единственно отвечает духу Франции, а особа короля священна и посягать на нее можно лишь в лице королевских министров.
— Аристократ! — презрительно заметил Камилл.
— Гражданин Дантон! — сказал взбешенный Марат. — Мне дали слово, и я требую, чтобы меня не перебивали.
— Тихо, тихо! — орали из зала.
— Гражданин Камилл, я призываю тебя к порядку, — заявил Дантон голосом, не менее насмешливым, нежели голос нарушителя спокойствия.
— Тогда потребуй от оратора, — возразил невозмутимый Камилл, — чтобы он сообщил нам свой план законодательства.
— Прежде всего я требую, чтобы моему хулителю отрезали язык! — вскричал Марат.
— Что ж, отрежь мне язык, я ведь богохульствую и утверждаю, что Марат сумасшедший.
И «анфан террибль» показал Марату язык. Несколько слушателей не удержались и рассмеялись; Марат был в ярости.
— В своем проекте конституции я также пишу о том, — продолжал Марат, — что столица обременена двумястами тысячами бедняков. Я ставлю в нем проблему собственности, права народа на ее раздел.
— Отлично! — воскликнул Камилл. — Вот мы и у цели! Давайте грабить!
— Да, грабить! — вскричал Марат, все больше возбуждаясь. — Если человек лишен всего, он имеет право отнять у богача избытки, которыми тот обжирается. Да, вместо того чтобы умирать с голоду, бедняк имеет право прирезать богача и пожрать его трепещущую плоть; да, какое бы преступление ни совершал человек, какое бы оскорбление он ни наносил своим ближним, он нарушает порядок природы не больше, чем волк, задирающий овцу.
— Марат требовал призвать меня к порядку, я же требую призвать Марата к разуму.
— Почему это я должен питать к людям сострадание? — вопил Марат. — Во-первых, сострадание — фальшивое чувство, приобретаемое в обществе, ведь в естественном состоянии не только животное, но и человек не знает сострадания. Разве ведомо сострадание Байи, травящему меня, Лафайету, преследующему меня? Разве ведомо сострадание национальным гвардейцам, что гонятся за мной?
— Кто тебе мешает съесть их? — спросил Камилл.
— Нет, нет, я их есть не буду, — тоже шутливым тоном ответил Марат Камиллу. — Я лучше отдам Лафайета женщинам и скажу им: сделайте-ка из него Абеляра. Я выдам Байи народу и попрошу: повесьте его, как вы повесили Фуллона и Флесселя. Я потребую казни наемных национальных гвардейцев, потребую выдать мне головы аристократов; я потребую, точнее, уже требую не шестисот голов, как вчера, а девятнадцати тысяч.