Он стал быстро перебирать их; увидев печать и почерк на одном из них, вздрогнул.
Этот человек, такой стойкий перед лицом любой опасности, побледнел только от запаха письма.
Служитель поинтересовался, что с ним случилось, но Морис знаком велел ему удалиться.
Он стал рассматривать письмо со всех сторон, предчувствуя, что оно таит для него беду, и вздрогнул перед неизвестностью.
Тем не менее он призвал все свое мужество и, распечатав, прочитал следующее:
«Гражданин Морис!
Нам необходимо разорвать связи, ибо, как мне кажется, с Вашей стороны они близки к тому, чтобы преступить законы дружбы. Вы человек чести, гражданин, и теперь, когда миновала ночь после того, что произошло между нами вчера вечером, Вы должны понять, что Ваше присутствие в нашем доме стало невозможным. Я рассчитываю, что Вы сумеете найти подходящий предлог, чтобы объяснить это моему мужу. Надеюсь сегодня же увидеть Ваше письмо господину Диксмеру и буду убеждена, что мне придется сожалеть о горестно заблудшем друге, встретиться с которым вновь мне мешают правила приличия.
Прощайте навсегда.
Женевьева. P.S. Посыльный ждет ответа».
Морис позвал; вошел слуга.
— Кто принес это письмо?
— Гражданин посыльный.
— Он здесь?
— Да.
Больше Морис не вздыхал, не колебался. Он прыгнул с кровати, натянул брюки, сел перед пюпитром, взял первый попавшийся лист бумаги (на нем вверху было напечатано название секции) и написал:
«Гражданин Диксмер,
я Вас любил и все еще люблю, но не могу видеться с Вами впредь».
Морис искал причину, по которой он не мог больше встречаться с гражданином Диксмером, и нашел только одну, ту, которая возникала тогда в головах у всех. Он продолжил:
«Ходят слухи о Вашем безразличии к общественным интересам. Я вовсе не хочу Вас обвинять, и Вы не поручали мне Вас защищать. Примите мои сожаления и будьте уверены, что Ваши секреты будут погребены в моем сердце».
Морис даже не перечитал это письмо, написанное, как мы уже сказали, под воздействием первой пришедшей в голову мысли. Не было сомнений по поводу того, какое впечатление оно должно произвести. Как казалось Морису, Диксмер — отменный патриот, по крайней мере на словах. Он рассердится, получив письмо; жена и гражданин Моран, несомненно, станут склонять его к твердости, он не ответит, и забвение, подобно черной вуали, скроет радостное прошлое и превратит его в мрачное будущее. Морис подписал письмо, запечатал его и передал посыльному.
И тогда слабый вздох вырвался из сердца республиканца. Он взял перчатки, шляпу и направился в секцию.
Он надеялся, бедный Брут, вновь обрести свой стоицизм в общественной деятельности.
А состояние общественных дел было ужасным: шла подготовка к 31 мая. Террор, подобно бурному потоку, устремился с вершины Горы и пытался снести преграду, которую пытались воздвигнуть на его пути жирондисты, эти дерзкие умеренные, осмелившиеся потребовать возмездия за сентябрьскую резню и какое-то время бороться за спасение жизни короля.
Пока Морис отдавался работе с таким пылом, что лихорадка, от которой он хотел избавиться, пожирала его голову вместо сердца, посыльный вернулся на Старую улицу Сен-Жак и наполнил дом изумлением и ужасом.
Письмо, побывав у Женевьевы, было вручено Диксмеру.
Диксмер распечатал его, прочитал и сначала ничего не понял; потом он сообщил его содержание гражданину Морану, и тот, задумавшись, подпер рукою свой белый, будто слоновой кости, лоб.
В положении, в котором находились Диксмер, Моран и их товарищи — о нем совершенно не знал Морис, но догадываются наши читатели, — это письмо было подобно удару молнии.
— Он честный человек? — с тревогой спросил Диксмер.
— Да! — без колебаний ответил Моран.
— Неважно! — вступил в разговор тот, кто придерживался крайних мер. — Вы видите, мы поступили крайне глупо, что не убили его тогда.
— Друг мой, — сказал Моран, — мы боремся против насилия, мы клеймим его, называя преступлением. Каковы бы ни были последствия, мы хорошо сделали, что не убили человека. А потом, я повторяю, у Мориса благородная и честная душа.
— Да, но коль скоро эта благородная и честная душа принадлежит восторженному республиканцу, то он, возможно, сочтет себя преступником как раз в том случае, если, проведав о чем-то, не принесет в жертву свою честь на алтарь отечества, как они это называют.
— Но разве вы думаете, что он о чем-то догадывается? — спросил Моран.
— Вы не понимаете? Он же пишет о секретах, что будут погребены в его сердце, — очевидно, о тех, что я доверил ему относительно нашей контрабанды; ни о чем другом он не знает.
— Ну, а насчет этого свидания в Отее он ничего не подозревает? Вы ведь знаете, что он сопровождал вашу жену? — допытывался Моран.
— Я сам посоветовал Женевьеве взять Мориса с собой для охраны.
— Послушайте, — сказал Моран, — мы сможем убедиться, верны ли наши подозрения. Очередь дежурства нашего батальона в Тампле второго июня, то есть через неделю. Вы, Диксмер, — капитан, а я — лейтенант. Если наш батальон или наша рота получит контрприказ, как его уже однажды получил батальон секции Бют-де-Мулен, который Сантер заменил на батальон секции Гравилье, значит, все раскрылось и нам остается лишь бежать из Парижа или умереть, сражаясь. А если все пойдет как задумано…
— Мы точно так же погибнем, — ответил ему Диксмер.
— Почему же?
— Черт возьми! Разве все планы не основаны на содействии этого муниципального гвардейца? Разве не он, сам того не зная, должен был открыть нам дорогу к королеве?
— Да, действительно, — сказал удрученный Моран.
— Итак, вы видите, — произнес Диксмер, нахмурив брови, — нам необходимо во что бы то ни стало возобновить отношения с этим молодым человеком.
— Ну, а если из боязни скомпрометировать себя он откажется? — спросил Моран.
— Послушайте, — ответил ему Диксмер, — я расспрошу сейчас Женевьеву; она последняя из нас, кто его видел. Может быть, она что-нибудь знает?
— Диксмер, — произнес Моран, — меня беспокоит, что вы хотите впутать Женевьеву во все наши заговоры. Конечно, не потому, что я боюсь ее неосторожности, великий Боже, нет! Но мы играем в страшную игру; мне и стыдно, и жаль делать ставку на голову женщины.
— Голова женщины, — возразил Диксмер, — весит столько же, сколько и голова мужчины, особенно там, где хитрость, чистосердечие или красота могут сделать столько же — а иногда даже больше, — чем сила, мощь и мужество. Женевьева разделяет наши убеждения и наши симпатии, она разделит и нашу участь.
— Поступайте как считаете нужным, дорогой друг, — ответил Моран. — Я сказал лишь то, что должен был сказать. Женевьева во всех отношениях достойна той миссии, которую вы на нее возлагаете, а вернее, она сама возложила на себя. Ведь именно святые становятся мучениками.
И он протянул белую женственную руку Диксмеру, который сжал ее своими сильными руками.
Затем Диксмер, посоветовав Морану и другим их товарищам соблюдать еще большую, чем когда бы то ни было, осторожность, прошел к Женевьеве.
Она сидела у стола, склонившись над вышивкой.
Услышав шум открывающейся двери, она повернулась и увидела мужа.
— О, это вы, друг мой, — произнесла она.
— Да, — молвил Диксмер; лицо его было спокойным и улыбающимся. — Я получил от нашего друга Мориса письмо, но ничего из него не понял. Вот, прочтите и скажите, что вы об этом думаете?
Женевьеве, несмотря на все ее самообладание, не удалось скрыть дрожь протянутой за письмом руки. Она стала читать.
Диксмер следил за тем, как ее глаза пробегали по строчкам.
— И что? — спросил он, когда Женевьева закончила чтение.
— Я думаю, что господин Морис Ленде — честный человек и нам не надо ничего бояться с его стороны, — самым спокойным тоном ответила Женевьева.
— Вы считаете, что он не знает, к кому вы ездили в Отей?
— Я в этом уверена.
— Почему же вдруг такое решение? Он не показался вам вчера более холодным или, наоборот, более взволнованным, чем обычно?
— Нет, — ответила Женевьева, — я думаю, он был таким, как всегда.
— Прежде чем отвечать мне, Женевьева, хорошо подумайте, потому что ваш ответ — вы должны это понять — будет иметь огромное влияние на все наши планы.
— Подождите, — сказала Женевьева с волнением, которое прорывалось сквозь все ее усилия сохранять хладнокровие, — подождите же.
— Хорошо, — произнес Диксмер, и мышцы его лица слегка напряглись, — вспомните все, Женевьева.
— Да, — начала молодая женщина, — да, я припоминаю. Вчера он был хмур. Господин Морис немного тиран в своих привязанностях… и мы несколько раз сердились друг на друга в течение последних недель.
— Так это просто каприз? — спросил Диксмер.
— Вероятно.
— Женевьева, при нашем положении дел, поймите, нам нужна не вероятность, а уверенность.
— Хорошо, друг мой, я в этом уверена.
— Стало быть, это письмо лишь предлог для того, чтобы не приходить в наш дом?
— Друг мой, как вы можете хотеть, чтобы я говорила о подобных вещах?
— Говорите, Женевьева, — настаивал Диксмер, — потому что ни у одной другой женщины, кроме вас, я бы этого не спросил.
— Это предлог, — опустив глаза, сказала Женевьева.
— Ах так! — воскликнул Диксмер.
Затем, после минутного молчания, он вынул из-за жилета руку — ею он сдерживал биение сердца — и оперся на спинку стула.
— Дорогой друг, окажите мне услугу, — сказал Диксмер.
— Какую? — спросила удивленная Женевьева, повернувшись к нему.
— Вы можете устранить самую тень опасности. Морис, возможно, более осведомлен о наших секретах, чем мы думаем. То, что вы считаете предлогом, возможно, соответствует действительности. Напишите ему записку.
— Я? — вздрогнув, произнесла Женевьева.
— Да, вы. Скажите ему, что это вы распечатали письмо и именно вы хотите получить объяснение по этому поводу. Он придет, вы его расспросите и легко отгадаете, что же произошло.
— О нет, нет! — воскликнула Женевьева. — Я не могу сделать то, о чем вы меня просите. Я этого не сделаю.
— Дорогая Женевьева, когда на карту поставлены важнейшие интересы, порученные нам, как вы можете отступать перед ничтожными соображениями самолюбия?
— Я ведь сказала вам, сударь, свое мнение о Морисе, — ответила Женевьева, — он честен, он рыцарь, но он капризен, а я хочу быть зависимой только от своего мужа.
Она ответила с таким спокойствием и вместе с тем настолько твердо, что Диксмер понял: настаивать, по крайней мере сейчас, бесполезно. Он не сказал больше ни слова, посмотрел на Женевьеву невидящим взглядом, провел рукой по вспотевшему лбу и вышел.
Моран с беспокойством ожидал его. Диксмер слово в слово повторил ему только что состоявшийся разговор.
— Ну хорошо, — решил Моран, — оставим все как есть и не будем больше об этом думать. Я скорее откажусь от всего, нежели причиню хотя бы тень заботы вашей жене или задену ее самолюбие.
Диксмер положил руку ему на плечо.
— Вы сошли с ума, сударь, — промолвил он, пристально глядя на Морана, — или думаете не то, что говорите.
— Как, Диксмер, вы полагаете?..
— Я полагаю, шевалье, что вы, как и я, не можете поддаваться порывам сердца. Ни вы, ни я, ни Женевьева не принадлежим себе, Моран. Мы только средства, призванные защитить принцип; а принципы опираются на средства, сокрушая их…
Моран вздрогнул и промолчал; его молчание было задумчивым и печальным.
Не проронив ни слова, они несколько раз прошлись по саду.
Затем Диксмер расстался с Мораном.
— Мне нужно отдать несколько распоряжений, — сказал он совершенно спокойным голосом. — Я покидаю вас, господин Моран.
Моран протянул Диксмеру руку, потом посмотрел ему вслед.
— Бедный Диксмер, — прошептал он. — Боюсь, что в этом деле он рискует больше всех.
Диксмер действительно вернулся в мастерскую, отдал несколько приказаний, перечитал газеты, приказал раздать хлеб и торф беднякам своей секции и, вернувшись к себе, сменил рабочую одежду на выходной костюм.
Через час Мориса, с головой ушедшего в чтение и в подготовку очередной речи, оторвал от этого голос служителя, наклонившегося к его уху и тихонько сказавшего:
— Гражданин Ленде, к вам пришел какой-то человек. Он утверждает, что должен сообщить вам что-то очень важное. Он ждет вас дома.
Вернувшись домой, Морис был крайне удивлен, застав там Диксмера, листавшего газеты. По дороге Морис все время расспрашивал слугу о госте, но тот, совсем не зная кожевенника, не мог ничего сообщить.
Увидев Диксмера, Морис остановился на пороге и невольно покраснел.
Диксмер поднялся и, улыбаясь, протянул ему руку.
— Какая муха вас укусила? Что вы такое мне написали? — спросил он молодого человека. — По правде говоря, все это меня больно ударило, дорогой Морис. Я безразличный и мнимый патриот, пишете вы? Полноте, вы не можете повторить мне в лицо подобные обвинения. Лучше признайтесь, что вы просто ищете со мной ссоры.
— Я готов признать все, что вы хотите, дорогой Диксмер, поскольку то, что вы делали, всегда было для меня поведением порядочного человека. Но тем не менее я принял решение, и оно бесповоротно.
— Как же так? — продолжал Диксмер. — Вы сами утверждаете, что нас не в чем упрекнуть, и все равно нас покидаете?
— Дорогой Диксмер, поверьте: для того чтобы позволить себе лишиться такого друга, как вы, у меня должны быть очень веские причины.
— Да, но во всяком случае, — опять заговорил Диксмер, пытаясь улыбнуться, — причины совсем не те, о которых вы пишете. То, о чем вы написали, только предлог.
Морис на минуту задумался.
— Послушайте, Диксмер, — сказал он, — мы живем в такое время, когда сомнение, высказанное в письме, может и должно вызвать у вас беспокойство, я это понимаю. Не пристало честному человеку оставлять вас под гнетом такого беспокойства. Да, Диксмер, причины, о которых идет речь в письме, — только предлог.
Это признание, казалось, должно было бы прояснить чело коммерсанта, но оно, наоборот, омрачило его.
— Но в чем же все-таки настоящая причина? — допытывался Диксмер.
— Я не могу вам ее назвать, — ответил Морис. — Но если бы вы ее знали, то одобрили бы мое поведение, я в этом уверен.
Диксмер настаивал.
— Вы все же хотите услышать? — спросил Морис.
— Да, — подтвердил Диксмер.
— Хорошо, — ответил Морис, испытывая некоторое облегчение, оттого что приблизился к правде. — Ну так вот: у вас молодая и красивая жена, чья нравственная чистота хорошо известна. Так вот, я подумал, что мои визиты к вам могут быть дурно истолкованы.
Диксмер слегка побледнел.
— Правда? — промолвил он. — Ну что ж, дорогой Морис, супруг должен быть благодарен вам за боль, которую вы причиняете другу.
— Понимаете, — продолжал Морис, — я не самоуверен и не думаю, что мое присутствие могло бы быть опасно для вашего покоя или покоя вашей жены, но оно может стать источником клеветы; а вы знаете, что, чем абсурднее клевета, тем легче в нее верят.
— Да вы просто ребенок! — сказал Диксмер, пожав плечами.
— Пусть я ребенок, как хотите, — возразил Морис, — но вдалеке друг от друга мы останемся такими же добрыми друзьями, ведь нам не в чем будет упрекнуть себя, тогда как рядом, наоборот…
— Что рядом?
— Все закончится тем, что мы озлобимся.
— Подумайте, Морис, разве я могу в это поверить?
— Ах, Боже мой! — произнес молодой человек.
— Но почему вы мне написали, Морис, вместо того чтобы прямо сказать?
— Чтобы избежать того, что между нами сейчас происходит.
— Неужели вы сердитесь, Морис, что я, любя вас, пришел за объяснениями? — спросил Диксмер.
— О, совсем наоборот! — воскликнул Морис. — Я счастлив, клянусь вам, видеть вас еще раз до того, как мы окончательно расстанемся.
— Вы говорите «расстанемся», гражданин! Но ведь мы вас очень любим, — не отступал Диксмер, взяв руку молодого человека и сжимая ее в своих руках.
Морис вздрогнул. Диксмер — от него это не ускользнуло — притворился, что ничего не замечает, и продолжал:
— Моран сегодня утром повторил мне: «Сделайте все что сможете, чтобы вернуть этого славного господина Мориса».
— Ах, сударь, — произнес молодой человек, нахмурив брови и отнимая руку, — я бы не подумал, что расположение гражданина Морана ко мне заходит так далеко.
— Вы не верите? — спросил Диксмер.
— Не могу сказать, что верю или сомневаюсь, — отвечал Морис, — у меня нет никакой причины задавать себе этот вопрос. Когда я приходил к вам, Диксмер, то делал это ради вас и вашей жены, а вовсе не ради гражданина Морана.
— Вы его не знаете, Морис, — сказал Диксмер, — у него прекрасная душа.
— Согласен, — горько улыбнулся Морис.
— Ну а теперь, — продолжал Диксмер — вернемся к цели моего визита. Морис поклонился как человек, который сказал все и ждет, что скажут ему.
— Так вы говорите, что будут пересуды?
— Да, гражданин, — подтвердил Морис.
— Ну что же, поговорим откровенно. Почему вы должны обращать внимание на пустую болтовню какого-то бездельника-соседа? Ведь у вас есть совесть, а у Женевьевы — целомудрие, не так ли?
— Я моложе вас, — сказал Морис, которого уже начала удивлять эта настойчивость, — и мой взгляд на вещи может быть более щепетилен. Вот почему я вам заявляю, что репутации такой женщины, как Женевьева, не должна коснуться даже болтовня праздного соседа. Позвольте мне, дорогой Диксмер, остаться верным своему первому решению.
— Ну что ж, — сказал Диксмер, — раз уж мы признаемся во всем, признайтесь еще в одном.
— В чем? — спросил Морис, покраснев. — В чем вы хотите, чтобы я признался?
— Что вас не политика и не слухи о вашем постоянном присутствии у меня в доме заставляют покинуть нас.
— А что же тогда?
— Тайна, ставшая вам известной.
— Какая тайна? — переспросил Морис, с выражением такого наивного любопытства, что кожевенник воспрянул духом.
— Да это дело с контрабандой — вы о нем узнали в тот вечер, когда мы познакомились таким странным образом. Вы мне не смогли простить этого мошенничества и обвиняете меня в том, что я плохой республиканец, потому что использую английские товары в своей кожевне.
— Мой дорогой Диксмер, клянусь вам, что я совершенно забыл, когда посещал ваш дом, что нахожусь у контрабандиста.
— Правда?
— Правда.
— У вас нет больше никаких других причин покинуть мой дом, кроме названных вами?
— Слово чести.
— Ну хорошо, Морис, — сказал Диксмер, поднимаясь и пожимая руку молодого человека, — я надеюсь, что вы поразмыслите и откажетесь от вашего решения, так огорчившего всех нас.
Морис поклонился и ничего не ответил, что было равносильно окончательному отказу.
Диксмер вышел раздосадованный тем, что не смог сохранить отношения с человеком, который при определенных обстоятельствах стал бы для них не только полезным, но и просто необходимым.
Шло время. Мориса раздирали тысячи противоречивых желаний. Диксмер просил его вернуться; Женевьева могла бы его простить. Отчего же он был в таком отчаянии? На его месте Лорен, наверное, вспомнил бы множество афоризмов своих любимых авторов. Но ведь было и письмо Женевьевы, и содержало оно категорическую отставку. Морис не расставался с ним, носил его на груди вместе с маленькой запиской, полученной им на следующий день после того, как он вызволил Женевьеву из рук оскорблявших ее патрульных. И наконец, было нечто большее — он упорно ревновал ее к этому ненавистному Морану, главному виновнику его разрыва с Женевьевой.
Итак, в своем решении Морис оставался непреклонным.
Но надо заметить, что, после того как он был лишен каждодневных визитов на Старую улицу Сен-Жак, Морис почувствовал гнетущую пустоту, и, когда наступал час его обычных походов в сторону квартала Сен-Виктор, он впадал в глубокую меланхолию, начиная проходить все обычные стадии ожидания и сожаления.
Каждое утро, просыпаясь, он надеялся найти письмо от Диксмера и признавался себе, что, хотя и сопротивлялся уговорам живого голоса, но уступил бы письму. Каждый день он покидал дом с надеждой встретить Женевьеву и заранее придумывал тысячу предлогов, чтобы заговорить с ней при встрече. Каждый вечер он возвращался домой с надеждой встретить там посыльного, который однажды Утром, сам того не подозревая, принес ему печаль, ставшую теперь постоянной спутницей Мориса.
Часто в минуты отчаяния он — эта могучая натура — готов был рычать от мысли, что испытывает такую муку и не может воздать по заслугам тому, от кого так страдает: ведь первопричиной всех его печалей был Моран. Тогда Морис придумывал план ссоры с Мораном. Но компаньон Диксмера был таким слабым и безобидным, что оскорбления или провокации со стороны такого колосса, как Морис, были бы подлостью.
Несколько раз заходил Лорен, чтобы как-то отвлечь друга от переживаний, о которых Морис говорить упорно не желал, однако и не отрицал, что они существуют. Лорен сделал — и уговорами и практическими действиями — все возможное, чтобы вернуть родине это сердце, страдающее от любви к женщине, а не к ней. Но, несмотря на то что положение в стране оставалось тяжелым и в любом другом состоянии духа Морис был бы полностью вовлечен в вихрь политических событий, молодой республиканец страдал так, что не мог участвовать в них с той активностью, что сделала его героем 14 июля и 10 августа.
Вот уже в течение десяти месяцев две противоборствующие партии, до сих пор склонные, так сказать, лишь к легким атакам и едва начавшие первые стычки, готовились к схватке, и было очевидно, что, начавшись, она станет смертельной для одной из них. Эти две партии, рожденные в лоне самой Революции, с одной стороны были представлены умеренными, то есть жирондистами Бриссо, Петионом, Верньо, Валазе, Ланжюине, Барбару и их сподвижниками; с другой — им противостояла Гора, то есть система террора, представленная Дантоном, Робеспьером, Шенье, Фабром, Маратом, Колло д'Эрбуа, Эбером и их единомышленниками.
После событий 10 августа, как после каждого сражения, казалось, что влияние должно было перейти к партии умеренных. Правительство было сформировано из остатков старого состава с добавлением новых членов. Были опять призваны прежние министры Ролан, Серван, Клавьер, вновь назначены Дантон, Монж и Лебрен. За исключением одного — Дантона, представлявшего среди своих коллег стихию решительности, все остальные министры принадлежали к партии умеренных.
Слово «умеренных», разумеется, мы употребляем в относительном смысле.
Но события 10 августа эхом отозвались за границами Франции; коалиция спешила на помощь не столько Людовику XVI лично, сколько роялистскому принципу, пошатнувшемуся в самой своей основе. И тогда прозвучали слова угрозы, произнесенные герцогом Брауншвейгским, и их ужасным воплощением стало падение Лонгви и Вердена под натиском врага. Наступил террор; Дантон уже бредил сентябрьскими днями и осуществлял этот кровавый бред, который покажет врагу, что вся Франция, став соучастницей бойни, готова бороться за свое опороченное существование со всей энергией отчаяния. Сентябрь спас Францию, но одновременно поставил ее вне закона.
Франция оказалась спасенной, энергия — бесполезной, и партия умеренных вновь обрела некоторую силу. И тогда жирондисты стали упрекать участников этих кровавых дней. Звучали слова «душегуб», «убийца». Словарь нации даже пополнился новым словом «сентябрист» — участник сентябрьских событий.
Дантон отважно стал употреблять его. Как и Хлодвиг, он лишь на короткое время склонил голову под этим кровавым крещением, чтобы потом поднять ее еще выше и с большей угрозой. Второй случай для возобновления миновавшего террора представился во время процесса над королем. Насилие и умеренность вступили если не совсем еще в борьбу личностей, то в борьбу принципов. Соотношение сил было испытано на коронованном пленнике. Умеренность была побеждена, и голова Людовика XVI упала на эшафоте.
Как и 10 августа, 21 января — день казни Людовика XVI — вернуло коалиции всю ее энергию. Ей все еще противостоял тот же человек, но уже не с той удачей. Дюмурье, успехи которого были остановлены неразберихой во всех органах власти, из-за чего помощь людьми и деньгами не могла до него дойти, выступает против якобинцев, считая их виновниками разрухи. Он переходит на сторону жирондистов и, объявляя себя их другом, губит их.
Восстает Вандея. Угрожают департаменты. За неудачами следует измена, за изменой — неудачи. Якобинцы обвиняют умеренных и хотят нанести им удар 10 марта, то есть в тот самый вечер, с которого начинается наше повествование. Но их спасает чрезмерная поспешность противников, а возможно, и дождь, заставивший Петиона, этого глубокого знатока парижского духа, сказать: «Идет дождь. Сегодня ночью ничего не будет».
Однако начиная с 10 марта для жирондистов все является предзнаменованием разгрома. Марат обвинен и оправдан. Робеспьер и Дантон пока помирились — во всяком случае так, как мирятся тигр и лев, чтобы вместе победить быка и пожрать его. Сентябрист Анрио назначен командующим национальной гвардией. Другими словами — все предвещает этот ужасный день, что должен грозовым вихрем снести последнюю преграду, которую Революция противопоставляла террору.
Таковы были великие события, и Морис при любых других обстоятельствах принял бы активное участие в них, чего, естественно, требовали его могучая натура и восторженный патриотизм. Но, к счастью или к несчастью для него, ни увещания Лорена, ни небывалое беспокойство на улицах не могли изгнать из головы Мориса одну-единственную мысль, неотступно его преследовавшую. И когда наступило 31 мая, бесстрашный участник осады Бастилии и Тюильри валялся дома в кровати, терзаемый той лихорадкой, что убивает самых сильных, но может быть, однако, рассеяна всего лишь одним взглядом, излечена всего лишь одним словом.
XIII. 31 МАЯ
Утром достопамятного дня 31 мая, когда с рассвета гремел набат и трубили общий сбор, батальон предместья Сен-Виктор вошел в Тампль.
После того как все обычные формальности были выполнены и посты распределены, прибыли дежурные солдаты муниципальной гвардии и были подвезены четыре орудия в подкрепление батарее, поставленной у ворот Тампля.
Одновременно с орудиями прибыл Сантер в эполетах из желтой шерсти и в весьма засаленном мундире, что, видимо, должно было свидетельствовать о его патриотизме.
Он провел смотр отряда и счел его состояние удовлетворительным, затем пересчитал муниципальных гвардейцев: их оказалось только трое.
— Почему муниципальных гвардейцев только трое? — спросил он. — Кто этот отсутствующий, недостойный называться гражданином?
— Того, кто сейчас отсутствует, гражданин генерал, — ответил наш старый знакомый Агрикола, — не обвинишь в нерадивости; ведь это секретарь секции Лепелетье, начальник отважных фермопилов, гражданин Морис Ленде.
— Хорошо, хорошо, — ответил Сантер, — я тоже знаю Мориса Ленде как достойного патриота; однако если он не явится в течение десяти минут, его занесут в списки отсутствующих.
И генерал занялся другими делами.
Во время этой беседы в нескольких шагах находились капитан егерей с солдатом. Один из них опирался на ружье, другой сидел на стволе пушки.
— Вы слышали? — вполголоса спросил капитан у солдата. — Морис до сих пор не пришел.
— Да. Но он придет, будьте уверены; разве что он взбунтовался.
— Если он не явится, — сказал капитан, — я поставлю вас часовым на лестнице, и, когда она, что вероятно, поднимется на башню, вы сможете сказать ей несколько слов.
В это время вошел человек, в котором по трехцветному шарфу можно было опознать муниципального гвардейца. Но он был незнаком капитану и солдату, поэтому они не сводили с него глаз.
— Гражданин генерал, — обратился незнакомец к Сантеру, — прошу назначить меня вместо гражданина Мориса Ленде. Он болен, вот заключение врача. Мое дежурство через неделю, я меняюсь с ним: а через неделю он отдежурит за меня.
— Да, если только все эти Капеты через неделю будут еще живы, — заметил один из муниципальных гвардейцев.
Сантер слегка улыбнулся в ответ на шутку ревностного республиканца, затем повернулся к доверенному Мориса.
— Ладно, — согласился он, — иди и запишись вместо Мориса Ленде, но в графе примечаний отметь причину этой замены.
С радостным удивлением капитан и солдат переглянулись.
«Через неделю», — без слов сказали они друг другу.
— Капитан Диксмер, — крикнул Сантер, — займите со своей ротой пост в саду!
— Пойдемте, Моран, — сказал капитан стоявшему рядом солдату.
Раздалась барабанная дробь, и рота во главе с хозяином кожевни направилась в указанное место.
Ружья составили в козлы, и солдаты стали группами прохаживаться взад и вперед, выбирая дорогу по собственной прихоти.
Они бродили по тому самому саду, где во время заключения Людовика XVI иногда прогуливалось королевское семейство. Теперь этот сад был гол, бесплоден, уныл, почти лишен цветов, деревьев и зелени.
Шагах в двадцати пяти от той части стены, что выходила на улицу Сенных ворот, находилось нечто вроде хижины: муниципальные власти предусмотрительно разрешили построить ее для большего удобства расквартированных в Тампле национальных гвардейцев: в дни народных возмущений, когда запрещалось выходить, они могли здесь выпить и поесть. Права вести хозяйство в этом маленьком внутреннем кабачке домогались многие; наконец дозволение было дано отменной патриотке, чей муж, житель предместья, был убит 10 августа. Она откликалась на имя вдовы Плюмо.
Эта маленькая хижина, построенная из досок и глины с соломой, располагалась посредине бывшей куртины — о существовании ее напоминала карликовая изгородь из букса — и имела всего одну комнату площадью в двенадцать квадратных футов. Под хижиной размещался подвал, куда вели грубо вырубленные прямо в земле ступени. Здесь вдова Плюмо хранила напитки и продукты, о которых она заботилась поочередно с дочерью, девочкой лет двенадцати — пятнадцати.
Разбив бивак, национальные гвардейцы разбрелись: одни, как мы говорили, прохаживались по саду, другие болтали с привратниками; третьи принялись разглядывать рисунки, покрывавшие стену, причем каждый из них изображал что-нибудь патриотическое, например, повешенного короля с надписью «Господин Вето принимает воздушные ванны» или гильотинированного короля с надписью «Господин Вето харкает в мешок».