Сотворение и искупление (№1) - Таинственный доктор
ModernLib.Net / Исторические приключения / Дюма Александр / Таинственный доктор - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Дюма Александр |
Жанр:
|
Исторические приключения |
Серия:
|
Сотворение и искупление
|
-
Читать книгу полностью
(768 Кб)
- Скачать в формате fb2
(656 Кб)
- Скачать в формате doc
(324 Кб)
- Скачать в формате txt
(310 Кб)
- Скачать в формате html
(660 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|
XXVIII. КЕЛЛЕРМАН
Дюмурье сохранял спокойствие, хотя положение было почти безнадежным.
Шазо начал отходить к Большому лугу, но противник преградил ему дорогу, и французы принуждены были отступить к Вузье.
Таким образом, Дюмурье со своими пятнадцатью тысячами оказался отрезан тридцатитысячной армией Клерфе и от Шазо, который, как мы уже сказали, находился в Вузье, и от Дюбуке, оборонявшего проход Густой дуб.
Жак Мере застал Дюмурье за письменным столом.
Главнокомандующий писал Бернонвилю, приказывая тому как можно скорее добраться до Ретеля, который ему надлежало занять еще 13 сентября; писал Шазо и Дюбуке, приказывая им соединиться и вместе двигаться в направлении Сент-Мену.
И наконец, он писал Келлерману, умоляя его, какие бы слухи до него ни долетали, о каких бы катастрофах его ни извещали, не останавливаться ни на мгновение и во что бы то ни стало добраться до Сент-Мену.
Первые два письма он вверил своим юным ординарцам, которые, прекрасно зная местность и имея в своем распоряжении превосходных скакунов, могли тайными тропами за четыре-пять часов достичь Аллиньи; опасаясь, как бы оба они не попали в плен, Дюмурье на всякий случай велел им ехать разными дорогами.
Гусары немедленно тронулись в путь.
Когда они вышли, Дюмурье обратился к Жаку:
— Гражданин Жак Мере, — сказал он, — за последние два дня вы столько раз доказывали нам свой патриотизм и отвагу и, со своей стороны, столько раз могли убедиться в моей искренности, что отныне между нами не должны стоять никакие подозрения и сомнения.
Жак Мере протянул генералу руку.
— Я готов отвечать за вас как за самого себя и перед кем угодно.
— Речь не об этом. Вы возьмете моего лучшего скакуна и отправитесь к Келлерману, но говорить с ним вы будете не от моего имени, ибо старый эльзасец оскорблен необходимостью подчиняться генералу, который моложе его, и по этой причине не спешит исполнять мои приказания; вы будете говорить с ним от лица Франции — нашей общей матери; вы скажете ему, что Франция простирает к нему руки и молит его соединиться с моей армией; что, лишь только наши армии сольются, я, если он того пожелает, уступлю ему командование соединенными войсками, а сам буду исполнять его приказы как генерал, как адъютант, как простой солдат. Келлерман — человек храбрый, но чрезвычайно осторожный и потому нерешительный. Он наверняка находится от нас всего в нескольких льё; со своими двадцатью тысячами он пройдет где угодно; отыщите его, приведите его сюда. Я предполагаю разместить его людей на Жизанкурских холмах; впрочем, пусть размещается где ему угодно, лишь бы мы смогли поддерживать один другого. Вот мой план: через час я снимаюсь с места и отхожу к Лез-Илет, где остается Диллон. Я соединяюсь с Бернонвилем и моими старыми друзьями — солдатами из Мольдского лагеря; это обеспечит мне двадцать пять тысяч человек. Прибавьте сюда шесть тысяч из отряда Шазо и четыре тысячи из отряда Дюбуке; это даст в общей сложности тридцать пять тысяч, а вместе с келлермановскими двадцатью тысячами составит пятидесяти пяти тысячную армию. С пятьюдесятью пятью тысячами веселых, здоровых, бодрых солдат я смогу дать отпор даже восьмидесяти тысячам австрийцев. Но для этого мне необходим Келлерман. Без Келлермана я погиб, а значит, погибла Франция. Итак, ступайте, и пусть гений нации указует вам путь!
Час спустя Дюмурье принял прусского парламентера и провел его по всему лагерю у Большого луга; парламентер, однако, не успел еще добраться до Шевьера, как Дюмурье вместе со всеми своими людьми уже снялся с места; он приказал солдатам двигаться как можно тише и оставить все костры в лагере зажженными.
Солдаты не знали о захвате Лесного креста, не знали, по какой причине снялись с места, и полагали, что просто меняют позицию. На следующий день в восемь утра армия Дюмурье пересекла Эну и остановилась на высотах Отри.
Семнадцатого сентября, после того как армию дважды охватывала та необъяснимая паника, которая налетает подобно вихрю и разметывает людей, словно сухие листья, после того как беглецы поспешили оповестить Париж о том, что Дюмурье перешел на сторону врага, а армия продалась, главнокомандующий вместе со своим войском, целым и невредимым, вошел в Сент-Мену; с ним вошли туда отряды Дюбуке, Шазо и Бернонвиля. Из Сент-Мену Дюмурье обратился к Национальному собранию:
«Я был вынужден оставить лагерь Большой луг по причине охватившей армию паники: десять тысяч человек испугались полутора тысяч прусских гусаров. Мы потеряли не больше полусотни человек, а также кое-что из обоза.
Опасность миновала. Я отвечаю за исход событий!»
Тем временем Жак Мере гнался за Келлерманом.
Он настиг его только 17 сентября в пять утра, в Сен-Дизье. Узнав о том, что Дюмурье покинул проходы, Келлерман начал отступление.
Не отправь Дюмурье Жака Мере к Келлерману, произошло бы именно то, чего опасался главнокомандующий.
Жак Мере растолковал Келлерману стоящую перед ним задачу так подробно, что и самый искушенный стратег не сделал бы лучше. Он рассказал ему обо всем случившемся, убедил его в том, что гений Дюмурье, воистину, безграничен, и уверил, что подчинившись главнокомандующему, Келлерман спасет Францию и покроет себя вечной славой, причем изложил все это на немецком — суровом языке, сохраняющим безраздельную власть над всеми, кто лепетал на нем в далеком детстве.
Вняв доводам Жака, Келлерман дал своим людям приказ остановиться, а назавтра его армия направилась в сторону Жизанкура.
Девятнадцатого сентября вечером Жак Мере на всем скаку влетел в город Сент-Мену и вбежал в штаб Дюмурье с криком:
— Келлерман!
Дюмурье поднял глаза к небу и облегченно вздохнул.
Целый день он наблюдал за передвижениями пруссаков: наступая через лес по проходу Большой луг, они занимали холмы по другую сторону от Сент-Мену и дорогу.
Прусский король остановился на скверном постоялом дворе, носящем название «Луна», отчего весь его лагерь, или, точнее, бивак, прозвали «Лунным лагерем», и гора, на которой он находился, зовется Лунной по сей день.
Странная вещь! Прусская армия стояла ближе к Парижу, чем французская, а французская — ближе к Германии, чем прусская.
Двадцатого сентября утром Дюмурье вышел из Сент-Мену, намереваясь избрать место для боя и с изумлением обнаружил, что корпус Келлермана занимает не Жизан-курские высоты, а холмы Вальми.
Что послужило тому причиной: недоразумение или желание Келлермана избрать позицию для своих солдат по собственному усмотрению? Неизвестно.
Очевидно одно: для отступления позиция эта была нехороша. Правда, она была хороша для боя.
Но бой этот нужно было во что бы то ни стало выиграть.
Если бы Келлермана разбили, для отступления у него оставался бы один-единственный мост: слева и справа простирались непроходимые болота.
Однако для сражения, как мы уже сказали, позиция подходила прекрасно.
Утром, подойдя к окну постоялого двора «Луна», прусский король взглянул в подзорную трубу на войска двух французских генералов.
Внимательно осмотрев местность, он передал трубу герцогу Брауншвейгскому.
Тот в свой черед прильнул к окуляру.
— Итак, каково ваше мнение? — спросил король.
— Мое мнение, ваше величество, — отвечал герцог Брауншвейгский, покачивая головой, — что перед нами люди, которые решились либо победить, либо погибнуть.
— Однако, — сказал король, указывая в сторону Вальми, — мне кажется, что мы имеем дело отнюдь не с той армией бродяг, портняжек и сапожников, о которой толковал нам господин де Калонн.
— Право, — согласился герцог, — я начинаю верить, что французская революция — дело серьезное.
Меж тем на всю округу начал опускаться густой туман, постепенно окутавший оба войска.
Но краткого промежутка времени, когда погода была еще ясной, хватило Дюмурье на то, чтобы осмотреть и оценить позицию Келлермана.
Если бы Клерфе и австрийцам удалось захватить гору Ирон, высившуюся позади Вальми, они обстреляли бы оттуда Келлермана, а Дюмурье ничем не сумел бы ему помочь, ибо спереди у того находились пруссаки, а сзади — австрийцы. Поэтому Дюмурье приказал генералу Штейнгелю взять четыре тысячи человек и занять гору Ирон, где было пока только несколько сотен солдат, от которых не приходилось ждать серьезного сопротивления.
Бернонвилю Дюмурье приказал поддержать Штейнгеля шестнадцатью батальонами.
Наконец, Шазо с девятью батальонами и восемью эскадронами предстояло занять Жизанкур.
Однако из-за тумана Шазо сбился с пути, вышел прямо к тому месту, где стояла армия Келлермана, и принялся спрашивать у генерала дальнейших распоряжений, а тот, с трудом сумевший разместить на возвышенности Вальми собственные двадцать тысяч человек, отослал Шазо назад к Дюмурье.
Дюмурье подтвердил свой первоначальный приказ — занять Жизанкур; однако герцог Брауншвейгский тем временем уже сообразил, что, не заняв сразу эту деревню, расположенную куда удобнее, чем Лунная гора, допустил грубую оплошность, и поспешил ее исправить.
К одиннадцати утра туман рассеялся. Дюмурье вместе со своим проворным и элегантным штабом пересек равнину Даммартен-ла-Планшетт на уровне Вальми, пожал руку Келлерману, выразив тем самым почтение старшему собрату по оружию, а затем, оставшись с ним наедине якобы для важных переговоров, вверил его попечению юного герцога Шартрского в качестве ординарца.
Самому герцогу он шепнул:
— Опаснейшие бои развернутся здесь; здесь — ваше место. Постарайтесь, чтобы вас заметили.
Юный принц улыбнулся и пожал Дюмурье руку. Он не имел нужды в советах такого рода. За некоторое время до того как рассеялся туман, пруссаки, чья батарея из шестидесяти орудий была нацелена на
Вальми, открыли огонь: они знали, что французам отступать некуда. Наши юные солдаты услышали раскаты грома, и в тот же миг на них обрушился ураганный огонь.
Боевое крещение они получили, выдержав испытание как нельзя более тяжкое: им пришлось стоять под вражескими ядрами, не имея ни права, ни возможности отступить.
Конечно, наши артиллеристы тоже не оставались в долгу, но попадали ли их ядра в цель? Впрочем, очень скоро это должно было выясниться, ибо туман постепенно редел.
Когда он рассеялся окончательно, пруссаки убедились, что французская армия не дрогнула: никто не отступил ни на шаг.
Наконец из-за облаков, словно желая взглянуть на великое сражение, в котором решается судьба Франции, показалось солнце; пруссаки смогли целиться точнее, и снаряды их угодили в два зарядных ящика, отчего в рядах французов произошла некоторая паника. Келлерман пустил коня в галоп, чтобы лично оценить размеры понесенного ущерба. Тут вражеское ядро поразило Келлерманова коня в грудь, пролетев в двадцати пяти сантиметрах от колена генерала: оба, конь и человек, пали на землю. Поначалу обоих сочли убитыми, но Келлерман очень скоро поднялся на ноги с истинно юношеской живостью и вскочил на коня, которого ему подвели взамен погибшего; от помощи герцога Шартрского, который был готов уступить генералу свою лошадь и уже наполовину спешился, Келлерман отказался. Все же происшествие это отняло у Келлермана десяток минут, поэтому, когда он прибыл к взорвавшемуся зарядному ящику, там уже царило спокойствие.
Тем временем герцог Брауншвейгский, убедившийся, что, против всяких ожиданий, армия бродяг, портняжек и сапожников выдерживает обстрел с невозмутимостью старых вояк, счел, что пора переходить в наступление. Между одиннадцатью и полуднем он сформировал три колонны и приказал им захватить высоту Вальми.
Келлерман заметил передвижение вражеских войск, понял замысел противника и дал своим солдатам приказ защищать высоту, добавив:
— Не стрелять; встретим пруссаков штыками!
Лунный лагерь отделяют от Вальми два километра; первые двести пятьдесят метров приходятся на пологий спуск, следующие семьсот пятьдесят метров — на небольшую долину, затем начинается плавный подъем, метров через двести переходящий в весьма крутой склон холма Вальми.
На несколько мгновений наступила тишина, которую нарушал только прусский барабан, подающий сигнал к атаке; трубы кавалеристов, обычно подбадривающие наступающих, молчали. Прусский король и герцог Брауншвейгский не отходили от окна и не отрывали глаз от подзорных труб, наблюдая за происходящим.
В наступившей тишине три колонны пруссаков спустились в долину и направились к подножию холма.
Герцог и король не сводили глаз с плато Вальми; они видели, как двадцать тысяч солдат Келлермана, шесть тысяч солдат Штейнгеля и тридцать тысяч солдат Дюмурье, надев шляпы на штыки, огласили долину единым, громовым кличем: «Да здравствует нация!»
Затем подали голос пушки: шестнадцать крупнокалиберных орудий со стороны Келлермана, тридцать — со стороны Дюмурье. Келлерман обстреливал пруссаков в лоб, Дюмурье рассекал их фланги.
А в перерывах между залпами шляпы по-прежнему вздымались вверх на остриях штыков, а клич «Да здравствует нация!» по-прежнему плыл над округой.
Герцог Брауншвейгский в ярости убрал зрительную трубу от глаз.
— Что происходит? — осведомился прусский король.
— С этими людьми воевать невозможно, — отвечал герцог Брауншвейгский. — Они просто фанатики.
Пруссаки, мрачные и непреклонные, продолжали взбираться по склону холма; каждый залп Келлермана глубоко проникал в их ряды и оставлял среди них кровавые борозды; каждый залп Дюмурье производил опустошения не менее страшные; дрогнув, ряды пруссаков, однако, смыкались вновь.
Пруссаки продолжали подъем, но, когда они достигли того места, где плавный подъем переходит в крутой, иначе говоря, приблизились к вальмийской батарее на треть радиуса ее действия, перед ними выросла такая плотная стена железа и огня, которую они одолеть не смогли; старые воины короля Фридриха падали замертво один за другим, но все было тщетно: казалось, будто Господь простер руку. свою на воды и остановил их.
Пруссаки в самом деле остановились; сразиться в рукопашном бою с нашими юными солдатами им не довелось. Объятый ужасом герцог Брауншвейгский положил конец бессмысленной бойне и в четыре часа пополудни подал сигнал к отступлению. Французы победили.
Враг впервые потерпел неудачу; Франция была спасена.
Юный герцог Шартрский не совершил, да и не мог совершить ничего замечательного. Он просто храбро выдержал огонь вражеских пушек. Именно этого и ждал от него Дюмурье, и этого оказалось вполне достаточно, чтобы внести имя молодого герцога в донесение о битве.
Пусть не удивляется читатель тому глубокому почтению, с каким автор входит в подробности нашей великой, священной, бессмертной Революции; встав перед выбором между старой Францией, к которой принадлежали его предки, и Францией новой, к которой принадлежал его отец, он выбрал вторую и, как всякий человек, сделавший выбор осознанно, полон веры и благоговения.
Я побывал в той долине, что отделяет Лунный лагерь от склона, который не могли одолеть пруссаки. Я поднялся на холм Вальми, подлинную scala santa12 нашей Революции, куда каждому патриоту следовало бы вползти на коленях. Я поцеловал землю, на которой в один из тех дней, когда решаются судьбы мира, билось столько отважных сердец и в которой старый Келлерман, один из двух спасителей отечества, пожелал быть погребенным.
Я преклонил колена, а поднявшись, сказал с гордостью: «И мой отец тоже прибыл сюда из Мольдского лагеря вместе с Бернонвилем».
В тот год он был простым бригадиром.
Год спустя — бригадным генералом.
Два года спустя — главнокомандующим.
XXIX. КОНВЕНТ
На следующий день после великого сражения, о котором мы только что рассказали, театральный зал дворца Тюильри отворил свои двери членам Конвента.
Все мы знаем этот маленький зал придворного театра, рассчитанный самое большее на пятьсот человек; в нем должны были разместиться семьсот сорок пять депутатов.
Как правило, чем меньше ристалище, тем ожесточеннее бой.
Дружбу близость укрепляет, а злобу — разжигает.
Стоит двум врагам прикоснуться друг к другу, и от угроз они переходят к ударам.
Чем надлежало стать Конвенту?
Политическим собором Франции, создающим ее новые догматы и тем охраняющим ее единство.
К несчастью, Конвент еще не открылся, а его уже раздирали противоречия. Где же, однако, таилось средоточие животворящего единства Франции? Где билось сердце Конвента?
У Франции достало бы сил, чтобы сразиться с целым миром.
Но достало ли бы у нее сил, чтобы сразиться с самой собой?
Вот в чем заключался главный вопрос.
Могла ли Франция победить, если ее истощали распри между Горой и Жирондой?
Могла ли она победить, если в Вандее шла гражданская война?
Франция не боялась короля. В тот день, когда король солгал, он низложил сам себя.
Короли не лгут.
Франция боялась гражданской войны на западе, боялась священников, натравливающих одну часть народа на другую.
Ее опасения сбылись.
Все, кто входил в зал заседаний Конвента, были детьми 10 августа, все они были проникнуты духом этого великого дня, однако иные из них называли себя роялистами, а иные — сентябристами.
Люди эти, желавшие сражаться за Францию, но вместо этого начавшие сражаться друг с другом, вовсе не знали самих себя.
Они уязвляли друг друга насмерть, так и не разглядев ни своего истинного лица, ни истинного лица соперников.
Жирондисты не были роялистами, но слыли таковыми.
Десятое августа свершилось с легкой руки Верньо.
— Десятки раз этот дворец наводил на нас ужас, — сказал он, указывая пальцем на дворец Тюильри, — пусть же хотя бы однажды мы наведем ужас на этот дворец!
Монтаньяры не имели к сентябрьской резне ни малейшего отношения. Все знали, что Дантон, хотя и взял на себя ответственность за пролитую кровь, дабы она не запятнала Францию, в крови этой не повинен.
Все знали также, что происшедшее в начале сентября, — дело рук Марата и Робеспьера, а также их помощника Паниса.
Итак, оба обвинения были ложны.
Почти все жирондисты, слывшие роялистами, проголосовали за смерть короля
Почти все монтаньяры, слывшие зачинщиками сентябрьских убийств, осуждали сентябрь.
Однако они уберегли истинных виновников сентября от расплаты. Монтаньяры полагали, что в пору, когда Франция нуждается в поддержке всех своих сыновей, пылким патриотам не подобает сводить счеты, поучать и карать друг друга.
Вдобавок справедливость требует отметить, что из семисот сорока пяти депутатов, заполнивших скамьи Конвента в день его открытия, пять сотен не были ни жирондистами, ни монтаньярами; все новоприбывшие из провинций торговцы, адвокаты, буржуа, учителя, журналисты не имели иных убеждений, кроме любви к добру, человечеству, Франции. Все они желали процветания своей нации и, повторяю, не были ни жирондистами, ни монтаньярами.
Монтаньярам предстояло привлечь их на свою сторону, прибегнув к такому средству, как страх.
Жирондистам предстояло переманить их в свою партию с помощью такого инструмента, как красноречие.
Впрочем, уже выборы председателя и его секретарей показали, насколько ужас перед сентябрем действует сильнее, нежели зависть, вызываемая Жирондой.
Председателем был назначен Петион.
Шестью секретарями — бывшие члены Учредительного собрания, Камю и Рабо-Сент-Этьенн, жирондисты Бриссо, Верньо и Ласурс и, наконец, Кондорсе, друг жирондистов, которому суждено было погибнуть вместе с ними и этой смертью, равно как и своею жизнью — жизнью праведника, — оправдать их деяния перед лицом истории.
Ни одного представителя Горы; все должности распределились между правыми.
Итак, большинством обладали правые.
Следовательно, с самого начала масса, эта вечная жертва заблуждения, пребывала в заблуждении. Пошлые инстинкты и личные страхи не позволяли близорукой буржуазии подать руку монтаньярам, чья кипучая энергия могла спасти Францию.
Конечно, жестких, суровых монтаньяров возглавляли бледный, бесчувственный Робеспьер с пергаментным лицом инквизитора, странный сфинкс, что вечно загадывал загадки, но никогда никому не открывал их разгадок; Дантон — воплощенная жертва проклятия, урод с кривящимся ртом, изрытым оспой лицом, голосом диктатора и повадками тирана, и Марат, повелитель жаб, который, казалось, подобно Филиппу Эгалите, отринул свой сан (ибо по праву мог числиться также царем ядовитых змей) и звался попросту Маратом; сын сардинца и швейцарки, он открывал рот лишь для того, чтобы потребовать голов, шевелил желтыми губами лишь для того, чтобы потребовать крови.
Дантон презирал его, Робеспьер — ненавидел, но оба, однако ж, его терпели.
И тело и душа Марата внушали равный ужас.
Массе неистовых республиканцев, представленной в ту пору членами двух клубов — якобинцами и кордельерами, — противостояли двадцать девять жирондистов, вокруг которых группировалась партия Жиронды, люди добродетельные, которых не могла запятнать никакая клевета, люди, повинные лишь в распространенных грехах той легкомысленной эпохи, люди, в большинстве своем молодые, красивые и талантливые. Назовем имена некоторых из них: Бриссо, Ролан, Кондорсе, Верньо, Луве, Жансонне, Дюперре, Ласурс, Фонфред, Дюко, Гара, Фоше, Петион, Барбару, Гюаде, Бюзо, Салль, Сийери.
Разумеется, всеобщие симпатии привлекали именно они.
Члены Конвента с шумом заняли свои места.
Началась перекличка.
Когда было названо имя Жака Мере, Дантон отвечал за него:
— Послан с поручением к Дюмурье.
После того как перекличка была произведена, а председатель и секретари назначены и, следовательно, Конвент мог начать работу, слово взял безногий Кутон, апостол Робеспьера.
В наступившей тишине он приподнялся и со своего места произнес несколько слов чрезвычайной важности:
— Я предлагаю, чтобы теперь же, прежде чем Конвент начнет заседания, все его члены поклялись в ненависти к королевской власти, ненависти к диктатуре, ненависти к угнетению народа индивидами, кто бы они ни были.
Хотя предложение это и исходило от Горы, оно было встречено всеобщими рукоплесканиями и кличем «Да здравствует нация!», потрясшим стены зала.
Казалось, то был отзвук гласа, раздававшегося накануне утром на холме Вальми.
Но тут поднялся Дантон.
Все умолкли.
— Прежде чем высказать мое мнение по поводу деяния, с которого должна начать работу ассамблея, избранная нацией, — сказал Дантон, — да будет мне позволено в присутствии его членов сложить с себя те обязанности, которые были на меня возложены Законодательным собранием. Я принял на себя эти обязанности под грохот пушек; вчера мы получили известие о том, что армии наши воссоединились, сегодня воссоединились представители народа. Сейчас я всего лишь посланец народа и хочу говорить с вами именно как посланец народа. Подлинной конституцией может стать лишь та, которая полностью, с первого до последнего слова, будет принята большинством первичных собраний. Не будем же пугать людей пустыми призраками диктатуры, развеем страхи; заверим французов, что конституция их войдет в силу, лишь если ее одобрит большинство народа. Прежде перед нами стояла задача пробуждать народ, поднимать его на борьбу с тиранами. Теперь же, когда мы приняли законы, грозящие их нарушителям карами столь же страшными, сколь страшна была месть народа, покаравшего тиранию, теперь пусть виновных осуждают законы, нам же подобает, отбросив крайности, объявить, что любая земельная и промышленная собственность навеки неприкосновенна.
Заявление это служило таким превосходным ответом на верденские угрозы прусского короля и на опасения французов, что было встречено аплодисментами, хотя и исходило от человека, слывшего вождем сентябристов.
В самом деле, наибольший страх вызывали в народе не убийства. Каждый знал, что от нападения вооруженных людей можно как-то защититься. Наибольший страх вызывала возможность лишиться имущества эмигрантов, внезапно обнаружить, что итоги торгов и распродаж объявлены недействительными.
Французский народ отлично усвоил смысл слова «революция». Он понял его на свой лад, придя к выводу, что революция — это собственность, достающаяся всем и почти бесплатно, это крыша над головой для бедняка, очаг для старца, уютное гнездышко для молодоженов.
Среди возгласов «браво», которыми встретил Конвент обещание парламентского Адамастора, диссонансом прозвучали всего два голоса.
— Я предпочел бы, — сказал Камбон, — чтобы Дантон ограничился своим первым предложением — установить, что народ должен одобрить конституцию. Ведь Дантон противоречит самому себе. Когда отечество в опасности, говорит он, все принадлежит отечеству. Так не все ли равно, существует собственность или нет, если погибает личность?
Другой голос раздался из группы жирондистов; это был Ласурс:
— Требуя освящения собственности, Дантон предает ее! — воскликнул он. — Касаться собственности, даже ради ее укрепления, — значит поколебать ее основания. Собственность предшествует законам!
Конвент приступил к голосованию, причем предложения Дантона были сформулированы следующим образом:
«1. Конституция входит в силу, лишь если она одобрена народом.
2. Нация охраняет неприкосновенность частных лиц и их собственности».
Тут поднялся Манюэль и, жестом попросив тишины и внимания, сказал:
— Граждане, этого недостаточно! Вы провозгласили священную власть законного государя — народа; осталось освободить Францию от государя незаконного — короля.
На это возразил чей-то голос справа:
— Судить об этом вправе только сам народ.
Однако в тот же миг со своего места встал Грегуар, епископ из Блуа. Грегуар пользовался огромным авторитетом среди членов первого Национального собрания, в котором также принимал участие. В собрании этом он возглавил группу священников, принявших сторону народа. Когда депутаты трех сословий начали заседать совместно, он был почти единогласно избран секретарем Собрания, наряду с Мунье, Сиейесом, Лалли-Толландалем, Клермон-Тоннером и Шапелье. По его настоянию в Декларацию прав человека были включены слова об обязанностях граждан и имя Господа; он стал одним из первых священников, принявших присягу и перешедших на государственную службу.
Члены Учредительного собрания не имели права быть переизбранными в собрание Законодательное. Грегуар удалился в свою епархию, принялся за сочинение пастырских посланий и почти единогласно был избран в Конвент.
Всем не терпелось узнать мнение этого человека о столь важном деле.
— Нет никакого сомнения, — сказал Грегуар, — что ни один француз не пожелает сохранять королевскую династию, принесшую Франции столько горя. Мы слишком хорошо знаем, что королевские династии суть не что иное, как скопища людоедов, пожирающих человеческую плоть. Мы обязаны сегодня же утешить друзей свободы; обязаны разбить талисман, магическая сила которого еще способна ввести в заблуждение немало людей. Итак, я требую, чтобы закон торжественно освятил отмену королевской власти.
Собрание, в большинстве своем согласное с этой точкой зрения, разразилось неистовыми криками и возгласами «браво». Однако монтаньяр Баскль придерживался иного мнения:
— А я, — сказал он, — требую не спешить и подождать, пока свое слово на сей счет скажет народ.
Услышав мнение Баскля, Грегуар, опустившийся было на свое место, тотчас вскочил и бросил в лицо своему противнику страшную, выношенную в глубине сердца фразу:
— Король занимает в мире нравственном то же место, что урод в мире физическом.
В тот же миг весь зал в единодушном порыве воскликнул:
— Королевская власть уничтожена!
Не успели отзвучать эти слова, как в залу ворвался человек в костюме представителя народа; его бледное усталое лицо и запыленное платье свидетельствовали о том, что он проделал долгий путь; в руках он держал три знамени: два австрийских и одно прусское.
— Граждане, — воскликнул он, обведя зал вдохновенным взором, — враг повержен, Франция спасена! Дюмурье и Келлерман, победоносные полководцы, посылают вам эти знамена, отнятые у побежденных. Я прибыл вовремя и смог услышать, как Конвент провозгласил уничтожение королевской власти. Дайте мне место в ваших рядах, граждане, ибо я ваш собрат!
Затем, не обращая внимания на Дантона, который жестами приглашал его сесть среди монтаньяров, гонец опустился на скамью подле жирондистов; однако перед тем как сесть, он взмахнул своей шляпой с трехцветными перьями, пропитавшейся запахом пороха, и воскликнул:
— Да здравствует Республика! Да будет днем ее рождения нынешний день — двадцать первое сентября тысяча семьсот девяносто второго года!
И в тот же миг прогремел пушечный залп. Пушкарь думал, что стреляет только в честь победы при Вальми, однако выстрел его знаменовал также уничтожение королевской власти и провозглашение Республики.
В конце предыдущей главы мы склонили голову перед памятью тех людей, которые спасли Францию от военной угрозы; склоним же голову и перед теми людьми, чья миссия сулила им ничуть не меньше опасностей и принесла им ничуть не меньше бед.
Единственный раз в жизни довелось мне побывать в том самом зале дворца Тюильри, где происходили историческое заседание, только что изображенное на страницах моего романа, а также много других заседаний, явившихся продолжениями и следствиями этого, первого.
В тот вечер давали «Мизантропа» и «Пурсоньяка».
Зрители рукоплескали двум шедеврам Мольера, воплощающим две стороны его таланта — комическую и трагическую.
Два короля и две королевы в окружении множества принцев сидели на сцене и аплодировали.
Как же посмели все они, спрашивал я себя, войти в этот зал, где была отменена королевская власть, где была провозглашена Республика, где по сей день мелькают толпы призраков в окровавленных саванах, как не испугались они, что эти стены, слушавшие рукоплескания 21 сентября 1792 года, рухнут и погребут их под обломками?
Да, разумеется, мы многим обязаны Мольеру, Корнелю, Расину — людям, которые посвятили свой гений Франции и упрочили ее славу.
Но куда большим обязаны мы тем людям, что проливали свою кровь за нашу свободу.
Первые заложили основания искусства.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26
|
|