Сверху Дюмурье было видно, что войска, атакующие Кюэм, не знают, на что решиться; Бернонвилю преграждал путь тройной ряд редутов, однако к тому времени, когда Дюмурье спустился в долину, Дампьер уже устремился вперед, фланговый полк последовал за ним, а затем на штурм пошли волонтеры.
Им удалось снести первый ряд укреплений, но, увы, остальные два ряда оставались невредимыми; вражеские снаряды по-прежнему косили наших солдат. На мгновение волонтерам показалось, что их нарочно собрали в этом месте, дабы уничтожить всех разом. Прибывший Дюмурье увидел, что настроены они взволнованно и мрачно, кое-кто уже толковал об измене. Единственное, в чем черпали силу два якобинских батальона, был тот факт, что по соседству сражался батальон с улицы Менял, состоявший исключительно из жирондистов; якобинцев ободряло, что политические соперники подвергаются такому же беспощадному обстрелу, как и они сами. Вдобавок рядом сносили тяготы боя старые солдаты, уже много лет сражавшиеся под началом Дюмурье, и их пристальный взгляд заставлял новобранцев храбриться, несмотря ни на что.
Тем временем Дюмурье, уверившись в том, что на левом фланге дела идут превосходно, счел необходимым совершить рывок на правом фланге и устремился туда.
Казалось, имперские драгуны только и ждали этого мгновения: всей своей массой они обрушились на парижскую пехоту, рассчитывая смять и уничтожить ее; однако во главе пехотинцев встал сам Дюмурье с саблей наголо.
— Стрелять только с двадцати шагов! — крикнул он. — Всякий, кто откроет огонь раньше, — трус!
Все услышали этот приказ, и все его исполнили; французы позволили коннице, под которой дрожала земля, приблизиться на расстояние двадцати шагов, и лишь после этого три батальона открыли огонь. Тела двухсот лошадей и трехсот человек, сраженных пулями, послужили нашим пехотинцам своеобразной баррикадой; тотчас же, не оставляя тяжелой кавалерии противника времени для воссоединения, французы бросили в бой легкую кавалерию, которая устремилась вслед за драгунами и преследовала их до самого Монса.
Меж тем Дюмурье затянул «Марсельезу», а идущие в наступление батальоны подхватили ее.
Воодушевление охватило всех французов до единого: они двинулись на вражеские штыки с гимном свободе на устах. Каждый сознавал, что весь мир следит в этот час за ним и его собратьями, и каждый вел себя как герой.
В несколько минут оба вражеских редута были взяты, канониры заколоты подле орудий, а венгерские гренадеры перебиты прямо на позициях.
Дюмурье остановился лишь на Кюэмских холмах, подобно тому как Тувено и герцог Шартрский остановились лишь на высотах Жемапа.
К несчастью, Дарвиль плохо понял приказ, предписывавший ему занять те холмы, по которым австрийцы должны были отступать; он остановился в Бертатмоне и без всякого смысла палил оттуда по неприятельским редутам.
Жак Мере, не имея никакого определенного задания, появлялся всюду: его видели и на левом фланге вместе с Тувено, и в центре с герцогом Шартрским, и с Дюмурье во время наступления на редуты.
На следующий день все три командира лестно отозвались о нем в своих рапортах.
Когда обе стороны закончили счет потерям, выяснилось, что они приблизительно равны: и французы и австрийцы лишились примерно четырех-пяти тысяч человек.
Впрочем, битва при Жемапе имела последствия куда более серьезные. Дело нового мира, рассмотренное при
Вальми судом первой инстанции, подверглось при Жемапе вторичному рассмотрению; приговор остался в силе.
При Вальми победу одержала армия.
При Жемапе победил народ.
Жемап открыл эру французской пехоты.
При Карле V лучшими в мире пехотинцами были испанцы.
При Фридрихе Великом — пруссаки.
После Жемапа первенство перешло к французам.
Со времен Жемапа вино и водку, которыми взбадривали войско перед боем другие народы, заменили нашим солдатам два патриотических гимна.
В боях на равнине солдат вела вперед «Марсельеза».
Брать редуты помогало «Дело пойдет!»
Так и не дождавшись завтрака, наши солдаты, голодные и холодные, проведшие промозглую ноябрьскую ночь среди болот, затянули песню — и победили.
В два часа дня стало очевидно, что мы победили на всех направлениях; тогда наши солдаты замолчали и вспомни-, ли, что устали и хотят есть.
Они сели на землю и потребовали хлеба.
Им дали хлеба и пива — ровно столько, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду.
Главное, что впереди до самого горизонта простирались прекрасные равнины Бельгии, а за ними — весь мир.
Я побывал не только на месте битвы при Вальми, но и на месте сражения при Жемапе.
В Вальми не осталось других памятников, кроме могилы Келлермана, завещавшего, чтобы его похоронили на том месте, где он одержал великую победу.
В Жемапе нет вообще ничего.
Впрочем, разве удивительно, что Франция повела себя со своими сынами так неблагодарно? Все смертные имеют двух матерей: ту, что дала жизнь каждому, и ту, что дала жизнь всему народу.
Той матери, что дала жизнь смертному, платят любовью.
Той матери, что дала жизнь народу, платят не только любовью, но и собственной кровью; это священный долг, не нуждающийся в благодарности.
Но неужели Бельгия, с которой мы никогда не были связаны узами долга, но которой тем не менее даровали свободу, не могла почтить память наших солдат хотя бы скромным надгробием?
Из камня, который должен был пойти на это надгробие, бельгийцы изваяли льва и установили его близ Ватерлоо. Лев этот угрожает Франции!
Гордыня пигмея, неблагодарность исполина!
XXXVII. СУД
Дюмурье послал Жака Мере в Париж, поручив ему представить Конвенту юного Батиста Ренара, который собрал и повел в бой одну из бригад, не дав солдатам отступить и броситься врассыпную.
Жак выехал 6 ноября в три часа, мчался без остановки всю ночь и 7 ноября прибыл в Париж с тем, чтобы порадовать Конвент известием вожделенным, но невероятным.
— Граждане представители народа, — сказал он, — я, совсем недавно возвестивший здесь о победе при Вальми, прибыл, чтобы поздравить вас с победой при Жемапе; за четыре часа наши отважные солдаты взяли позиции, считавшиеся неприступными.
— Как же они это сделали? — спросил председатель Конвента.
— С песней на устах, — отвечал Жак Мере.
— Чего же хочет генерал в награду для этих храбрецов?
— Хлеба и башмаков.
Восторг овладел всеми сердцами; пушки Дома инвалидов словно по волшебству начали пальбу; с молниеносной скоростью весть о победе облетела весь Париж.
Парижан, лишь наполовину успокоенных победой при Вальми, которая избавила их от пруссаков, охватила безумная радость.
Дома украсились гирляндами фонариков, люди высыпали на улицы и под колокольный звон двинулись к Тюильри.
Мари Жозеф Шенье, член Конвента, сочинил по окончании заседания первую строфу своего гимна:
Победа с песней нам откроет все заставы…
Меюль положил этот гимн на музыку.
Жак Мере держался с обычной скромностью и постарался, чтобы все лавры достались юному Батисту Ренару. Он описал его подвиг со всем красноречием, на какое был способен; он показал, что у Ренара под ливреей слуги скрывалась душа солдата, и уверил всех присутствовавших, что нынче во Франции исполнено величия все, вплоть до сердец наемников.
Члены Конвента поняли, что их долг — возвысить того, кто уже возвысился сам; они единогласно присвоили Ренару звание капитана.
После этого заседание Конвента пошло своим чередом.
В день когда Конвент услышал о победе при Вальми, он провозгласил Республику; в день когда Конвент узнал о победе при Жемапе, он постановил предать суду короля.
Затем события начали развиваться все более и более стремительно.
Генерал Дюмурье занял Брюссель.
Конвент издал декрет, обещавший помощь и поддержку всем народам, которые желают свергнуть свои правительства.
Да позволит мне читатель сделать замечание, которое я не дерзнул бы поместить ни в одном романе, кроме этого, и ни в одной газете, кроме газеты «Век».
Те, кто внимательно читал мои книги, не могли не обратить внимания на то, как усердно стараюсь я вводить в мои романы события французской истории и как сильно расширили эти романы, пользующиеся немалой популярностью, познания народа.
Мишле, мой учитель, человек, которым я восхищаюсь как историком и — скажу больше — как несравненным поэтом, сказал мне однажды: «Вы поведали народу о его истории больше, чем все историки, вместе взятые».
В тот день я был счастлив, как никогда в жизни; в тот день я испытывал гордость за свои творения.
Рассказать народу о его истории — значит дать ему дворянские грамоты, грамоты вечные, для которых никогда не наступит 4 августа.
Это значит объяснить народу, что, хотя древностью происхождения он не уступает всей французской нации, хотя он входил в коммуны, в парламенты, в третье сословие, подлинным днем его рождения является день взятия Бастилии.
Чтобы получить право ездить в королевской карете, следовало доказать, что предки твои принадлежат к дворянству с 1399 года.
Французский народ причислил себя к дворянству 14 июля 1789 года.
Народ не может существовать, не будучи свободным.
Порой мы забываем эту священную истину, но рано или поздно вспоминаем о ней, — так вот, нам следует побороть нашу забывчивость и всегда держать в памяти, что именно мы привили Европе революционные принципы, которые пустили там корни и принесли плоды с поразительной быстротой (что становится очевидным, если исходить не из продолжительности человеческой жизни, но из продолжительности жизни народов).
Итак, 19 ноября, спустя тринадцать дней после сражения при Жемапе, Конвент, сознавая свою мощь и памятуя о своем праве, пообещал покровительство и защиту всем народам, которые пожелают сменить своих правителей.
Отчего бы нам не напомнить читателю, кто были эти правители?
В Англии Георг III — безмозглый дурак; в России Екатерина II — ведьма; в Австрии Франц II — Тиберий; в Испании Карл IV — конюх; в Пруссии Фридрих Вильгельм — марионетка в руках бесчисленных любовниц.
Однако народы вступают на дорогу в Дамаск лишь один за другим, и пелена спадает с их глаз лишь после долгих лет, прожитых под гнетом тирании.
В 1792 году воззвание Конвента к народам прозвучало на весь мир; откликнулся на него лишь народ Брабанта. Однако брабантскую революцию подавили.
Настал 1830 год; во Франции свершилась революция, временное правительство призвало народы начать борьбу за свою свободу.
На этот зов откликнулись три народа: итальянский, польский и бельгийский.
Две революции — итальянская и польская — были потоплены в крови. Бельгия получила свободу и конституцию.
Затем произошла революция 1848 года, и снова Франция воззвала к народам всей Европы.
На сей раз свободу и конституцию потребовали себе многие народы: и австрийцы, и пруссаки, и венецианцы, и флорентийцы, и римляне, и жители Сицилии, и обитатели дунайских провинций; все они, наконец узревшие свет цивилизации, пожелали утвердить в своих странах республиканское правление.
В результате Италия стала единой; Австрия, Пруссия и дунайские провинции получили конституции!
Et mine intelligite, reges!14
Однако вернемся к рассказу о событиях, случившихся во Франции в 1792 году.
Двадцать седьмого ноября был издан декрет о присоединении к Франции Савойи.
Тридцатого ноября стало известно о взятии генералом Лабурдонне крепости Антверпен.
Здесь нам придется вновь сделать отступление и бросить взгляд на Англию — страну, которую мы звали нашей старшей сестрой, а нынче зовем союзницей.
Начиная с 1789 года англичане, народ, наиболее сведущий в механических ремеслах и наиболее невежественный в области нравственной, следили за нашими действиями, не изъявляя ни малейшего беспокойства; они пожимали плечами, слыша о наших вдохновенных порывах, они смеялись над нашими волонтерами; они мнили, что, лишь только прусские и австрийские пушки произведут свой первый выстрел, их ядра, подобно птичьей стае, мигом долетят до Парижа.
Питт, этот великий политик, никогда не поднимавшийся выше злобного приказчика, Питт, поощряемый людьми вроде Гранвилла, воображал, что Франция покорится пруссакам и станет чем-то вроде прусской колонии.
Внезапно англичане замечают, что огонь перекинулся в Бельгию. В чем дело?
Французы дошли до Рейна, французы дошли до Альп, французы взяли Антверпен!
Французский штык приставлен к горлу Англии.
Тут-то остров четырех морей и охватила паника, какая нередко охватывает британский народ; вспомним 1805 год, когда Наполеон оказался в Булони и был готов к отплытию, или 1842 год, когда три миллиона чартистов окружили парламент.
Когда некие англичане явились в Конвент с поздравлениями, его председатель Грегуар сказал, к их великому ужасу:
— Почтенные республиканцы, королевская власть издыхает на обломках феодализма; скоро очищающий огонь пожрет ее; огонь этот не что иное, как Декларация прав человека.
Представляете ли вы, какое действие может произвести Декларация прав человека в стране, где крестьянин не имеет права убить ни лисицу, ворующую его кур, ни ворону, клюющую его орехи?
Меж тем суд над королем продолжался, и все настоятельнее становилась потребность уничтожить все, что мешало поступательному движению Революции.
Не так важно было для Франции завладеть всем миром, как совладать с самой собой.
Три главных врага грозили Франции неисчислимыми опасностями:
Церковь, дворяне, король.
Церковь, которая, как показала война в Вандее, всецело принадлежала духовенству.
Дворянство, которое в лице шести тысяч эмигрантов, вступивших в армию Конде, подняло вооруженную руку на Францию.
И наконец, король, преступный, но, вследствие дурного воспитания и страшного невежества, мнящий себя невинным и уповающий на божественное право; преступность его доказали позднее сами роялисты: в 1815 году они стали требовать награды за свои подвиги; тут-то и выяснилось, что подвиги эти сводились исключительно к изменам.
От Церкви Франция избавилась, издав декрет о продаже церковных имуществ.
Дворяне сами избавили Францию от своего присутствия, подавшись в эмиграцию.
Оставался король.
То было последнее препятствие — именно поэтому на него набросились с такой яростью.
Любимым изречением Людовика XVI, по словам его защитника г-на де Мальзерба, была фраза, являющаяся прямым продолжением знаменитых слов его предка. Людовик XIV говорил: «Государство — это я», а Людовик XVI — «Высший закон — это благоденствие государства».
Оставалось прояснить самую малость: что разумелось под государством — король или нация?
В наши дни на этот вопрос дан четкий ответ, и даже царственная особа, возлагая на себя корону, клянется, что почитает себя не более чем доверенным лицом нации.
Увы, воссев на престоле, очень скоро забывают эту клятву.
Однако, забыв принцип, мы не отменяем его, но лишь вынуждаем вспомнить о нем других — только и всего.
Ложная мудрость гласила: «Высший закон — это благоденствие государства».
Мудрость истинная гласит: «Высший закон — это благоденствие общества».
Меж тем король злоумышлял против благоденствия общества: пытаясь покинуть пределы родного государства; поддерживая сношения со своими братьями-эмигрантами; черня Революцию в послании прусскому королю;
прося лично или устами королевы — что по сути одно и то же — военной помощи у шурина, австрийского императора.
Конвенту почти все это оставалось неизвестным, ибо большинство перечисленных нами фактов открылось лишь в эпоху Реставрации, но инстинктивно члены Конвента понимали, что смерть короля неизбежна.
Что им было делать с королем, сохрани они ему жизнь?
Находясь в заключении, он постоянно плел бы интриги, чтобы выйти на свободу.
Будучи изгнан, постоянно плел бы интриги, чтобы возвратиться во Францию.
Жизнь короля неприкосновенна, возразят нам.
Но разве жизнь Франции не неприкосновенна в еще большей степени, чем жизнь короля?
Убить человека — преступление.
Погубить нацию — злодеяние.
И все-таки члены Конвента колебались, не смея поднять руку не на короля — но на человека.
Почти все они — либо устно, либо письменно — высказались против смертной казни.
Эти люди, которые, повинуясь железной необходимости, столько раз лишали жизни себе подобных, руководствовались в большинстве своем первой заповедью Господней: главная святыня мира — человеческая жизнь.
Дюпор сказал: «Нужно, чтоб человек уважал человека».
Робеспьер сказал: «Для вынесения приговора нужно, по крайней мере, единодушное согласие присяжных».
Не случайно последний удар Людовику XVI нанес человек, не имевший права быть членом Конвента, ибо ему исполнилось всего двадцать четыре года; то был Сен-Жюст.
Провидение устроило так, что он оказался в нужный день в нужном месте.
Он поднялся на трибуну.
Все мы знаем, кто такой Сен-Жюст. Мы видели его на портретах — серьезного, худощавого, непреклонного; мы помним его батистовый галстук, скрывающий шею, матовый цвет лица, голубые, по-славянски суровые глаза, похожие на два фаянсовых блюдца, а над ними — ровные, словно по линейке проведенные брови, на которые падают, закрывая низкий лоб, густые волосы.
— Для того чтобы приговорить к смерти Цезаря, — сказал Сен-Жюст, — не потребовалось никаких формальностей, кроме двадцати ударов кинжала.
Короля нужно казнить без суда, ибо у нас нет законов, по которым мы могли бы судить его: он сам попрал все законы.
Его нужно казнить, ибо он нам враг; суду подвергают лишь согражданина; чтобы удостоиться чести предстать перед судом, тиран должен вначале завоевать звание гражданина.
Его нужно казнить, ибо он виновен и пойман с поличным; руки его запятнаны кровью. Впрочем, королевская власть не что иное, как вечное злодейство; король противен природе; между ним и народом нет никакой естественной связи.
Так говорил Сен-Жюст.
Чтобы составить точное представление о действии, произведенном его речью, откроем Мишле:
«Речь эта изумила и потрясла слушателей своей жестокостью. Классические сравнения (Людовик — Катилина и проч.) выдавали в говорившем юнца, совсем недавно покинувшего школьную скамью, но никто даже не улыбнулся. Речь Сен-Жюста не была заурядной: она обличала в юноше законченного фанатика. Слова его, неторопливые и размеренные, обрушивались на слушателей так же тяжело и неотвратимо, как гибельное лезвие гильотины. Особенно страшными эти холодные и безжалостные слова казались оттого, что слетали с уст, изяществом напоминавших женские. Если б не пристальный и суровый взгляд его голубых глаз под резко очерченными бровями, Сен-Жюста можно было бы принять за женщину. Быть может, он походил на деву из Тавриды? Нет, ни глаза его, ни кожа, впрочем белая и тонкая, не навевали мысли о целомудрии. Тем не менее кожа эта выглядела очень аристократической: она была так хороша и прозрачна, что казалась слишком красивой и вызывала сомнения в добром здравии ее обладателя.
Пышный галстук, который в ту пору носил один Сен-Жюст, очень плотно облегал его шею, и злые языки говорили — возможно, без всякого основания, — что у него золотуха. Галстук и высокий жесткий воротник создавали впечатление, будто у него вовсе нет шеи, — впечатление странное и тем более неожиданное, что высокий рост Сен-Жюста отнюдь не предполагал подобного изъяна. Лоб у Сен-Жюста был очень низкий, макушка как бы приплюснутая, так что волосы, не очень длинные, падали на глаза. Но особенно странной была его походка — походка автомата. Но сравнению с ним Робеспьер казался весельчаком и гулякой. В чем тут было дело — в физическом недостатке, в неизбывной гордыне, в тонком расчете? Не имеет значения. Главное, что походка эта не столько смешила, сколько смущала окружающих. Чувствовалось, что тот, у кого такой твердый шаг, наделен твердой и черствой душой. Поэтому, когда, покончив с королем, он перешел к Жиронде и заговорил о тех, кто сидел в Конвенте справа, повернулся направо и устремил на жирондистов свой суровый, смертоносный взгляд, все в зале кожей ощутили прикосновение холодной стали».
В тот же день большинством в тридцать четыре голоса Людовик XVI был приговорен к немедленной смерти.
Жак Мере голосовал против казни.
— Как врач, — объяснил он, — я противник смерти, но Людовика XVI я признаю виновным и потому считаю подобающей для него карой пожизненное заключение.
Произнеся эти слова, он разом подписал два приговора — королю и самому себе.
XXXVIII. КАЗНЬ
Из всего сказанного выше читатель мог понять, что Людовик XVI был осужден на смерть как человек, представляющий опасность для нации.
Останься он жив, были уверены члены Конвента, смерть настигла бы всю Францию; умертвив же его, Франция не только будет процветать сама, но и разбудит революционный дух в соседних народах.
Вместе с королем французы желали уничтожить саму идею подчинения целого народа одному человеку.
Бретонец Ланжюине сказал: «Бывают бунтовщики, чье дело свято». Бунтовщики, чье дело свято, бьются за торжество справедливости, за возвращение в родной дом подлинного хозяина, за изгнание оттуда незваных гостей.
Не Херея и его сообщники погубили Калигулу, но те льстецы, которые уверили его, что он бог, — они-то и есть истинные цареубийцы!
Министр юстиции посетил короля в Тампле; Людовик XVI выслушал свой приговор с величайшим спокойствием.
Волею судеб он уже много лет имел перед глазами картину собственной смерти.
Господин де Ришелье, царедворец милостью Божьей, не пожалел золота и купил в подарок г-же Дюбарри прекрасный портрет Карла I работы Ван Дейка.
Какие узы связуют меж собой г-жу Дюбарри, английского короля и фламандского живописца?
Нужно быть хитроумнейшим из царедворцев, чтобы проникнуть в тайну этих уз.
На портрете изображен юный паж, ведущий под уздцы королевского коня. То был любимец Карла I. Звали его Бари.
Следовательно, требовалось убедить г-жу Дюбарри в том, что сей паж — предок ее супруга.
Сделать это оказалось совсем не трудно: бедняжка верила всему, что слышала.
Ее покои располагались в мансарде Версальского дворца. Картину пришлось поставить на пол — она упиралась в потолок.
Между прочим, г-н де Ришелье растолковал ей заодно, кто такой Карл I.
Так что, когда Людовик XV приходил к своей фаворитке, она усаживала его на канапе напротив портрета и говорила:
— Видишь, Франция, вот король, которому отрубили голову, потому что он не смел противиться собственному парламенту.
Людовик XV умер. Госпожу Дюбарри удалили в ссылку. Шедевр Ван Дейка пылился в версальской мансарде.
Затем наступило 5 октября 1792 года. Людовику XVI с семейством пришлось переехать в Париж.
Дворец Тюильри, где уже много лет никто не жил, выглядел заброшенно и голо. Чтобы придать ему более жилой вид, из опустевшего Версаля, в том числе из покоев бывших фавориток, привезли кое-какую мебель и картины.
Войдя в свою спальню, Людовик XVI обнаружил там портрет Карла I.
Он узрел в этой случайности знак Провидения, и с тех пор мысль о смерти уже не покидала его.
Накануне казни он спал глубоким сном, проснулся на заре, на коленях выслушал мессу и отказался повидать королеву, хотя накануне обещал ей прийти проститься: он боялся окончательно пасть духом. Наконец в восемь утра он вышел из своего кабинета в спальню, где его уже ждали.
Все пришедшие были в шляпах.
— Шляпу мне! — приказал Людовик XVI. Клери подал ему шляпу; король надел ее. Затем он продолжал:
— Клери, вот мое обручальное кольцо; отдайте его моей жене и скажите, что мне грустно с нею расставаться.
Затем он достал из кармана печать и также протянул ее Клери:
— А это — для моего сына.
На печати был выгравирован герб Франции.
Согласно традиции, король таким образом передавал наследнику свой престол.
Подойдя к члену Коммуны, которого звали Жак Ру, король спросил:
— Угодно ли вам принять от меня завещание? Жак Ру попятился.
— Мое дело — отвезти вас на эшафот.
— Дайте сюда, — сказал другой член Коммуны, — я этим займусь.
— Вы наденете редингот, ваше величество? — спросил Клери.
Король отрицательно покачал головой. На нем был темный фрак, черные короткие штаны, белые чулки и белый молетоновый жилет.
В глубине кареты короля ждал его духовник, ирландец аббат Эджворт, выученик тулузских иезуитов, священник, не принесший присягу.
Людовик XVI сел рядом с аббатом. На переднем сидении устроились двое жандармов.
У короля в руках был молитвенник; он принялся читать псалмы.
На казнь он ехал в собственной карете.
Улицы были пустынны, двери и окна закрыты; ни один человек не прильнул к стеклу изнутри, чтобы взглянуть, как король едет в свой последний путь. Казалось, Париж превратился в некрополь.
Вся жизнь города сосредоточилась в тот час в одном-единственном месте — на площади Революции.
Часы показывали без десяти десять, когда карета остановилась перед разводным мостом.
Комиссары Коммуны ожидали короля подле колоннады Королевской кладовой; им было поручено присутствовать при казни и составить протокол; эшафот с трех сторон окружала тройная цепь пушек, дула которых грозно глядели на толпу, причем между их лафетами и помостом было оставлено большое пустое пространство; вся площадь была запружена войсками, ибо в городе ходили слухи о готовящемся мятеже, якобы имеющем целью отбить короля.
Поскольку эшафот окружала плотная цепь солдат, которые расступились лишь для того, чтобы дать дорогу осужденному, зрители располагались от места казни самое меньшее в тридцати шагах.
Солдаты, охранявшие эшафот, были федераты из числа самых пылких фанатиков.
Двадцать барабанщиков стояли подле эшафота спиной к мосту Людовика XV. Карета остановилась в нескольких шагах от лесенки, по которой осужденные всходили на помост.
Король с былой властностью представил своего духовника двум жандармам, провожавшим его к месту казни. Затем он первым вышел из кареты, выказывая поразительное самообладание. Духовник шел следом.
Подручные палача подошли, намереваясь раздеть Людовика XVI, но он отступил на шаг и сам сбросил с себя фрак, жилет и галстук.
Затем у подножия лестницы между королем и подручными Сансона вспыхнул спор.
Они хотели связать королю руки, он не давался.
Но тут в дело вмешался Сансон, недаром отрекомендовавшийся Жаку Мере старым слугой Бурбонов.
По щекам палача текли горькие слезы.
Видя, что король не позволяет связать себе руки веревкой, он достал из кармана батистовый платок и смиренно попросил:
— Носовым платком, ваше величество!
Людовик XVI так давно не слышал обращения «ваше величество» ни от кого, кроме своего защитника Мальзерба, звавшего его так даже перед лицом Конвента, что слова палача тронули его до глубины души. Он протянул Сансону руки и позволил связать их носовым платком.
Тем временем к королю подошел аббат Эджворт.
— Примите это унижение как последнюю милость, уподобляющую вас Господу нашему, — и вам за это воздастся, — сказал он.
Впрочем, король уже оправдал это сравнение его с Иисусом Христом, протянув палачу руки.
— Я должен испить чашу до дна, — сказал он.
Лестница была чересчур крутой, чтобы король мог подняться по ней без посторонней помощи; он шел, опираясь на руку священника, и вдруг, добравшись до самого верха, словно обезумел и кинулся к краю площадки с криком:
— Французы, я не совершал преступления, в котором меня обвиняют; я прощаю…
Но тут Анрио дал команду музыкантам, и барабанный бой заглушил слова короля.
Король побагровел, топнул ногой и вскричал страшным голосом:
— Замолчите!
Барабаны, однако, продолжали бить.
— Я погиб, — сказал король. — Я погиб. И он предал себя в руки палачей.
Однако, пока они все туже и туже стягивали ему руки, он продолжал кричать:
— Я умираю невинным, я прощаю моим врагам. Да смилуется Господь над людьми, узрев мою кровь.
Барабаны били не умолкая, вплоть до того мгновения, когда голова короля упала в корзину.
Помощник палача вынул ее оттуда и показал народу. Сансон стоял, прислонившись к гильотине: казалось, он вот-вот лишится чувств.
За те несколько мгновений, в течение которых голова находилась в руках палача, художник Грёз, стоявший в толпе, а в прежние времена часто видевший короля, сделал страшный набросок этой отрубленной головы.
Тело Людовика XVI положили в корзину и отправили на кладбище Мадлен, где погрузили в негашеную известь.
Тем временем федераты нарушили свой строй, дабы омочить штыки в королевской крови. Очень скоро их примеру последовали горожане; им удалось растолкать солдат и прорваться к эшафоту, после чего, движимые кто ненавистью, а кто обидой, они принялись обмакивать в кровь короля носовые платки, рукава рубашек и даже листы бумаги.
Кое-где в толпе слышались радостные возгласы.
Впрочем, многих казнь эта всерьез потрясла и даже лишила жизни.
Один цирюльник перерезал себе горло бритвой, некая женщина утопилась в Сене, отставной офицер умер от разрыва сердца, книгопродавец сошел с ума.
Переполох в городе был тем более сильный, что накануне казни короля произошло другое убийство, которое, как опасались парижане, грозило стать далеко не последним.
Толки о готовящемся мятеже, имеющем целью освобождение короля, были вовсе не беспочвенны. Однако из пятисот роялистов, вызвавшихся участвовать в этом деле, к месту сбора явились только двадцать пять человек. Попытка сорвалась.
Тем не менее один из роялистов решил отомстить за короля сам, не прибегая к посторонней помощи.
То был бывший королевский гвардеец стражи, по имени Пари.
Он жил в столице тайно и бродил вокруг Пале-Рояля в надежде убить герцога Орлеанского.
Любовница его держала парфюмерную лавку в деревянной галерее.