— Обещаю терпеливо выслушать вас. Но мне кажется, что я имею право повторить тот вопрос, который я уже задавал вам: кто вы такой?
— Помните ли — тому уж пятнадцать или, может быть, восемнадцать лет как вы видели в Нуази-ле-Сек всадника, который приезжал вместе с дамой, одетой обычно в платье из черного шелка и с огненными лентами в волосах?
— Да, однажды я спросил имя всадника, и мне ответили, что это аббат д'Эрбле. Я удивился, почему этот аббат имеет вид воина, и мне ответили, что в этом нет ничего удивительного, так как он — бывший мушкетер Людовика Тринадцатого.
— Итак, — сказал Арамис, — бывший мушкетер, тогдашний аббат, нынешний ваннский епископ и ваш сегодняшний духовник, все они — я.
— Да. Я узнал вас.
— В таком случае, монсеньер, если вы это знаете, мне остается только добавить то, чего вы, пожалуй, не знаете: если бы о посещении этого места мушкетером, епископом и духовником узнал бы король сегодня вечером или завтра утром, тот, кто пренебрег всем, чтоб побывать у вас, увидел бы сверкающий топор палача в каземате еще темнее и потаеннее вашего.
Выслушав эти произнесенные решительным тоном слова, молодой человек приподнялся на кровати и жадными глазами впился в лицо Арамиса. После этого узник, видимо, проникся доверием к своему посетителю.
— Да, — прошептал он, — я помню, хорошо помню то время. Женщина, о которой вы говорите, один раз приезжала с вами и дважды с той женщиной…
— С той женщиной, которая навещала вас каждый месяц?
— Да.
— Знаете ли вы, кто эта дама?
Глаза узника заблестели, и он произнес:
— Знаю; это была дама, близкая ко двору.
— Хорошо ли вы ее помните?
— О, мои воспоминания о ней очень отчетливы: видел я эту даму один раз с человеком лет сорока пяти, в другой раз с вами и с дамою в черном платье с лентам цвета пламени; потом я видел ее еще дважды, и оба раза с тою же дамою в черном. Эти четверо вместе с моим гувернером и старой Перонеттою, да моим тюремщиком, да комендантом — единственные, с кем я говорил в течение всей моей жизни, почти единственные, которых я видел за всю мою жизнь.
— Выходит, что вы и там были в тюрьме?
— Если здесь я в тюрьме, то там я был, можно сказать, на воле, хотя моя свобода и была основательно стеснена. Дом, в котором я безвыездно жил, обширный сад, окруженный стенами, за которые я не мог выйти, — таково было мое обиталище. Впрочем, вы его знаете, поскольку бывали в нем.
В конце концов, привыкнув жить внутри этих стен, я никогда и не желал выйти за их пределы. Теперь вы понимаете, сударь, что, не повидав света, я не могу желать чего бы то ни было, и если вы хотите рассказать мне о чем-то, то знайте: вам придется давать мне на каждом шагу разъяснения.
— Так я и сделаю, монсеньер, — сказал, кланяясь, Арамис, — ибо это мой долг.
— Начнем с того, кто был моим гувернером?
— Достойный дворянин и порядочный человек, монсеньер, — воспитатель вашего тела и вашей души. Разве вы были когда-нибудь недовольны им?
— О нет, сударь, напротив. Но этот дворянин говорил мне не раз, что мой отец и моя мать умерли; лгал он или говорил правду?
— Он против воли должен был следовать данным ему указаниям.
— Значит, он лгал?
— Только в одном. Ваш отец действительно умер.
— А мать?
— Она умерла для вас.
— Но для других она жива и поныне, не так ли?
— Да.
— А я, — молодой человек устремил на Арамиса пристальный взгляд, — я обречен жить во мраке тюрьмы?
— Увы, да.
— И все потому, что мое присутствие в мире открыло бы великую тайну?
— Да, великую тайну.
— Мой враг, должно быть, очень силен, если смог запереть в Бастилии такого ребенка, каким был я ко времени моего заточения?
— Да, это так.
— Сильнее, чем моя мать?
— Почему же?
— Потому что моя мать защитила б меня.
Арамис колебался.
— Да, сильнее, чем ваша мать, монсеньер.
— Если мою кормилицу и моего гувернера отняли у меня и я был так безжалостно разлучен с ними, значит ли это, что или я, или они представляли для моего врага большую опасность?
— Да, опасность, от которой ваш враг избавился, устранив и кормилицу и дворянина, — спокойно сказал Арамис.
— Устранив? Но как же?
— Наиболее верным способом: они умерли.
Молодой человек слегка побледнел; он провел дрожащей рукой по лицу.
— От яда? — спросил он.
— Да, от яда.
Юноша на мгновенье задумался.
— Поскольку оба эти ни в чем не повинные существа, единственная моя опора, были умерщвлены в один день, я заключаю, что мой враг очень жесток или что его принудила к этому крайняя необходимость; ведь и этот достойный во всех отношениях дворянин, и эта бедная женщина за всю свою жизнь не причинили ни одному человеку ни малейшего зла.
— Да, монсеньер, у вас в роду царит суровая необходимость. И необходимость, к моему великому сожалению, заставляет меня подтвердить, что и дворянин и кормилица были действительно умерщвлены.
— О, вы не сообщаете мне ничего нового, — нахмурился узник.
— Неужели?
— У меня были на этот счет подозрения.
— Какие же?
— Сейчас расскажу.
В этот момент молодой человек, опершись на локти обеих рук, приблизил свое лицо вплотную к лицу Арамиса с выражением такого достоинства, самоотречения и даже отваги, что епископ почувствовал, как электрические искры энтузиазма поднимаются из его неспособного уже к бурным переживаниям сердца к голове, холодной как сталь.
— Говорите же, монсеньер! Я уже открыл вам, что, беседуя с вами, подвергаю свою жизнь опасности, и как бы мало ни стоила эта жизнь, умоляю, примите ее, если она потребуется для спасения вашей.
— Хорошо, — продолжал молодой человек, — я и в самом деле подозревал, что было совершено убийство моей кормилицы и моего гувернера…
— Которого вы называли отцом.
— Которого я называл отцом, хорошо зная при этом, что я — вовсе не его сын.
— Что же заставило вас усомниться в этом?
— Подобно тому, как вы чрезмерно почтительны для друга, так он был чрезмерно почтителен для отца.
— Что до меня, то я отнюдь не намерен таиться, — сказал Арамис.
Молодой человек кивнул головой.
— Я не был, без сомнения, предназначен к тому, чтобы оставаться на веки вечные взаперти, и что меня убеждает в этом, теперь особенно, — так это забота, которую проявляли, чтобы сделать из меня по возможности безупречного светского кавалера. Приставленный ко мне дворянин научил меня всему, в чем был осведомлен сам: арифметике, начаткам геометрии, астрономии, фехтованию и верховой езде. По утрам я ежедневно фехтовал в нижней зале и ездил верхом по саду. И вот однажды — это произошло, по-видимому, в разгар лета, так как было исключительно жарко, — я заснул в этой зале. Ничто до этой поры не внушало мне подозрений, единственное, что удивляло меня, это — почтительность моего гувернера. Я жил как дети, как птицы небесные, как растения, жил солнцем и воздухом. Незадолго перед тем мне исполнилось пятнадцать лет.
— Значит, тому уже восемь лет.
— Да, приблизительно. Впрочем, я потерял счет годам.
— Простите, но что же говорил вам гувернер, чтобы побуждать вас к труду?
— Он говорил, что человек должен стремиться завоевать себе известное положение, в котором ему отказал при рождении бог. Он добавлял, что, будучи бедняком, сиротою, безродным, я могу рассчитывать лишь на себя самого и что никто никогда не интересовался моею особой и никогда не заинтересуется ею… Итак, я был в нижней зале, где перед тем фехтовал, и, устав от урока фехтования, я погрузился в дремоту. Мой гувернер находился у себя в комнате, в первом этаже, прямо надо мной. Вдруг до моего слуха донесся слабый крик гувернера. Потом он позвал мою кормилицу: «Перонетта, Перонетта!»
— Да, я знаю, — сказал Арамис, — продолжайте ваш рассказ, монсеньер.
— Она, должно быть, была в саду, так как дворян» и поспешно спустился с лестницы. Встревоженный его криком, я встал. Отворив из прихожей дверь, которая вела в сад, он снова несколько раз позвал Перонетту. Нижняя зала также выходила окнами в сад; правда, ставни были прикрыты. Однако я прильнул к окну и через щель в ставнях увидел, как мой гувернер подошел к большому колодцу, находившемуся почти под самыми окнами его кабинета. Он наклонился над краем колодца, заглянул в него, снова вскрикнул и испуганно замахал руками. Стоя за ставней, я мог не только видеть, я мог также слышать. И вот я увидел и услышал…
— Продолжайте, монсеньер, продолжайте, прошу вас, — торопил юношу Арамис.
— Перонетта прибежала на зов гувернера. Он устремился навстречу ей, взял ее за руку и потащил за собой к колодцу. Затем, наклонившись над ним вместе с нею, он произнес:
«Смотрите, смотрите, какое несчастье!»
«Что с вами, успокойтесь! — говорила Перонетта, — в чем дело?»
«Письмо, — кричал мой гувернер, — вы видите это письмо!» И он указал рукой на дно колодца.
«Какое письмо? — спросила кормилица.
«Письмо, которое вы там видите, это — последнее письмо королевы!»
При этом слове я вздрогнул. Мой гувернер, который считался моим отцом, он, который беспрестанно учил меня скромности и смирению, — он в переписке с самой королевой!
«Последнее письмо королевы! — воскликнула Перопетта, видимо пораженная не тем, что это письмо от королевы, а лишь тем, что оно оказалось на дне колодца. — Но как же оно попало туда?»
«Случай, Перонетта, престранный случай! Входя к себе, я отворил дверь, и так как окно было тоже открыто, поднялся ветер; и вот я вижу бумагу, которая летит через комнату; я ее узнаю — это письмо королевы; крича во весь голос, я подбегаю к окну; бумага кружится в воздухе и мгновенно падает прямо в колодец».
«Ну что ж, — сказала Перонетта, — если письмо упало в колодец, это все равно, что оно сожжено, и поскольку королева сжигает свои письма всякий раз, как приезжает сюда…»
— Всякий раз, как приезжает сюда. Значит, женщина, приезжавшая каждый месяц, была королевой, — перебил сам себя узник.
— Да, — кивнул головой Арамис.
— «Конечно, конечно, — продолжал гувернер, — но в этом письме содержались инструкции; как же мне выполнять их теперь?»
«Напишите немедленно королеве, расскажите ей все, как оно было в действительности, и она пришлет вам второе письмо взамен этого».
«Написать королеве! Но она никогда не Поверит, что случилось такое необыкновенное происшествие, она решит, что я захотел оставить это письмо у себя, вместо того чтобы возвратить, подобно всем остальным; она решит, что я захотел использовать его как оружие, а кардинал Мазарини до такой степени… Этот итальянский дьявол способен на все, он способен при первом же мелькнувшем у него подозрении приказать, чтобы нас отравили».
Арамис улыбнулся, чуть-чуть кивнув головой.
— «Ведь вы знаете, Перонетта, до чего они недоверчивы, когда дело идет о Филиппе». Филипп-имя, которым меня называли, — прервал сам себя узник.
«В таком случае раздумывать нечего, — сказала Перонетта, — нужно найти кого-нибудь, кто спустился бы в колодец».
«Да, но тот, кто полезет вниз за бумагою, поднимаясь наверх, прочитает ее».
«Ну что ж, раз так, найдем в деревне такого, кто не умеет читать, и вы сможете быть совершенно спокойны».
«Допустим. Но тот, кто согласится спуститься в колодец, догадается, насколько важна бумага, ради которой мы рискуем человеческой жизнью. И все же, Перонетта, вы подали мне хорошую мысль; да, да… кто-то должен спуститься на дно, и этот кто-то буду я сам».
Но, услышав его слова, Перонетта разразилась слезами и восклицаниями; она так настойчиво молила старого дворянина не делать этого, что в конце концов добилась от него обещания, что он отправится на поиски лестницы, достаточно длинной, чтобы можно было спуститься в колодец; что же до нее, Перонетты, то она немедленно пустится в путь и пойдет на ферму, где и отыщет какого-нибудь смелого парня, которому скажет, что в колодец упала драгоценность, завернутая в бумагу, и поскольку бумага, заметил мой гувернер, намокая, разворачивается в воде, для этого парня не будет ничего неожиданного, когда он найдет письмо в развернутом виде.
«Впрочем, к этому времени чернила на письме, может быть, уже расплывутся», — вставила Перонетта.
«Это не важно. Лишь бы оно снова оказалось в наших руках. Мы отдадим его королеве, и она убедится, что мы ее не обманывали; да и у кардинала не возникнет никаких подозрений, так что нам нечего будет бояться его».
Приняв такое решение, они разошлись. Я прикрыл ставню, за которой стоял, и, видя, что мой гувернер собирается войти ко мне в залу, бросился на подушки, со страшной сумятицей в голове от всего только что слышанного.
Гувернер приоткрыл дверь и, думая, что я сплю, тихонько закрыл ее. Я тотчас же вскочил на ноги и услышал звук удаляющихся шагов. Тогда, снова подойдя к ставне, я увидел, как мой гувернер и Перонетта выходили из сада. Во всем доме я был один.
Как только они ушли из сада, я прыгнул в окно, не утруждая себя необходимостью пройти по прихожей, подбежал к колодцу и наклонился над ним.
Что-то белое и блестящее колыхалось на дрожащей, расходящейся кругами поверхности зеленоватой воды.
Это белое пятно гипнотизировало и притягивало меня. Глаза мои ничего, кроме него, не видели. Дыхание у меня захватило. Колодец манил меня своею разверстою пастью, своим холодом. Мне казалось, будто я читаю в глубине его огненные письмена, начертанные на бумаге, которой коснулась рука королевы.
Тогда, не сознавая того, что делаю, побуждаемый одним из тех инстинктивных движений, которые способны столкнуть нас в пропасть, я привязал конец веревки к основанию колодезной перекладины и спустил ведро, позволив ему уйти в воду приблизительно на три фута (все это я делал, дрожа от страха, как бы не пошевелить эту драгоценную бумагу, которая успела изменить свой белый цвет на зеленоватый — верный признак того, что она уже начала погружаться); затем, взяв в руки мокрую тряпку, я соскользнул по веревке в зияющий подо мной колодец.
Когда я увидел, что вишу над бездной и небо надо мной стало стремительно уменьшаться, меня охватил озноб, голова у меня пошла кругом, волосы поднялись дыбом, но воля поборола и мой ужас, и одолевшую меня слабость. Я достиг воды и рывком окунулся в нее, держась одной рукой за веревку, тогда как другой лихорадочно старался схватить драгоценное письмо. Я поймал его, но под моими пальцами бумага порвалась надвое.
Спрятав оба куска за пазуху, я начал подниматься наверх. Упираясь ногами в стенку колодца, подтягиваясь при помощи веревки, ловкий, сильный и подстегиваемый к тому же необходимостью торопиться, я достиг края колодца и, вылезая, облил его стекавшей с меня водой.
Выскочив со своей добычею из колодца, я пустился бежать по освещенной солнцем дорожке и достиг глубины сада, где разросшиеся деревья образовали своего рода лесок. Там-то я и хотел укрыться.
Но едва я вошел в это убежище, как прозвонил колокол. Это означало, что открывают ворота, что возвращается мой гувернер и что я добрался сюда вовремя. Я рассчитал, что пройдет не меньше десяти минут, пока он найдет меня, — это при том условии, что, догадавшись, где я, он сразу же направится прямо ко мне, а может быть, и все двадцать, если ему придется заняться поисками.
Этого было достаточно, чтобы успеть прочитать драгоценную бумагу. Я поспешно приложил друг к другу обо части ее; буквы стали уже расплываться, но тем не менее мне удалось разобрать написанное.
— И что же вы там прочли, монсеньер? — спросил глубоко заинтересованный Арамис.
— Достаточно, чтобы узнать, что мой гувернер был дворянином, а Перонетта, не будучи важною дамой, была все же не простая служанка. Наконец, я узнал, что и я сам не совсем темного происхождения, — ведь королева Анна Австрийская и первый министр кардинал Мазарини опекали меня с такою заботливостью.
Молодой человек остановился; он был слишком взволнован.
— Ну а дальше? Что было дальше? — поторопил его Арамис.
— Было, сударь, что рабочий, — ответил молодой человек, — ничего, конечно, не обнаружил в колодце, хотя и обыскал его со всей тщательностью; было, что края колодца, облитые водой, обратили на себя внимание моего гувернера; было, что я не успел обсохнуть на солнце, и Перонетта сразу увидела, что я в мокрой одежде; было, наконец, и то, что я заболел горячкой от купания в студеной воде и волнения, порожденного во мне моими открытиями, и моя болезнь сопровождалась бредом, в котором я рассказал обо всем, так что, руководствуясь моими же собственными признаниями, сделанными в бреду, мой гувернер нашел в изголовье кровати оба обрывка письма, написанного рукою королевы.
— Ах, — вздохнул Арамис, — теперь я понимаю решительно все.
— Все дальнейшее — не более как мои домыслы. Бедные люди, надо полагать, не посмели скрыть происшедшего, написали обо всем королеве и отправили ей разорванное письмо.
— После чего, — добавил Арамис, — вас забрали и поместили в Бастилию.
— Как видите.
— А услужившие вам исчезли?
— Увы!
— Не будем больше думать о мертвых, — сказал Арамис, — посмотрим, можно ли сделать что-нибудь для живого. Вы сказали, что смирились со своей участью. Так ли?
— Я и сейчас готов повторить то же самое.
— И вы не стремитесь к свободе?
— Я уже ответил на этот вопрос.
— Вам не ведомы ни честолюбие, ни сожаление, ни мысли о жизни на воле?
Молодой человек ничего не ответил.
— Почему вы молчите? — спросил Арамис.
— Мне кажется, что я сказал вам достаточно много и что теперь ваш черед. Я устал.
— Хорошо. Я повинуюсь вам, — согласился Арамис.
Он весь как-то подобрался. Лицо его приняло торжественное выражение.
Чувствовалось, что он подошел к наиболее важному моменту той роли, которую он должен был играть в тюрьме перед узником.
— Мой первый вопрос… — начал Арамис.
— Какой же? Говорите.
— В доме, в котором вы обитали, не было ни одного зеркала, не так ли?
— Что это такое? Я не знаю, что означает произнесенное вами слово; я никогда не слышал его.
— Зеркалом называют предмет меблировки, отражающий в себе все остальные предметы; так, например, в стекле, подвергнутом соответствующей обработке, можно увидеть черты своего собственного лица совершенно так же, как вы видите своими глазами черты моего.
— Нет, в доме не было зеркала, — ответил молодой человек.
Арамис огляделся вокруг и заметил:
— Его нет и здесь; тут приняты те же предосторожности, что и там.
— Какова же их цель?
— Сейчас вы узнаете. А теперь простите меня; вы сказали, что вас обучали математике, астрономии, фехтованию, верховой езде, но вы не упомянули истории.
— Иногда мой воспитатель рассказывал мне о деяниях Людовика Святого, Франциска Первого и Генриха Четвертого.
— И это все?
— Приблизительно все.
— И здесь я усматриваю тот же расчет: подобно тому как вас лишили зеркал, отражающих окружающие предметы, вас лишили также знакомства с историей, отражающей прошлое. Со времени вашего заключения вам запретили к тому же книги; таким образом, вам неизвестны многочисленные события, зная которые вы могли бы объединить в нечто цельное ваши разрозненные воспоминания и различные побуждения вашей души.
— Это верно, — сказал молодой человек.
— Выслушайте меня: я коротко расскажу вам о том, что произошло во Франции за последние двадцать три или двадцать четыре года, то есть с вероятной даты вашего рождения на свет божий, то есть с того момента, который представляет для вас особенный интерес.
— Говорите.
На лице молодого человека снова появилось присущее ему серьезное и сосредоточенное выражение.
— Знаете ли вы, кто был сыном Генриха Четвертого?
— Я знаю, по крайней мере, кто был его преемником.
— Откуда вы узнали об этом?
— На монете тысяча шестьсот десятого года изображен Генрих Четвертый; между тем на монете тысяча шестьсот двенадцатого года изображен уже Людовик Тринадцатый. На основании этого, поскольку вторую монету отделяют от первой только два года, я сделал вывод, что Людовик Тринадцатый, очевидно, и был преемником Генриха Четвертого.
— Итак, — продолжал Арамис, — вы осведомлены о том, что последним королем, царствовавшим до нашего короля, был Людовик Тринадцатый.
— Да, осведомлен, — ответил молодой человек, слегка покраснев.
— Это был государь с благородными намерениями, с широкими планами, но выполнение их постоянно откладывалось из-за разных несчастий и борьбы, которую пришлось вести его первому министру Ришелье с французской знатью. Он — я говорю о Людовике Тринадцатом — был человеком слабохарактерным. Умер он еще молодым и в печали.
— Да, я знаю об этом.
— Его долго терзала забота о престолонаследнике. Для государей это очень мучительная забота, ибо они должны думать не только о том, чтобы оставить по себе добрую память, но и о том, чтобы их замыслы жили и после их смерти и дело их было продолжено.
— А разве Людовик Тринадцатый умер бездетным? — спросил с усмешкой узник.
— Нет, но он долгое время был лишен радости быть отцом; он слишком долго предавался печали, что умрет, не оставив наследника. И эта мысль ввергала его в отчаянье, как вдруг его супруга, королева Анна Австрийская…
Узник вздрогнул.
— Знали ли вы, — перебил сам себя Арамис, — что супругу Людовика Тринадцатого звали Анной Австрийской?
— Продолжайте, — сказал молодой человек, не ответив на вопрос Арамиса.
— Как вдруг, — рассказывал Арамис, — Анна Австрийская объявила, что ожидает ребенка. Это известие вызвало всеобщую радость, и все молились о счастливом разрешении королевы от бремени. Наконец пятого сентября тысяча шестьсот тридцать восьмого года королева родила сына.
Тут Арамис взглянул на своего собеседника, и ему показалось, что тот побледнел.
— Вы сейчас услышите от меня, — предупредил юношу Арамис, — историю, которую в данное время могли бы поведать вам лишь очень немногие, ибо то, что я собираюсь сказать, считается тайной, умершей вместе с умершими или погребенной в бездонных глубинах исповеди.
— И вы откроете мне эту тайну? — спросил молодой человек.
— О, — сказал Арамис с усмешкою в голосе, — я не думаю, что подвергаю себя опасности, вверяя ее заключенному, не испытывающему никакого желания покинуть Бастилию.
— Я вас слушаю, сударь.
— Так вот, продолжаю. Королева родила сына. Но в то самое время, когда двор ликовал при этом известии, в то время, когда король, показав новорожденного народу и знати, садился за стол, чтобы отпраздновать это радостное событие, у королевы, оставшейся в одиночестве, снова начались родовые схватки, и у нее родился еще один сын.
— О, — произнес узник, проговариваясь, что он осведомлен лучше, чем можно было предполагать на основании его слов. — Я думал, что брат короля родился лишь…
Арамис покачал головой.
— Погодите, будет продолжение.
Узник нетерпеливо вздохнул и приготовился слушать.
— Да, — сказал Арамис, — королева родила еще одного сына, второго сына, которого приняла Перонетта, ее повивальная бабка.
— Перонетта! — прошептал молодой человек.
— Сразу же побежали за королем; ему на ухо сообщили о происшедшем; он встал из-за стола и поспешил к королеве. Но на этот раз на лице его не было выражения радости; напротив, оно выражало скорее ужас. Рождение близнеца превратило его радость от рождения первого сына в печаль, ибо (вы этого, конечно, не знаете) во Франции престол переходит к старшему сыну, который и царствует после отца.
— Я это знаю.
— Между тем врачи и юристы высказывают предположение, что отнюдь не бесспорно, будто старшим по законам бога и законам природы является тот, кто первым вышел из материнского чрева.
Приглушенный крик вырвался из груди узника; он стал белее простыни, которой был накрыт.
— Теперь вы поймете, — продолжал Арамис, — почему короля, который с такой радостью увидел свое воспроизведение в новорожденном, охватило отчаяние, едва он подумал о том, что отныне у него не один наследник, а два, и что тот, кто появился на свет вторым и чье рождение осталось безвестным, станет, быть может, оспаривать права старшинства у другого, того, кто родился на два часа раньше и кто вот уже два часа считается законным престолонаследником, и в этом случае одному богу ведомо, что произойдет в будущем. Ведь может статься, что второй его сын, отвечая интересам или капризам какой-либо партии, посеет когда-нибудь в королевстве раздоры и братоубийственную войну, подрывая тем самым династию, которую ему подобало бы укреплять.
— О, я понимаю, я все понимаю, — прошептал юноша.
— Вот почему один из сыновей Анны Австрийской, подлейшим образом разлученный со своим братом, подлейшим образом лишенный наследства и обреченный на прозябание в полнейшей безвестности, вот почему этот второй ее сын бесследно исчез, и исчез так, что никто во Франции ныне не знает, существует ли он на свете, никто, кроме его родной матери…
— Его матери, которою он покинут! — с отчаянием вскричал узник.
— И еще дамы в черном с огненными лентами, — продолжал Арамис, — и, наконец…
— Вас, не так ли? И вы явились сюда, чтобы рассказать мне про это, вы явились, чтобы разбудить в моей душе любопытство, ненависть, честолюбие и, кто знает, быть может, и жажду мести? Если вы тот, кого я ожидаю, если вы человек, обещанный мне запиской, наконец, человек, посланный мне самим богом, то у вас должен быть… портрет короля Людовика Четырнадцатого, восседающего теперь на французском троне.
— Вот этот портрет, — ответил епископ, подавая узнику великолепно исполненную на эмали миниатюру с изображением гордого, прекрасного и совсем как живого Людовика Четырнадцатого.
Узник жадно схватил портрет и впился в него глазами, словно хотел навсегда запечатлеть его в своем сердце.
— А теперь, монсеньер, вот вам и зеркало.
Арамис предоставил узнику время, чтобы тот мог разобраться в хаосе своих мыслей.
— Поразительно! Поразительно! — шептал юноша, пожирая глазами портрет Людовика Четырнадцатого и свое собственное изображение в зеркале.
— Что вы думаете об этом? — спросил Арамис.
— Я думаю, что погиб, — сказал пленник, — я думаю, что король никогда не простит мне моего рождения.
— Что до меня, — проговорил епископ, устремив на узника взгляд, исполненный преданности, — то я не знаю, кто же король — тот ли, кого изображает портрет, или тот, чье лицо отражается в этом зеркале.
— Король, сударь, тот, кто сидит на троне, — грустно произнес молодой человек, — король тот, кто не томится в тюрьме и кто может, напротив, заключать в нее по своей воле других. Королевская власть — это могущество, это огромная сила, а я, как вы видите, совершенно бессилен.
— Монсеньер, — сказал Арамис с такою почтительностью, с какой он никогда еще не обращался к своему собеседнику, — королем, заметьте себе, будет, если вы того пожелаете, тот, кто, выйдя из тюрьмы, сумеет удержаться на троне, на который его возведут преданные ему друзья.
— Сударь, не искушайте меня, — горестно вздохнул узник.
— Монсеньер, не впадайте в уныние, — настаивал Арамис. — Я привел вам доказательства вашего королевского происхождения. Вникните в них, убедите себя самого в том, что вы сын короля и король… и потом мы начнем действовать.
— Нет, нет! Это немыслимо.
— Пожалуй, что так, — иронически продолжал ваннский епископ, — если вашему роду и впрямь предначертано самою судьбой, чтобы королевские братья, отстраненные от престола, были все, как один, принцами, лишенными отваги и чести, каким был, например, Гастон Орлеанский, ваш дядя, который стоял во главе десяти заговоров против Людовика Тринадцатого, своего брата.
— Мой дядя Гастон Орлеанский устраивал заговоры против своего брата?
— вскричал, ужаснувшись, принц. — Он устраивал эти заговоры с целью низвергнуть его с престола?
— Вот именно: только с этой целью и никакой иной.
— Вы говорите что-то не то.
— Я говорю сущую правду.
— И у него… у Гастона Орлеанского были преданные друзья?
— Столь же преданные, как я по отношению к вам.
— Ну и что же, чего он добился? Его ждала неудача?
— Да, он всякий раз терпел неудачу, и всякий раз это происходило по его вине. И чтобы купить себе жизнь, нет, не жизнь, ибо жизнь королевского брата священна, — чтобы обеспечить себе свободу, ваш дядя жертвовал жизнью своих друзей, отдавая их на заклание одного за другим, И теперь он — позор нашей истории и проклятье сотня благородных семейств нашего королевства.
— Понимаю вас, сударь, — заметил принц. — Но ответьте, прошу вас, убил ли мой дядя своих друзей по слабости или он попросту предал их?
— По слабости; впрочем, слабость властителей — это всегда предательство.
— Но разве нельзя потерпеть неудачу по незнанию или по неспособности?
Неужели вы думаете, что бедный узник, такой, как я, например, воспитанный не только вдали от двора, но и от всего света, неужели вы думаете, что такой узник был бы в силах оказать помощь тем из своих друзей, которые попытались бы сослужить ему службу?
И прежде чем Арамис успел ответить, он, охваченный неудержимым порывом, показавшим, с какой силой может бурлить его кровь, внезапно вскричал:
— Мы говорим о друзьях! Но откуда же у меня, про которого не ведает ни одна душа человеческая, могут взяться друзья? Ведь я не располагаю ни свободой, ни деньгами, ни властью, ничем, что привлекает друзей!
— Но мне кажется, ваше высочество, я имел честь предоставить себя в ваше распоряжение.
— О, не величайте меня этим титулом, сударь! Это насмешка, это неслыханная жестокость! Не побуждайте меня думать о чем-либо ином, кроме как о стенах тюрьмы, в которой я заперт; позвольте мне любить или, по крайней мере, безропотно переносить мое заключение я прозябание в полнейшей безвестности.