Мы решительно зашагали вперед; двуколка двигалась в середине нашего отряда. Все стремились быть поближе к достойному священнику, образовав ему почетный эскорт.
На площади в Сент-Мену нас ждал г-н Друэ во главе депутации города. Среди делегатов был солдат — ветеран Семилетней войны, воевавший под началом маршала Саксонского и участвовавший в битве при Фонтенуа, и матрос, уже служивший на флоте в те дни, когда родился бальи де Сюфрен. Живые обломки старого порядка, они жаждали идти в Париж приветствовать зарю нового века.
Господин Друэ предоставил им повозку, но они не пожелали в нее сесть. Она ехала пустая посреди кортежа, и в первой шеренге шагали старики с гордо поднятой головой; они олицетворяли вечную родину, были живым благословением века умирающего веку нарождающемуся.
По всем дорогам Франции одновременно шли, направляясь в столицу, колонны, подобные той, что двигалась сейчас по дороге из Монмеди в Париж. С эпохи крестовых походов такое огромное количество людей ни разу по своей воле не отрывалось от родных очагов, устремляясь к одной цели; надо признать, что среди этих паломников свободы было немало представителей благородного сословия. Однако это не мешало братству необъятных толп, в которых слабость детства и старости с героическим весельем опиралась на силу взрослых мужчин.
На протяжении всего пути федератов встречали депутации.
Люди предоставляли кров только старикам и священникам, ибо всех разместить в домах было бы невозможно; остальные разбивали лагерь вокруг деревень, разжигали большие костры и готовили еду. Что касается вин, то в Шампани, сплошь засаженной виноградниками, недостатка в них не было.
На другой день, на рассвете, мы под барабанный бой отправились в путь; когда смолкали барабаны, мы затягивали национальную песнь, в начале серьезную и почти священную — «Дело пойдет!» 90-го года не имела ничего общего с гнусной и угрожающей «Дело пойдет!» 93-го года. Первая была Евангелием; вторая стала карманьолой.
Что-то суровое и торжественное звучало в этих неуклюжих строфах, напоминавших строфы Божьих заповедей и церковных песнопений:
Дело пойдет, и пойдет, и пойдет!
Новый закон справедливо рассудит,
Всё по евангельской мудрости будет:
Тех, кто высоко, падение ждет,
Те, кто унижены, выйдут вперед.
Дело пойдет, и пойдет, и пойдет!note 4
Это пение, протяжное и однообразное, поддерживало тысячи людей, шагающих под палящим июльским солнцем, тогда как в конечном пункте их пути оно вдохновляло строителей, сооружавших гигантскую арену, где предстояло свершиться величественной церемонии.
Люди нашего времени, эпохи без убеждений и без веры, наверное, посмеются над рассказом об энтузиазме отцов; но, поверьте старику, который по прошествии шестидесяти лет еще согревает руки и сердце у этого огня своей юности, это было прекрасно, величественно, достойно античности!
В тот великий день 14 июля, в несколько предшествующих ему и последующих дней Франция действительно осознала самое себя, прозрев свою великую судьбу.
Мы уже писали о том, что Национальное собрание неохотно издало декрет о празднике Федерации, ратуша с неохотой послала рабочих на Марсово поле — место, выбранное для этого великого и торжественного собрания; так как время праздника приближалось, а работы не двигались, представление из-за отсутствия театра могло и не состояться.
Что сделал Париж? Весь город поднялся как один и явился на Марсово поле; каждый принес с собой рабочий инструмент: заступ, лопату, тачку, мотыгу.
Здесь были не только простые люди, не только буржуа: пришли все, старики и дети, богатые господа и обыватели, знатные дамы и рыночные торговки, священники и солдаты, актеры и монахи, гулящие девицы и сестры милосердия; ночь не прерывала работу.
Инвалиды, неспособные трудиться — кто был без руки, кто без ноги, — держали факелы. Работники сменяли друг друга; бродячие оркестры и шарманщики подбадривали этих нивелировщиков, уверенных в том, что, разравнивая Марсово поле, они тем самым помогают утвердить равенство во всем мире.
Начатая утром 9 июля, эта титаническая работа была закончена в ночь с 13-го на 14-е, за два часа до рассвета. Бог изрек: «Да будет свет!» — и был свет.
Мы прибыли в город вечером 12 июля. Париж был переполнен людьми; но — странная вещь: она доказывает, до какой степени все совершавшееся тогда шло из глубины сердца Франции, — владельцы гостиниц, трактирщики, кабатчики не увеличивали плату за наем, как они не преминули бы сделать в других случаях, а снижали ее, чтобы даже самый бедный смог найти пристанище.
Кроме того, парижане стояли у дверей своих домов, высматривая, не идут ли мимо их друзья или знакомые. Если же их ожидания не сбывались, они приглашали чужих людей, и первый встречный — сомнений здесь быть не могло — становился им братом.
Это было не только единение Франции, но и братское объятие всего мира. Прусский барон Жан Батист Клоотс, более известный под именем Анахарсис, привел в Национальное собрание два десятка представителей разных народов: русских, поляков, людей с Севера и Востока, одетых в национальные костюмы. Он пришел просить, чтобы их приняли в конфедерацию Марсова поля: они призваны были символизировать единство мира. Позднее тот же Анахарсис Клоотс внес двенадцать тысяч франков на войну против королей.
Легко представить мое изумление, когда я увидел Париж, попал на бульвары, прошел необъятный Вавилон — от Бастилии, что сровняли с землей, до холмов Шайо. Именно отсюда г-н Друэ показал мне армию тружеников, разравнивавших Марсово поле.
Тогда и я пожелал принять участие в патриотическом труде: сбежал вниз, схватил лопату и стал насыпать тачки; другие работники отвозили их и ссыпали землю на холм.
Моим соседом оказался человек лет пятидесяти, с виду принадлежавший к сословию зажиточных ремесленников. Он распоряжался двумя юношами: один был года на три старше меня, другой — почти мой ровесник.
Заметив, как лихо я орудовал лопатой, он спросил, кто я и откуда. Я ответил, что зовут меня Рене Бессон, что пришел из нового департамента Мёз, а по профессии — подмастерье столяра. Тут, выпрямившись и протянув мне руку с улыбкой, озарившей его строгое лицо, он сказал:
— Пожми мою руку, малыш! Если ты подмастерье, то я — мастер, а эти молодые люди, твои ровесники, учатся у меня ремеслу. Если не найдешь ничего лучшего, приходи сегодня поужинать к нам, ты будешь желанным гостем.
Я пожал протянутую мне руку и принял приглашение с той же сердечностью, с какой оно было сделано. Я уже говорил, что на заре революции французы представляли собой народ братьев.
Когда на часах Марсова поля пробило пять, мастер-столяр воткнул в землю кирку, юноши оставили свои тачки; видя это, я тоже вонзил лопату в землю. Кстати, отложенный нами инструмент долго не залежался; другие подхватили его и продолжали прерванную нами работу; мы спустились на берег Сены умыться, после этого перешли на другой берег, прошли по Кур-ла-Рен и вышли на улицу Сент-Оноре.
Всю Дорогу мы, мастер и я, шагали рядом, тогда как оба подмастерья следовали за нами, и новому моему знакомому было нетрудно убедиться, что я более образован, чем другие молодые люди моего возраста и моей профессии.
Он расспрашивал меня о нашем департаменте, о царящих в провинции настроениях, осведомился, есть ли у меня знакомые в Париже. На все его вопросы я отвечал четко, но скромно. Привыкнув иметь дело с г-ном Друэ, аббатом Фортеном и г-ном Матьё, я и представить себе не мог, как можно гордиться той малостью, какую знал, и меня преследовало лишь одно желание — жажда узнать то, чего я еще не знал.
Мой вожатый остановился в начале улицы Сент-Оноре, на левой стороне, напротив церкви (как я потом узнал, она называлась церковь Успения Богородицы).
— Ну вот и пришли. Я пойду впереди, чтобы показывать тебе дорогу, — сказал он и углубился в аллею, в конце которой брезжил свет.
Я машинально поднял голову и над дверью прочел выведенные черными буквами на длинной выкрашенной белой краской доске, что висела на фасаде дома, слова:
«Дюпле, столярных дел мастер».
Я вошел в дом; подмастерья вошли за мной.
XVI. СЕМЕЙСТВО ДЮПЛЕ
Столяр Дюпле, с кем свел меня случай, тогда, то есть 12 июля 1790 года, далеко еще не достиг той известности, что позднее связывала с его именем, с его семьей и домом прославленного революционера.
Дюпле был хорошим патриотом, не более того, и усердно посещал Якобинский клуб, находившийся по соседству; там он проводил все свои вечера, аплодируя речам посредственного адвоката из Арраса, над кем вовсю глумились в Национальном собрании, но весьма ценили на улице Сент-Оноре и кого звали г-н де Робеспьер.
Когда мы вошли в дом, две его дочери, Эстелла и Корнелия, хлопотали, накрывая на стол; в кресле сидела старая бабушка; г-жа Дюпле была на кухне, завершая последние приготовления к ужину.
Сначала меня представили двум юным особам; обе они были хорошенькие, и обе были наречены именами, казалось соответствующими типу их красоты. У стройной и гибкой, как тростинка, блондинки Эстеллы, флориановской пастушки, были голубые глаза. У брюнетки Корнелии, героини Плутарха, глаза были черные, а во всей фигуре чувствовалась нравственная непреклонность и физическая стойкость.
Эстелла, потупив глазки, сделала мне реверанс. Корнелия улыбнулась, глядя мне прямо в глаза. Кстати, ни та ни другая не обратили на меня особого внимания. Моложе даже младшей из сестер, я был для них почти ребенком.
Старой бабушкой никто не занимался. Она все время тратила на то, что читала и неизменно перечитывала один и тот же томик сказок «Тысячи и одной ночи», а поскольку в нем содержалась «Волшебная лампа», постоянно удивлялась тому, что все герои этой бесконечной книги носят имя Аладин.
Что касается двух подмастерьев, то, как я уже отмечал, одному можно было дать лет двадцать, другой был чуть постарше меня.
Старшего звали Жак Дюмон. Что с ним стало, мне неизвестно; другой, Фелисьен Эрда, приобрел 9 термидора страшную известность, быстро угасшую.
Этот последний был молодой хрупкий блондин, истинное дитя Парижа, раздражительный и нервный, словно женщина. Его фамилия, которую его юные товарищи иногда искажали, прибавляя к ней букву «М», стала для Фелисьена источником постоянных драк; но физическая слабость не всегда позволяла ему капитулировать на почетных условиях. Так как раздражительность вечно бросала его в споры и он всегда был готов все отрицать, девицы Дюпле прозвали Эрда гражданином Вето.
Надо ли объяснять, что право вето было одной из прерогатив короля и что оба случая, когда он неудачно этим правом воспользовался, оттолкнули от Людовика XVI народ?
Госпожа Дюпле принесла из кухни первую перемену блюд; меня представили ей, но она уделила мне еще меньше внимания, чем ее дочери. Это была женщина лет тридцати восьми — сорока, красивая сильной и цветущей красотой женщины из народа. Она разделяла патриотические убеждения мужа, а главное — его восхищение Робеспьером.
О герое якобинцев и шел разговор большую часть ужина, протекавшего по-братски, за одним столом, где как равные сидели хозяева и подмастерья.
Правда, мне показалось, что Фелисьен Эрда поглядывает на меня довольно косо. Чтобы оказать мне честь, меня посадили рядом с мадемуазель Корнелией, и, по-моему, он считал эту честь, сколь бы эфемерной она ни была, посягательством на свои права.
Самым примечательным в ту эпоху было то, что образование проникло в сословие буржуа, а от них передалось и сословию ремесленников.
Девицы Дюпле были не просто образованными, но даже просвещенными, особенно в политике; они знали трагедии Вольтера и почерпнули из них немало изречений; читали они «Общественный договор» и «Исповедание веры Савойского викария»; они ходили в Комеди Франсез, где в «Карле IX» Мари Жозефа Шенье и в «Беренике» Расина недавно сыграл Тальма, восстановив античный костюм во всей его первозданности. Результатом сей театрально-исторической новинки явилось то, что ножницы цирюльника прошлись почти по всем головам, и уже два месяца все мужчины носили прически под Тита.
За ужином беззлобно подшучивали над моей прической. Понятно, что за столь короткий срок мода не успела добраться до деревни Пнет, и посему я еще носил традиционную косичку (оба подмастерья от нее уже избавились). Что касается метра Дюпле, он, будучи истинным патриотом, продолжал биться за то, чтобы не лишиться косы, необходимой принадлежности мужчины; старая его матушка относилась к косе с какой-то суеверной почтительностью.
Я же, при первых насмешливых замечаниях по поводу косы — аристократического украшения моей прически — объявил, что готов принести ее в жертву на алтарь отечества, но при условии, если эта операция будет проделана ручками моей прекрасной соседки. Само собой разумеется, оба подмастерья метра Дюпле одними из первых сделали себе прически на манер возлюбленного Береники.
Несколько сообщенных мной подробностей о любви сына Веспасиана к дочери Агриппы Старшего изумили подмастерьев, а обе девушки вознаградили меня за это улыбкой. Но, если я и знал античность до такой степени, что мог вызвать восхищение моих молодых хозяек, невежество мое в отношении современных знаменитостей вызывало у г-на Дюпле чувство бесконечной жалости ко мне.
Я слышал о знаменитом Якобинском клубе, где столяр-патриот проводил все свои вечера; но знал я лишь о Дюпоре, Барнаве и Ламете, то есть о трех его основателях, прозванных Мирабо триумгезатом.
За этими якобинцами-аристократами 89-го года действительно еще нельзя было разглядеть грозных якобинцев из народа года 93-го.
Пока объявился один Робеспьер. Бледное и невозмутимое лицо его производило мрачное впечатление; такое, если однажды увидишь — больше никогда не забудешь.
В Клуб кордельеров меня отведет другой человек; Дюпле же решил взять меня в Якобинский клуб и показать человека, которого в этом обществе, тогда еще малоизвестном, уже называли честным.
Впрочем, Дюпле, сколь бы восторженно он ни относился к гражданину Максимилиану Робеспьеру, поразмыслив хорошенько, признал: нет ничего удивительного в том, что в сорока пяти льё от Парижа юноша моего возраста, у кого не было возможности читать газеты, пребывает в полном неведении об этом человеке (я и сам корил себя за это).
Робеспьеру до сих пор только дважды представлялся случай взяться своей узкой, нервной рукой за то, что тогда именовали кормилом общественных дел. В первый раз только он 5 октября поддержал Майяра, пришедшего во главе рыночных торговок требовать от Национального собрания хлеба и наказания королевских гвардейцев, оскорбивших трехцветную кокарду. Второй раз, 30 мая 1790 года, он потребовал у Национального собрания, хотя и не сумел убедить депутатов, разрешить священнослужителям вступать в брак.
Кстати, то, что я знал очень плохо, вернее, не знал совсем, — историю частной и политической жизни Робеспьера, — метру Дюпле было известно во всех подробностях. Поэтому, поскольку, по мнению столярных дел мастера, его кумир был призван оказать огромное влияние на ход революции — ведь Робеспьер говорил с большим воодушевлением, покорявшим умы слушателей, — я и попросил метра Дюпле просветить меня насчет этого, наверно, единственного влиятельного человека, кто ни разу не вступал в союз с Мирабо.
И действительно, сколь слабым, по сравнению с великим оратором, ни был этот жалкий противник, Мирабо неизменно выслушивал Робеспьера очень внимательно, следя за всеми хитросплетениями его длинных речей; Робеспьеру он всегда отвечал серьезно, с учтивостью, хотя это было не в его правилах.
Однажды после речи, что, быть может, выслушал только он, Мирабо сказал Кабанису:
— Этот человек пойдет далеко: он верит всему, что говорит.
Не знаю почему, может, из-за необычной внешности Робеспьера — я впервые увидел его в тот вечер — в моей памяти запечатлелось каждое слово, что говорил мне об этом необыкновенном человеке его восторженный почитатель, или, наоборот, услышанные мной слова подготовили память к тому, чтобы сохранить неизгладимый отпечаток его бледного и, если так можно выразиться, острого лица, но я уверен, что и через шестьдесят лет помню до последнего слова его биографию, каждый штрих в его портрете.
Я постараюсь рассказать читателям биографию Робеспьера и набросать его портрет, обращаясь не к тому времени, когда видел и слышал его каждый день в домашней обстановке, — с моей точки зрения эта обыденность и фамильярность в обращении больше вредят, чем способствуют правдивости рисунка, — а в те минуты, когда он впервые предстал передо мной на пьедестале, что воздвиг ему в моем представлении о нем человек, до конца сохранивший несомненную преданность своему кумиру.
Робеспьер родился в 1758 году в Аррасе, древнем и мрачном городе церковников и крючкотворов, столице провинции Артуа, отошедшей к Франции всего полтора века назад; еще и поныне город подавляет своей тенью огромный дворец епископства.
Его отец, адвокат королевского суда провинции, жил на улице Ябедников. Здесь и родился Максимилиан (имя ему Дали в честь последнего завоевателя города).
Несмотря на упорный труд, адвокат королевского суда был беден; эту бедность помогала ему сносить любимая жена, рано умершая. Ему показалось, что он не вынесет тяжесть утраты; однажды утром он таинственно исчез: больше его никто никогда не видел. Поговаривали о самоубийстве, однако оно ничем не подтверждалось.
В мрачном доме осталось четверо осиротевших детей. Старшему — Максимилиану — было одиннадцать лет; были еще брат — его называли Робесиьером-младшим, и две сестры; одна из них, Шарлотта де Робеспьер, оставила очень интересные «Воспоминания», но теперь, когда я пишу эти строки, их очень трудно найти. Другая сестра умерла через три-четыре года после исчезновения отца.
Оказавшись между могилой матери и потерей отца, то есть между двумя темными тайнами, ребенок был печален и навсегда остался серьезен. Друзья, помогавшие семье, попросили всемогущего аббата из Сен-Вааста, владевшего третью города и учредившего несколько стипендий в коллеже Людовика Великого, выделить одну из них юному Максимилиану и добились своего.
Робеспьер приехал в Париж один, имея рекомендательное письмо к канонику, скончавшемуся почти сразу после поступления юного стипендиата в коллеж. В этом угрюмом здании, совсем недавно покинутом иезуитами, в тени серых стен, откуда ребенка-сироту не выпускали даже в дни каникул, юный воспитанник рос болезненным, бледным, желчным, словно растение без солнца, вне общества и семьи, лишенный дружбы и любви, наконец, вдали от всего, что греет лицо и сердце.
В коллеже Робеспьер встретился с Камиллом Демуленом, тоже церковным стипендиатом, и Дантоном, учеником, за которого вносили плату. В детстве он был связан лишь с этими двумя людьми. Всем известно, что это не сыграло почти никакой роли, когда Робеспьер счел, что настало время принести дружбу в жертву родине.
Впрочем, два обстоятельства всегда мешали этой дружбе быть слишком тесной: веселость Камилла Демулена — ее не могли подавить темные стены коллежа Людовика Великого — и безнравственность Дантона, не внимавшего упрекам своего соученика.
Робеспьер расплатился за свою стипендию лавровыми венками. Он окончил коллеж первым учеником, а такая репутация почти не создает друзей и редко приводит к славе. Поступив в контору прокурора, он прошел курс права и вернулся в Аррас заурядным адвокатом, но суровым политиком; он больше изучал Руссо и Мабли, нежели Бартоло и Кюжа; иногда Робеспьер улыбался губами, никогда — сердцем.
Это было время легкой поэзии, букетов Хлорисе. Бертен воспевал Эвхарису, Парни — Элеонору, Демутье — Эмилию. В один прекрасный день, подобно Корреджо, произнесшему: «Anch'io sono pittore» note 5, Максимилиан сказал: «Anch'io sono poeta» note 6. Он взялся за перо и принял участие в конкурсе академии «Розати» на лучшее похвальное слово Грессе, тоже автора легких стихов, ненамного превосходивших вирши, слагавшиеся в его честь.
Робеспьер получил поощрительную премию — одну розу. Младший брат его унаследовал стипендию старшего, заняв его место в том же коллеже; аббат Сен-Вааста, продолжая оказывать Робеспьеру покровительство, с помощью епископа назначил Максимилиана членом уголовного суда.
Одно из первых дел, порученных ему, был суд над убийцей. Преступление было не просто очевидно: подсудимый в нем признался. Робеспьер был вынужден вынести смертный приговор. На второй день после суда он подал прошение об отставке, не желая больше подвергать себя такому испытанию.
После этого он и стал адвокатом. Филантроп сделался защитником людей, а не их судьей. Дюпле утверждал, что из достоверного источника знает: честный Робеспьер никогда не брался за дело, если оно было несправедливым; если же оно было справедливым, он отстаивал его один против всех. Крестьяне подали ему жалобу на епископа Арраса; он изучил дело, счел его справедливым и, забыв о благодарности, выступил против своего покровителя, выиграв тяжбу крестьян.
Эта непреклонность, нисколько не повлиявшая на судьбу Робеспьера, очень укрепила его репутацию. Провинция послала Робеспьера в Генеральные штаты, где его противниками оказались дворянство и прелаты всего Арраса. Кстати, «противники» — это сказано слишком громко: прелаты и аристократы ставили Робеспьера так низко, что не считали его настоящим врагом. Та же ненависть к стипендиату, что преследовала юного Максимилиана на скамьях коллежа Людовика Великого, преследовала и депутата в амфитеатре Национального собрания.
Робеспьеру, избранному в Национальное собрание, было тридцать лет; держался он так робко, что, поднимаясь на трибуну, дрожал всем телом, — поэтому он был смешон всем, кроме, как мы уже знаем, Мирабо. В первое время его умение вести полемику было бездушным, вымученным, ничуть не увлекательным; правда, будучи человеком принципов, он не допускал никаких уступок в ущерб справедливости. Этот маленький адвокат с невыразительным лицом, худым тельцем, визгливым голосом был статуей, вернее сказать, межевым столбом права; усилия могучего Геркулеса не могли бы убрать его с дороги: он преграждал путь интригам и бесчестности; это был праведный муж. Горация, человек, стоявший незыблемо и невозмутимо посреди руин мира.
Робеспьер был беден, все это знали; все смеялись над его бедностью, а он ею гордился. Он ничего не зарабатывал и не имел собственности; весь его доход состоял из жалованья члена Национального собрания, но четверть этих денег он отсылал сестре. Когда Национальное собрание после смерти Франклина объявило траур, Робеспьер, не располагавший средствами купить себе черный фрак и имевший только костюм оливкового цвета, пришедший на смену васильковому наряду, взял напрокат или позаимствовал у кого-то фрак. Этот дешевый фрак был ему слишком велик, и то время, что длился траур, служил посмешищем Национального собрания.
Эти издевательства, капля за каплей, переполняли его сердце, изливались из него, превращаясь в желчь. Ничто не смягчало этой желчности; у Робеспьера не было домашнего очага, семьи, друзей, была лишь какая-то загадочная любовница, кому он, как и сестре, отдавал четверть собственного жалованья; в тесном и темном жилище на улице Сентонж стояли стол, кровать, два стула, кресло; одиночество в Национальном собрании, одиночество в пустыне дома, однако менее холодное, менее полное, менее неприятное, чем одиночество в Собрании, состоящем из врагов; единственным утешением ему служило то, что никто не сомневался в его честности.
— Если бы у меня не было совести, я был бы самым несчастным человеком на свете, — говорил Робеспьер в одной из своих речей, в которых иногда сквозила горечь сердца.
В те времена, о каких мы здесь рассказываем, Робеспьер не пользовался никакой популярностью. Кое-кто угадывал его неким инстинктом, своеобразной интуицией; столяр Дюпле, его жена и дочери были из числа адептов Робеспьера.
Все эти подробности с твердой убежденностью были сообщены мне за ужином. Вот почему я с большим удовольствием принял сделанное хозяином предложение повести меня в Якобинский клуб и, сгорая от любопытства, приготовился увидеть того, кого уже начали называть честным, а позднее станут величать Неподкупным.
XVII. ЯКОБИНСКИЙ КЛУБ
В девять часов вечера мы все покинули дом Дюпле и пошли вверх по улице Сент-Оноре, направляясь в Пале-Рояль. Только кухарка осталась с бабушкой: первая сидела за прялкой, вторая читала все тот же томик сказок «Тысячи и одной ночи».
Людской поток указал бы дорогу любому, кто ее не знал. Поток этот задерживался у небольших ворот монастыря якобинцев, расположенного там, где теперь находится одноименный рынок, сталкивался с вереницей людей, идущих от Пале-Рояля, и устремлялся в темное здание.
Я не знал, что здесь находилось помещение, где проходили заседания знаменитого общества, аристократического и по-настоящему литературного, как мы увидим из имен, какие назовет мне метр Дюпле.
Попасть сюда было так же трудно, как в какое-нибудь святилище. Дюпле получил членский билет благодаря особому покровительству и потому, что был столяром Шодерло де Лакло, доверенного человека герцога Орлеанского.
Что касается самого помещения, то я еще расскажу о его превращениях, о чем сегодня, вероятно, весьма малоизвестно. Какой-то депутат от провинции Артуа (его имени не знал даже мой чичероне, сколь бы сведущ он ни был в подобных историях) за двести франков в год снял у монахов-якобинцев, этих наследников блаженного Жака Клемана, их трапезную вместе со столами, скамьями и стульями.
Дюпор, Ламет и Барнав открыли здесь свою революционную «кухню»; однако вскоре трапезная стала слишком мала и клуб захватил библиотеку, потом церковь, далее — неф; церковный престол был превращен в трибуну, и новые, неведомые, неслыханные речи тревожили в могилах останки древних монахов. Войдя в дверь, оба подмастерья, г-жа Дюпле, Корнелия и Эстелла покинули нас, углубившись вниз по лестнице, прорубленной, казалось, прямо в толстой стене.
Я спросил у г-на Дюпле, куда они пошли. Он объяснил, что под церковью якобинцев есть подземный зал, склеп, где У рабочих и женщин свой клуб. Рабочие собираются там днем, женщины — вечером. Им разъясняют конституцию.
По обеим сторонам двери стояли надзиратели-привратники. Один из них, маленький, толстый и коротконогий, обладавший высоким басом, был знаменитый певец Лаис, кому завсегдатаи оперы рукоплескали вплоть до 1825 года; Другой, красивый молодой человек с каштановыми волосами, свободно ниспадающими на плечи и не напудренными, изысканно-аристократичный, был принят в клуб по рекомендации актера Колло д'Эрбуа; этот воспитанник г-жи де Жанлис, сын герцога Орлеанского, был герцог Шартрский, будущий победитель в битве при Жемапе, будущий король французов.
Рядом с ним стоял его младший брат, герцог де Монпансье: несмотря на его юный возраст, герцогу Шартрскому удалось получить для него разрешение на доступ в клуб.
Этим двум надзирателям-привратникам поручили проверять членские билеты.
Войдя в зал и увидев на трибуне человека, я воскликнул:
— Смотрите! Это же господин де Робеспьер!
В самом деле, по портрету, что набросал мне метр Дюпле, его нельзя было не узнать. На меня произвело глубокое впечатление это неожиданное явление.
Да, это был Робеспьер собственной персоной, хотя его лицо еще не приобрело того фантасмагорического и зловещего выражения, какое у него появилось позднее; это был он — в тщательно вычищенном сюртуке оливкового цвета и жилете с широкими, безупречной белизны отворотами. Зачесанные назад напудренные волосы обнажали узкий лоб, обтянутый пергаментно-желтой кожей, словно череп мертвеца.
Это была его узкая, притворно-добродетельная и брезгливая физиономия; его глаза с дикими зрачками — из них между конвульсивно мигающими веками струились желчные лучи, казалось жалящие вас; его длинный, бледный, строгий рот с тонкими губами; его голос, в то время хриплый на низких нотах, резкий — на высоких, чем-то напоминающий визг гиены и шакала; это было лицо, искаженное нервным тиком, который, казалось, заставлял вздрагивать все его тело, а худые, костлявые пальцы — бегать по бортику трибуны, словно пальцы музыканта по клавишам спинета; да, это был Робеспьер — воплощенная революция с ее непреклонной честностью, наивной жаждой крови и жестокой, чистой совестью.
В ту минуту, когда мы вошли, он закончил речь и под аплодисменты присутствующих сходил с трибуны в зал.
Я невольно стал следить за тем, как он, маленький и щуплый, пробирался сквозь толпу: никто не протянул ему руки, никто не окликнул его. Только один человек в черном, когда Робеспьер проходил мимо председательского стола, бросил ему какую-то фразу, заставившую его вздрогнуть; однако лицо Робеспьера не выразило ничего, кроме ненависти и презрения, и он молча прошел дальше.
— Кто этот человек с угрюмым лицом, что обратился к господину де Робеспьеру? — спросил я Дюпле.
— Мой клиент, — улыбнулся он. — Ему я обязан тем, что почти единственный из ремесленников допущен в Якобинский клуб. Это господин Шодерло де Лакло, написавший, по-моему, очень дурную книгу.
— Какую? — спросил я.
— «Опасные связи».
И метр Дюпле шепотом прибавил:
— Лакло — доверенный человек герцога Орлеанского… Именно он во дворе Фонтанов издает, пользуясь покровительством Пале-Рояля, «Газету друзей Конституции». Робеспьер презирает его за безнравственность, но в клубе Лакло всесилен, ведь он распоряжается кошельком герцога. Тсс! Господин де Сийери, муж госпожи де Жанлис, прислушивается к нам.
Все эти имена были для меня китайской грамотой. Я поинтересовался, кто такие г-н де Сийери и г-жа де Жанлис.
— Да, ты прав, — ответил Дюпле. — Вечно я забываю, что ты явился к нам из глубины лесов, а там, у вас, эти люди неизвестны.