– Садитесь, сударь, – проговорил узник.
Арамис поклонился и сел.
– Как вы чувствуете себя в Бастилии? – начал епископ.
– Превосходно.
– Вы не страдаете?
– Нет.
– И вы ни о чем не жалеете?
– Ни о чем.
– И даже об утраченной вами свободе?
– Что вы зовете свободою, сударь? – спросил узник тоном человека, подготовляющего себя к борьбе.
– Я зову свободой цветы, воздух, свет, звезды, радость идти туда, куда вас несут ваши юные ноги.
Молодой человек улыбнулся. Трудно было сказать, что заключалось в этой улыбке – покорность судьбе или презрение.
– Посмотрите, – сказал он, – вот тут, в этой японской вазе, две прекрасные розы, сорванные бутонами вчера вечером в саду коменданта; сегодня утром они распустились и открыли у меня на глазах свои алые чашечки; распуская складку за складкой своих лепестков, они все больше и больше раскрывали передо мною сокровищницу своего благовония; вся моя комната напоена их ароматом. Они прекраснее всех роз на свете, а розы прекраснейшие среди цветов. Почему же – взгляните на них – вы думаете, что я жажду каких-то других цветов, раз у меня есть лучшие среди них?
Арамис с удивлением посмотрел на юношу.
– Если цветы – свобода, – печально продолжал узник, – выходит, что я свободен, ибо у меня есть цветы.
– Но воздух? – вскричал Арамис. – Воздух, столь необходимый для жизни?
– Подойдите к окну, сударь, оно открыто. Между землею и небом ветер стремит свои знойные и студеные вихри, теплые испарения и едва приметные струи воздуха, и он ласкает мое лицо, когда, взобравшись на спинку кресла и обхватив рукою решетку, я воображаю, будто плаваю в бескрайнем пространстве.
Арамис хмурился все больше и больше по мере того, как говорил узник.
– Свет! – воскликнул тот. – У меня есть нечто лучшее, нежели свет, у меня есть солнце, друг, посещающий меня всякий день без разрешения коменданта, без сопровождающего тюремщика. Оно входит в окно, оно чертит в моей камере широкий и длинный прямоугольник, который начинается у окна и доходит до полога над моей кроватью, задевая его бахрому. Этот светящийся прямоугольник увеличивается с десяти часов до полудня и уменьшается с часу до трех, медленно, медленно, как если бы он, торопясь посетить меня, жалел расстаться со мною. И когда исчезает последний луч, я еще четыре часа наслаждаюсь солнечным светом. Разве этого не достаточно? Мне говорили, что есть несчастные, долбящие камень в каменоломнях, рудокопы, которые так и не видят солнца.
Арамис вытер лоб.
– Что касается звезд, на которые так приятно смотреть, то все они одинаковы и отличаются друг от друга лишь величиною и блеском. Мне посчастливилось: если бы вы не зажгли свечи, вы могли бы увидеть замечательную звезду, на которую перед вашим приходом я смотрел, лежа у себя на кровати.
Арамис опустил глаза. Он чувствовал, что его захлестывают горькие волны этой сумрачной философии, представляющей собой религию заключенных.
– Вот и все о цветах, о воздухе, свете и звездах, – сказал все так же спокойно молодой человек. – Остается прогулка? Но не гуляю ли я весь день в саду коменданта при хорошей погоде и здесь, когда идет дождь? На свежем воздухе, если жарко, и в тепле, когда на дворе холодно, в тепле, доставляемом мне камином. Поверьте мне, сударь, – добавил узник с выражением, не лишенным горечи, – люди дали мне все, на что может надеяться и чего может желать человек.
– Люди, пусть будет так! – начал Арамис, поднимая голову. – Но бог?
Мне кажется, вы забыли о боге.
– Я действительно забыл бога, – по-прежнему бесстрастно произнес узник, – но зачем вы мне говорите об этом? Зачем говорить о боге с тем, кто находится в заточении?
Арамис посмотрел в лицо этому странному юноше, в котором смирение мученика сочеталось с улыбкою атеиста.
– Разве бог не в любой из окружающих вас вещей? – прошептал Арамис тоном упрека.
– Скажите лучше – на поверхности каждой вещи, – твердо ответил юноша.
– Пусть так! Но вернемся к началу нашего разговора.
– Охотно.
– Я ваш духовник.
– Да.
– Итак, в качестве того, кто исповедуется, вы должны говорить только правду.
– Охотно буду говорить только правду.
– Всякий узник совершил преступление, и именно за это его посадили в тюрьму. Какое же преступление совершено вами?
– Вы уже спрашивали об этом, когда в первый раз посетили меня.
– И вы уклонились тогда от ответа, как уклоняетесь от него и сегодня.
– Почему же вы думали, что сегодня я пожелаю ответить?
– Потому что сегодня я ваш духовник.
– В таком случае, если вы так уж хотите знать, какое преступление я совершил, объясните мне, что называется преступлением. И так как я не знаю за собой ничего такого, в чем я мог бы себя упрекнуть, я говорю, что я не преступник.
– Иногда человек – преступник в глазах сильных мира сего не потому, что он совершил преступление, а потому, что он знает о преступлениях, которые были совершены другими.
Узник слушал с напряженным вниманием.
– Да, – сказал он после непродолжительного молчания, – я понимаю вас.
Да, да, сударь, вы правы. Может статься, что и я преступен в глазах сильных мира сего именно вследствие этого.
– Ах, значит, вы знаете нечто подобное? – спросил Арамис, которому показалось, что он увидел на панцире если не настоящий изъян, то шов, соединяющий его в местах склепки.
– Нет, я решительно ничего не знаю; впрочем, я иногда мучительно думаю, и в эти моменты я говорю себе…
– Что же вы говорите?
– Что если я буду думать дальше, то сойду с ума или, быть может, догадаюсь о многом.
– И тогда? – нетерпеливо перебил Арамис.
– Тогда я останавливаюсь.
– Вы останавливаетесь?
– Да, голова у меня делается тяжелой, мысли – печальными, и я чувствую, как меня охватывает тоска: я желаю…
– Чего?
– Я и сам не знаю. Ведь я не хочу позволить себе желать что-нибудь из того, чего у меня нет, ведь я вполне удовлетворен тем, что у меня есть.
– Вы боитесь смерти? – взглянул ему в глаза Арамис с легким беспокойством.
– Да, – ответил с улыбкой молодой человек.
Арамис почувствовал холод этой улыбки и содрогнулся.
– О, раз вы испытываете страх перед смертью, значит, вы знаете больше, чем говорите.
– Но вы, – произнес в ответ узник, – вы, который заставили меня вызвать вас и, после того как я это сделал, приходите с обещанием раскрыть предо мною целые миры тайн, – почему ж вы молчите, тогда как говорю я один? И поскольку мы оба надели на себя маски, давайте либо оба останемся в них, либо оба их сбросим.
Арамис почувствовал силу и справедливость этого рассуждения а подумал: «Я имею дело с человеком незаурядным».
– Есть ли у вас честолюбие? – обратился он к узнику, не подготовив его к этому внезапному скачку мысли.
– Что называется честолюбием?
– Эго чувство, заставляющее человека желать большего, чем то, что у него есть.
– Я говорил, сударь, что я доволен, но очень может быть, что я ошибаюсь. Я не знаю, что именно является честолюбием, но возможно, что оно есть у меня. Разъясните мне это, я охотно послушаю вас.
– Честолюбец, – сказал Арамис, – это тот, кто жаждет возвыситься над своей судьбой.
– Я нисколько не жажду возвыситься над моей судьбой, – уверенно заявил молодой человек, и эта уверенность еще раз привела в содроганье прелата.
Юноша замолчал. Но по его горящим глазам, по морщинам, появившимся на его лбу, и сосредоточенной позе было видно, что он ожидал всего чего угодно, но меньше всего молчания. Арамис прервал это молчание.
– При первом нашем свидании вы мне лгали, – упрекнул его Арамис.
– Лгал! – вскричал молодой человек, вскакивая с кровати с таким выражением в голосе и с таким огнем гнева в глазах, что Арамис невольно попятился.
– Я хотел сказать, – проговорил Арамис с поклоном, – что вы скрыли от меня некоторые обстоятельства вашего детства.
– Тайны человека принадлежат ему одному, а не первому встречному, сударь.
– Это правда, – сказал Арамис, кланяясь еще ниже, чем в первый раз, это правда, простите меня; но неужели и сегодня я для вас все еще первый встречный? Умоляю вас, ответьте мне, монсеньер!
Этот титул слегка смутил узника, но он, видимо, не удивился, что к нему обратились, назвав его монсеньером.
– Я вас не знаю, сударь, – отвечал он.
– О! Если бы я посмел, я приложился бы к вашей руке и поцеловал бы ее.
Молодой человек сделал движение как бы с тем, чтобы протянуть Арамису руку, но молния, сверкнувшая в его взгляде, тотчас же погасла, и он отдернул назад свою холодную руку.
– Целовать руку узника! – воскликнул он, покачав головой. – Зачем?
– Почему вы сказали мне, – спросил Арамис, – что вы довольны своим пребыванием здесь? Почему сказали, что ничего не желаете и ни к чему не стремитесь? Почему, наконец, говоря все это, вы препятствуете мне быть, в свою очередь, искренним до конца?
Та же молния уже в третий раз вспыхнула в глазах юноши; но так же, как и дважды пред тем, она тотчас же погасла.
– Вы мне не верите? – сказал Арамис.
– О нет, почему же, сударь?
– По очень простой причине, ибо если вы знаете обо всем том, о чем должны знать, вам не следует доверяться кому бы то ни было.
– В таком случае не удивляйтесь, что я не доверяюсь и вам, ведь вы подозреваете, что я знаю то, чего я не знаю.
Арамиса восхитило столь энергичное сопротивление.
– Вы приводите меня в отчаяние, монсеньер! – воскликнул он, ударяя рукою по креслу.
– Я не понимаю вас, сударь.
– Попытайтесь же, прошу вас, понять меня.
Узник пристально посмотрел на Арамиса.
– Мне кажется иногда, – продолжал последний, – что предо мной человек, которого я ищу… а затем…
– А затем… этот человек исчезает, не так ли? – усмехнулся узник. Ну что же, тем лучше!
Арамис встал.
– Мне решительно нечего сказать человеку, относящемуся ко мне с таким недоверием, как вы, монсеньер.
– А мне, – отвечал тем же топом узник, – нечего сказать человеку, не желающему понять, что узнику следует опасаться всего на свете.
– Даже своих старых друзей? О, это чрезмерная осторожность!
– Своих старых друзей? Вы один из моих старых друзей, вы?
– Подумайте, не припомните ли вы, что когда-то, в той самой деревне, где протекло ваше детство, вы видели…
– Вам известно название этой деревни?
– Нуази-ле-Сек, монсеньер, – твердо выговорил Арамис.
– Продолжайте, – произнес молодой человек; ничто, однако, в его лице не выразило, подтверждает ли он сказанное прелатом или оспаривает.
– Монсеньер, если вы упорно хотите продолжать эту игру, прекратим разговор. Я пришел с намерением сообщить вам о многом, это верно; но ведь и вы, со своей стороны, должны изъявить желание узнать это многое.
Прежде чем говорить, прежде чем открыть вам столь важные тайны, которые я храню про себя, я нуждаюсь с вашей стороны если не в откровенности, то хотя бы в некоторой помощи, если не в доверии, то хотя бы в некоторой доле симпатии. А вы замкнулись в якобы полном незнании, и это останавливает меня… И вы поступаете так не потому, что вы правы; ведь как бы мало вы ни были осведомлены, каким бы равнодушным ни притворялись, от этого вы не перестаете быть тем, кто вы есть, и ничто, слышите ли, ничто не может этого изменить, монсеньер.
– Обещаю терпеливо выслушать вас. Но мне кажется, что я имею право повторить тот вопрос, который я уже задавал вам: кто вы такой?
– Помните ли – тому уж пятнадцать или, может быть, восемнадцать лет как вы видели в Нуази-ле-Сек всадника, который приезжал вместе с дамой, одетой обычно в платье из черного шелка и с огненными лентами в волосах?
– Да, однажды я спросил имя всадника, и мне ответили, что это аббат д'Эрбле. Я удивился, почему этот аббат имеет вид воина, и мне ответили, что в этом нет ничего удивительного, так как он – бывший мушкетер Людовика Тринадцатого.
– Итак, – сказал Арамис, – бывший мушкетер, тогдашний аббат, нынешний ваннский епископ и ваш сегодняшний духовник, все они – я.
– Да. Я узнал вас.
– В таком случае, монсеньер, если вы это знаете, мне остается только добавить то, чего вы, пожалуй, не знаете: если бы о посещении этого места мушкетером, епископом и духовником узнал бы король сегодня вечером или завтра утром, тот, кто пренебрег всем, чтоб побывать у вас, увидел бы сверкающий топор палача в каземате еще темнее и потаеннее вашего.
Выслушав эти произнесенные решительным тоном слова, молодой человек приподнялся на кровати и жадными глазами впился в лицо Арамиса. После этого узник, видимо, проникся доверием к своему посетителю.
– Да, – прошептал он, – я помню, хорошо помню то время. Женщина, о которой вы говорите, один раз приезжала с вами и дважды с той женщиной…
– С той женщиной, которая навещала вас каждый месяц?
– Да.
– Знаете ли вы, кто эта дама?
Глаза узника заблестели, и он произнес:
– Знаю; это была дама, близкая ко двору.
– Хорошо ли вы ее помните?
– О, мои воспоминания о ней очень отчетливы: видел я эту даму один раз с человеком лет сорока пяти, в другой раз с вами и с дамою в черном платье с лентам цвета пламени; потом я видел ее еще дважды, и оба раза с тою же дамою в черном. Эти четверо вместе с моим гувернером и старой Перонеттою, да моим тюремщиком, да комендантом – единственные, с кем я говорил в течение всей моей жизни, почти единственные, которых я видел за всю мою жизнь.
– Выходит, что вы и там были в тюрьме?
– Если здесь я в тюрьме, то там я был, можно сказать, на воле, хотя моя свобода и была основательно стеснена. Дом, в котором я безвыездно жил, обширный сад, окруженный стенами, за которые я не мог выйти, – таково было мое обиталище. Впрочем, вы его знаете, поскольку бывали в нем.
В конце концов, привыкнув жить внутри этих стен, я никогда и не желал выйти за их пределы. Теперь вы понимаете, сударь, что, не повидав света, я не могу желать чего бы то ни было, и если вы хотите рассказать мне о чем-то, то знайте: вам придется давать мне на каждом шагу разъяснения.
– Так я и сделаю, монсеньер, – сказал, кланяясь, Арамис, – ибо это мой долг.
– Начнем с того, кто был моим гувернером?
– Достойный дворянин и порядочный человек, монсеньер, – воспитатель вашего тела и вашей души. Разве вы были когда-нибудь недовольны им?
– О нет, сударь, напротив. Но этот дворянин говорил мне не раз, что мой отец и моя мать умерли; лгал он или говорил правду?
– Он против воли должен был следовать данным ему указаниям.
– Значит, он лгал?
– Только в одном. Ваш отец действительно умер.
– А мать?
– Она умерла для вас.
– Но для других она жива и поныне, не так ли?
– Да.
– А я, – молодой человек устремил на Арамиса пристальный взгляд, – я обречен жить во мраке тюрьмы?
– Увы, да.
– И все потому, что мое присутствие в мире открыло бы великую тайну?
– Да, великую тайну.
– Мой враг, должно быть, очень силен, если смог запереть в Бастилии такого ребенка, каким был я ко времени моего заточения?
– Да, это так.
– Сильнее, чем моя мать?
– Почему же?
– Потому что моя мать защитила б меня.
Арамис колебался.
– Да, сильнее, чем ваша мать, монсеньер.
– Если мою кормилицу и моего гувернера отняли у меня и я был так безжалостно разлучен с ними, значит ли это, что или я, или они представляли для моего врага большую опасность?
– Да, опасность, от которой ваш враг избавился, устранив и кормилицу и дворянина, – спокойно сказал Арамис.
– Устранив? Но как же?
– Наиболее верным способом: они умерли.
Молодой человек слегка побледнел; он провел дрожащей рукой по лицу.
– От яда? – спросил он.
– Да, от яда.
Юноша на мгновенье задумался.
– Поскольку оба эти ни в чем не повинные существа, единственная моя опора, были умерщвлены в один день, я заключаю, что мой враг очень жесток или что его принудила к этому крайняя необходимость; ведь и этот достойный во всех отношениях дворянин, и эта бедная женщина за всю свою жизнь не причинили ни одному человеку ни малейшего зла.
– Да, монсеньер, у вас в роду царит суровая необходимость. И необходимость, к моему великому сожалению, заставляет меня подтвердить, что и дворянин и кормилица были действительно умерщвлены.
– О, вы не сообщаете мне ничего нового, – нахмурился узник.
– Неужели?
– У меня были на этот счет подозрения.
– Какие же?
– Сейчас расскажу.
В этот момент молодой человек, опершись на локти обеих рук, приблизил свое лицо вплотную к лицу Арамиса с выражением такого достоинства, самоотречения и даже отваги, что епископ почувствовал, как электрические искры энтузиазма поднимаются из его неспособного уже к бурным переживаниям сердца к голове, холодной как сталь.
– Говорите же, монсеньер! Я уже открыл вам, что, беседуя с вами, подвергаю свою жизнь опасности, и как бы мало ни стоила эта жизнь, умоляю, примите ее, если она потребуется для спасения вашей.
– Хорошо, – продолжал молодой человек, – я и в самом деле подозревал, что было совершено убийство моей кормилицы и моего гувернера…
– Которого вы называли отцом.
– Которого я называл отцом, хорошо зная при этом, что я – вовсе не его сын.
– Что же заставило вас усомниться в этом?
– Подобно тому, как вы чрезмерно почтительны для друга, так он был чрезмерно почтителен для отца.
– Что до меня, то я отнюдь не намерен таиться, – сказал Арамис.
Молодой человек кивнул головой.
– Я не был, без сомнения, предназначен к тому, чтобы оставаться на веки вечные взаперти, и что меня убеждает в этом, теперь особенно, – так это забота, которую проявляли, чтобы сделать из меня по возможности безупречного светского кавалера. Приставленный ко мне дворянин научил меня всему, в чем был осведомлен сам: арифметике, начаткам геометрии, астрономии, фехтованию и верховой езде. По утрам я ежедневно фехтовал в нижней зале и ездил верхом по саду. И вот однажды – это произошло, по-видимому, в разгар лета, так как было исключительно жарко, – я заснул в этой зале. Ничто до этой поры не внушало мне подозрений, единственное, что удивляло меня, это – почтительность моего гувернера. Я жил как дети, как птицы небесные, как растения, жил солнцем и воздухом. Незадолго перед тем мне исполнилось пятнадцать лет.
– Значит, тому уже восемь лет.
– Да, приблизительно. Впрочем, я потерял счет годам.
– Простите, но что же говорил вам гувернер, чтобы побуждать вас к труду?
– Он говорил, что человек должен стремиться завоевать себе известное положение, в котором ему отказал при рождении бог. Он добавлял, что, будучи бедняком, сиротою, безродным, я могу рассчитывать лишь на себя самого и что никто никогда не интересовался моею особой и никогда не заинтересуется ею… Итак, я был в нижней зале, где перед тем фехтовал, и, устав от урока фехтования, я погрузился в дремоту. Мой гувернер находился у себя в комнате, в первом этаже, прямо надо мной. Вдруг до моего слуха донесся слабый крик гувернера. Потом он позвал мою кормилицу: «Перонетта, Перонетта!»
– Да, я знаю, – сказал Арамис, – продолжайте ваш рассказ, монсеньер.
– Она, должно быть, была в саду, так как дворян» и поспешно спустился с лестницы. Встревоженный его криком, я встал. Отворив из прихожей дверь, которая вела в сад, он снова несколько раз позвал Перонетту. Нижняя зала также выходила окнами в сад; правда, ставни были прикрыты. Однако я прильнул к окну и через щель в ставнях увидел, как мой гувернер подошел к большому колодцу, находившемуся почти под самыми окнами его кабинета. Он наклонился над краем колодца, заглянул в него, снова вскрикнул и испуганно замахал руками. Стоя за ставней, я мог не только видеть, я мог также слышать. И вот я увидел и услышал…
– Продолжайте, монсеньер, продолжайте, прошу вас, – торопил юношу Арамис.
– Перонетта прибежала на зов гувернера. Он устремился навстречу ей, взял ее за руку и потащил за собой к колодцу. Затем, наклонившись над ним вместе с нею, он произнес:
«Смотрите, смотрите, какое несчастье!»
«Что с вами, успокойтесь! – говорила Перонетта, – в чем дело?»
«Письмо, – кричал мой гувернер, – вы видите это письмо!» И он указал рукой на дно колодца.
«Какое письмо? – спросила кормилица.
«Письмо, которое вы там видите, это – последнее письмо королевы!»
При этом слове я вздрогнул. Мой гувернер, который считался моим отцом, он, который беспрестанно учил меня скромности и смирению, – он в переписке с самой королевой!
«Последнее письмо королевы! – воскликнула Перопетта, видимо пораженная не тем, что это письмо от королевы, а лишь тем, что оно оказалось на дне колодца. – Но как же оно попало туда?»
«Случай, Перонетта, престранный случай! Входя к себе, я отворил дверь, и так как окно было тоже открыто, поднялся ветер; и вот я вижу бумагу, которая летит через комнату; я ее узнаю – это письмо королевы; крича во весь голос, я подбегаю к окну; бумага кружится в воздухе и мгновенно падает прямо в колодец».
«Ну что ж, – сказала Перонетта, – если письмо упало в колодец, это все равно, что оно сожжено, и поскольку королева сжигает свои письма всякий раз, как приезжает сюда…»
– Всякий раз, как приезжает сюда. Значит, женщина, приезжавшая каждый месяц, была королевой, – перебил сам себя узник.
– Да, – кивнул головой Арамис.
– «Конечно, конечно, – продолжал гувернер, – но в этом письме содержались инструкции; как же мне выполнять их теперь?»
«Напишите немедленно королеве, расскажите ей все, как оно было в действительности, и она пришлет вам второе письмо взамен этого».
«Написать королеве! Но она никогда не Поверит, что случилось такое необыкновенное происшествие, она решит, что я захотел оставить это письмо у себя, вместо того чтобы возвратить, подобно всем остальным; она решит, что я захотел использовать его как оружие, а кардинал Мазарини до такой степени… Этот итальянский дьявол способен на все, он способен при первом же мелькнувшем у него подозрении приказать, чтобы нас отравили».
Арамис улыбнулся, чуть-чуть кивнув головой.
– «Ведь вы знаете, Перонетта, до чего они недоверчивы, когда дело идет о Филиппе». Филипп-имя, которым меня называли, – прервал сам себя узник.
«В таком случае раздумывать нечего, – сказала Перонетта, – нужно найти кого-нибудь, кто спустился бы в колодец».
«Да, но тот, кто полезет вниз за бумагою, поднимаясь наверх, прочитает ее».
«Ну что ж, раз так, найдем в деревне такого, кто не умеет читать, и вы сможете быть совершенно спокойны».
«Допустим. Но тот, кто согласится спуститься в колодец, догадается, насколько важна бумага, ради которой мы рискуем человеческой жизнью. И все же, Перонетта, вы подали мне хорошую мысль; да, да… кто-то должен спуститься на дно, и этот кто-то буду я сам».
Но, услышав его слова, Перонетта разразилась слезами и восклицаниями; она так настойчиво молила старого дворянина не делать этого, что в конце концов добилась от него обещания, что он отправится на поиски лестницы, достаточно длинной, чтобы можно было спуститься в колодец; что же до нее, Перонетты, то она немедленно пустится в путь и пойдет на ферму, где и отыщет какого-нибудь смелого парня, которому скажет, что в колодец упала драгоценность, завернутая в бумагу, и поскольку бумага, заметил мой гувернер, намокая, разворачивается в воде, для этого парня не будет ничего неожиданного, когда он найдет письмо в развернутом виде.
«Впрочем, к этому времени чернила на письме, может быть, уже расплывутся», – вставила Перонетта.
«Это не важно. Лишь бы оно снова оказалось в наших руках. Мы отдадим его королеве, и она убедится, что мы ее не обманывали; да и у кардинала не возникнет никаких подозрений, так что нам нечего будет бояться его».
Приняв такое решение, они разошлись. Я прикрыл ставню, за которой стоял, и, видя, что мой гувернер собирается войти ко мне в залу, бросился на подушки, со страшной сумятицей в голове от всего только что слышанного.
Гувернер приоткрыл дверь и, думая, что я сплю, тихонько закрыл ее. Я тотчас же вскочил на ноги и услышал звук удаляющихся шагов. Тогда, снова подойдя к ставне, я увидел, как мой гувернер и Перонетта выходили из сада. Во всем доме я был один.
Как только они ушли из сада, я прыгнул в окно, не утруждая себя необходимостью пройти по прихожей, подбежал к колодцу и наклонился над ним.
Что-то белое и блестящее колыхалось на дрожащей, расходящейся кругами поверхности зеленоватой воды.
Это белое пятно гипнотизировало и притягивало меня. Глаза мои ничего, кроме него, не видели. Дыхание у меня захватило. Колодец манил меня своею разверстою пастью, своим холодом. Мне казалось, будто я читаю в глубине его огненные письмена, начертанные на бумаге, которой коснулась рука королевы.
Тогда, не сознавая того, что делаю, побуждаемый одним из тех инстинктивных движений, которые способны столкнуть нас в пропасть, я привязал конец веревки к основанию колодезной перекладины и спустил ведро, позволив ему уйти в воду приблизительно на три фута (все это я делал, дрожа от страха, как бы не пошевелить эту драгоценную бумагу, которая успела изменить свой белый цвет на зеленоватый – верный признак того, что она уже начала погружаться); затем, взяв в руки мокрую тряпку, я соскользнул по веревке в зияющий подо мной колодец.
Когда я увидел, что вишу над бездной и небо надо мной стало стремительно уменьшаться, меня охватил озноб, голова у меня пошла кругом, волосы поднялись дыбом, но воля поборола и мой ужас, и одолевшую меня слабость. Я достиг воды и рывком окунулся в нее, держась одной рукой за веревку, тогда как другой лихорадочно старался схватить драгоценное письмо. Я поймал его, но под моими пальцами бумага порвалась надвое.
Спрятав оба куска за пазуху, я начал подниматься наверх. Упираясь ногами в стенку колодца, подтягиваясь при помощи веревки, ловкий, сильный и подстегиваемый к тому же необходимостью торопиться, я достиг края колодца и, вылезая, облил его стекавшей с меня водой.
Выскочив со своей добычею из колодца, я пустился бежать по освещенной солнцем дорожке и достиг глубины сада, где разросшиеся деревья образовали своего рода лесок. Там-то я и хотел укрыться.
Но едва я вошел в это убежище, как прозвонил колокол. Это означало, что открывают ворота, что возвращается мой гувернер и что я добрался сюда вовремя. Я рассчитал, что пройдет не меньше десяти минут, пока он найдет меня, – это при том условии, что, догадавшись, где я, он сразу же направится прямо ко мне, а может быть, и все двадцать, если ему придется заняться поисками.
Этого было достаточно, чтобы успеть прочитать драгоценную бумагу. Я поспешно приложил друг к другу обо части ее; буквы стали уже расплываться, но тем не менее мне удалось разобрать написанное.
– И что же вы там прочли, монсеньер? – спросил глубоко заинтересованный Арамис.
– Достаточно, чтобы узнать, что мой гувернер был дворянином, а Перонетта, не будучи важною дамой, была все же не простая служанка. Наконец, я узнал, что и я сам не совсем темного происхождения, – ведь королева Анна Австрийская и первый министр кардинал Мазарини опекали меня с такою заботливостью.
Молодой человек остановился; он был слишком взволнован.
– Ну а дальше? Что было дальше? – поторопил его Арамис.
– Было, сударь, что рабочий, – ответил молодой человек, – ничего, конечно, не обнаружил в колодце, хотя и обыскал его со всей тщательностью; было, что края колодца, облитые водой, обратили на себя внимание моего гувернера; было, что я не успел обсохнуть на солнце, и Перонетта сразу увидела, что я в мокрой одежде; было, наконец, и то, что я заболел горячкой от купания в студеной воде и волнения, порожденного во мне моими открытиями, и моя болезнь сопровождалась бредом, в котором я рассказал обо всем, так что, руководствуясь моими же собственными признаниями, сделанными в бреду, мой гувернер нашел в изголовье кровати оба обрывка письма, написанного рукою королевы.
– Ах, – вздохнул Арамис, – теперь я понимаю решительно все.
– Все дальнейшее – не более как мои домыслы. Бедные люди, надо полагать, не посмели скрыть происшедшего, написали обо всем королеве и отправили ей разорванное письмо.
– После чего, – добавил Арамис, – вас забрали и поместили в Бастилию.
– Как видите.
– А услужившие вам исчезли?
– Увы!
– Не будем больше думать о мертвых, – сказал Арамис, – посмотрим, можно ли сделать что-нибудь для живого. Вы сказали, что смирились со своей участью. Так ли?
– Я и сейчас готов повторить то же самое.
– И вы не стремитесь к свободе?
– Я уже ответил на этот вопрос.
– Вам не ведомы ни честолюбие, ни сожаление, ни мысли о жизни на воле?
Молодой человек ничего не ответил.
– Почему вы молчите? – спросил Арамис.
– Мне кажется, что я сказал вам достаточно много и что теперь ваш черед. Я устал.
– Хорошо. Я повинуюсь вам, – согласился Арамис.
Он весь как-то подобрался. Лицо его приняло торжественное выражение.
Чувствовалось, что он подошел к наиболее важному моменту той роли, которую он должен был играть в тюрьме перед узником.
– Мой первый вопрос… – начал Арамис.
– Какой же? Говорите.
– В доме, в котором вы обитали, не было ни одного зеркала, не так ли?
– Что это такое? Я не знаю, что означает произнесенное вами слово; я никогда не слышал его.
– Зеркалом называют предмет меблировки, отражающий в себе все остальные предметы; так, например, в стекле, подвергнутом соответствующей обработке, можно увидеть черты своего собственного лица совершенно так же, как вы видите своими глазами черты моего.