Тем временем депутаты, посланные в Париж получить признание Партенопейской республики и заключить с Директорией оборонительный и наступательный союз, вернулись в Неаполь. Однако положение Франции было не столь уж блистательным, чтобы оборонять Неаполь, а положение Неаполя не было достаточно прочным, чтобы наступать на врагов Франции.
Вот почему французская Директория велела передать Неаполитанской республике то, что одно государство говорит другому в крайних обстоятельствах, несмотря на связывающие их договоры, а именно: «Каждый за себя». Все, что Директория могла сделать, — это уступить Неаполю гражданина Абриаля, человека сведущего в таких делах, для лучшей организации Республики.
В то время, когда Макдональд готовился тайно повиноваться полученному секретному приказу отступать и собирал своих солдат в Казерте под предлогом, что их слишком изнеживают неаполитанские развлечения, стало известно, что пятьсот роялистов и значительно превосходящий их числом английский корпус высадились у Кастелламмаре. Под защитой английского флота это войско завладело городом и малым фортом, его оплотом. Так как этой высадки не ожидали, то в форте находилось только тридцать французов. Они сдались с условием, что им позволят удалиться с воинскими почестями.
Город же был захвачен врасплох и не мог поставить своих условий, а потому оказался отданным на разграбление.
Когда о том, что случилось в Кастелламмаре, узнали крестьяне Леттере и Граньяно, жители окрестных гор, недалеко ушедшие от пастухов времен древних самнитов, они спустились с гор и в свою очередь принялись грабить город.
Все патриоты или те, кого объявили таковыми, были убиты; кровь породила жажду крови; даже гарнизон, несмотря на капитуляцию, был перерезан.
Эти события происходили накануне того дня, когда Макдональд должен был покинуть Неаполь с французской армией, но они изменили его намерения. Храбрый генерал не хотел, чтобы показалось, будто уйти из Неаполя его побудил страх. Он стал во главе своей армии и двинулся прямо на Кастелламмаре. Англичане тщетно пытались огнем со своих судов помешать движению колонны. Под этим огнем Макдональд взял обратно город и форт, оставил там гарнизон уже не из французов, а из неаполитанских патриотов и в тот же вечер, вернувшись в Неаполь, привез в дар национальной гвардии три знамени, семнадцать пушек и триста пленных.
На следующий день он объявил, что отправляется в лагерь под Казертой, где хочет заняться со своими войсками большими подготовительными маневрами; он обещал, что всегда будет готов вернуться защищать Неаполь, и просил присылать ему каждый вечер донесения о событиях дня.
Он давал понять, что для Республики наступила пора воспользоваться всей полнотой своей свободы, действовать собственными силами и завершить революцию, начатую в столь счастливый час. Итак, он оставил неаполитанцев, чтобы они, руководствуясь советами Абриаля, сами подавили восстание и создали правительство.
Вечером 6 мая, когда Макдональд был занят составлением письма к коммодору Трубриджу (генерал взывал к его человеколюбию и заклинал приложить все силы, дабы погасить гражданскую войну, вместо того чтобы ее разжигать), ему доложили о приходе бригадира Сальвато.
За два дня до того, при взятии Кастелламмаре, Сальвато проявил чудеса храбрости на глазах главнокомандующего. Пять неприятельских пушек из семнадцати были захвачены его бригадой. Одно из трех знамен взято им самим.
Мы уже знаем нрав Макдональда, более резкий и суровый, чем характер Шампионне; но Макдональд, сам храбрый до безрассудства, был справедливым и достойным ценителем отваги других.
При виде входящего Сальвато Макдональд протянул ему руку.
— Господин командир бригады, — сказал он, — я не успел ни на поле боя, ни после высказать вам всех тех похвал, что вы заслужили; но я сделал лучше: я потребовал для вас у Директории чин бригадного генерала, а пока поручаю вам командование дивизией генерала Матьё Мориса, которого серьезная рана удерживает сейчас от участия в сражениях.
Сальвато поклонился.
— Увы, генерал, — сказал он, — быть может, я дурно отплачу за вашу доброту, но в случае если, как говорят, вы будете отозваны в Центральную Италию…
Макдональд пристально посмотрел на молодого человека.
— Кто говорит об этом, сударь? — спросил он.
— Ну, полковник Межан, например, которого я ветретил, когда он запасался провиантом для замка Сант'Эльмо; он сказал мне, отнюдь не делая из этого тайны, что вы оставили его в крепости с пятью сотнями людей.
— Должно быть, у этого человека очень влиятельные покровители, если он так легко играет подобными тайнами, — ответил Макдональд, — особенно после того как ему запретили под страхом смерти говорить об этом кому бы то ни было.
— Простите, генерал: я не знал этого обстоятельства, а то, признаюсь, никогда не назвал бы имени Межана.
— Хорошо. Но вы собирались мне что-то сказать о том случае, если я буду отозван в Центральную Италию?
— Я собирался сказать, генерал, что я уроженец этой несчастной страны, которую вы покидаете; лишенная помощи французов, она будет нуждаться в помощи всех своих сыновей и особенно в их преданности. Не могли бы вы, генерал, покидая Неаполь, оставить мне командование Кастель делл'Ово или Кастель дель Кармине, подобно тому как вы поручили полковнику Межану командование замком Сант'Эльмо?
— Я поручил Межану командовать замком Сант'Эльмо по приказу Директории. В этом приказе точно указано количество людей, которых я должен там оставить, и названо имя человека, кому надлежит их поручить. Но, не имея подобных указаний относительно вас, я не могу лишить армию одного из ее лучших офицеров.
— Генерал, — ответил Сальвато таким же твердым тоном, каким говорил с ним Макдональд и к какому так мало приучил его Шампионне, обращавшийся с ним как с сыном, — генерал, ваши слова приводят меня в отчаяние, потому что, убежденный в необходимости остаться в этой стране и не в силах забыть, что я прежде неаполитанец, чем француз, и мой долг перед Неаполем выше, чем долг перед Францией, я буду вынужден подать в отставку, в случае если получу от вас формальный отказ оставить меня здесь.
— Простите, сударь, — промолвил Макдональд, — я понимаю ваше положение тем лучше, что, если вы неаполитанец, то я ирландец и, хотя рожден во Франции, где мои родители поселились с давних пор, если бы оказался в Дублине в тех же условиях, в каких вы находитесь в Неаполе, быть может, воспоминание об отчизне пробудилось бы и в моем сердце, заставив меня обратиться к вам с такою же просьбой, с какой вы сейчас обращаетесь ко мне.
— Значит, вы принимаете мою отставку, генерал?
— Нет, сударь; но я даю вам трехмесячный отпуск…
— О генерал! — вскричал Сальвато.
— Через три месяца для Неаполя все будет кончено…
— Как понимать это, генерал?
— Очень просто, — отвечал Макдональд с печальной улыбкой. — Я хочу сказать, что через три месяца король Фердинанд будет восстановлен на троне, а патриоты убиты, перевешаны или сосланы. В течение этих трех месяцев, сударь, посвятите себя защите вашей отчизны. Франция не будет иметь никакого отношения к тому, что вы будете делать, а если и сочтет, что это ее касается, то, вероятно, ей придется это только одобрить; и если за эти три месяца вас не убьют и не повесят, возвращайтесь, чтобы занять место среди нас, рядом со мною, если это возможно, и в том чине, какой вы занимаете в армии сейчас.
— Генерал, — сказал Сальвато, — вы даете мне больше, чем я смел надеяться.
— Потому что вы из тех людей, сударь, кого никогда нельзя вознаградить достаточно. Не можете ли вы рекомендовать мне кого-нибудь из ваших друзей, кто мог бы на время вашего отсутствия принять командование вашей бригадой?
— Генерал, признаюсь, что мне доставило бы большое удовольствие, если бы на мое место заступил мой друг Вильнёв, но…
Сальвато заколебался.
— Но? — повторил Макдональд.
— Но Вильнёв был адъютантом генерала Шампионне, и, может быть, эта должность сейчас послужит ему плохой рекомендацией.
— Для Директории, сударь, возможно; но для меня нет лучшей рекомендации, чем патриотизм и мужество. Вы сами доказательство тому, ведь если господин де Вильнёв был адъютантом генерала Шампионне, то и вы были его адъютантом, и в этом звании, мне помнится, вы храбро сражались при Чивита Кастеллана. Напишите сами своему другу Вильнёву, что я поспешил принять вашу рекомендацию и доверить ему временное исполнение обязанностей командира бригады.
И он жестом предложил молодому человеку воспользоваться столом, за которым писал, когда Сальвато вошел в комнату.
Молодой человек сел к столу и рукою, дрожавшей от охватившей его радости, написал Вильнёву несколько строк.
Затем он поставил свою подпись, запечатал конверт, написал адрес и уже собирался встать, когда Макдональд положил ему на плечо руку и удержал на месте.
— А теперь окажите мне услугу.
— Приказывайте, генерал.
— Вы неаполитанец, хотя, если послушать, как вы говорите по-французски или по-английски, можно подумать, что вы по рождению француз или англичанин, значит, вы должны говорить на родном языке по меньшей мере так же правильно, как на иностранных. Так что окажите мне любезность перевести на итальянский язык воззвание; я вам сейчас его продиктую.
Сальвато сделал знак, что готов повиноваться.
Макдональд выпрямился во весь свой высокий рост, оперся рукою на спинку кресла, в котором сидел молодой офицер, и стал диктовать:
«Неаполь, 6 мая 1799 года.
Каждый восставший город будет сожжен, и по его развалинам пройдут плугом».
Сальвато посмотрел на Макдональда.
— Продолжайте, сударь, — спокойно сказал тот. Сальвато кивнул в знак готовности. Макдональд продолжал:
«Кардиналы, архиепископы, епископы, аббаты, словом, все служители культа будут рассматриваться как виновники возмущений во всех провинциях и городах, где они находятся, и преданы смерти.
Каждый мятежник будет казнен.
Потеря жизни повлечет за собой конфискацию имущества».
— Ваши законы суровы, генерал, — улыбаясь, заметил Сальвато.
— Прежде всего, сударь, — отвечал Макдональд, — в отношении революций я придерживаюсь мнения Сен-Жюста, который сказал: «Тот, кто не роет глубоко, роет себе могилу», но, составляя эту декларацию, я преследую совсем другую цель — она от вас ускользает, молодой человек.
— Какую же? — спросил Сальвато.
— А ту, что Партенопейская республика, если она хочет продержаться, будет вынуждена прибегать к самым суровым мерам, хотя, может быть, даже это ее не спасет. Что ж, мне кажется, в случае реставрации будет неплохо, если те, кто станет прибегать к подобным жестокостям, смогут свалить их на меня. Будучи далеко от Неаполя, я, быть может, окажу ему последнюю услугу и спасу голову кому-нибудь из его сыновей, приняв на себя эту ответственность. Подайте мне перо, сударь, — сказал главнокомандующий.
Сальвато встал и передал перо генералу. Макдональд подписал стоя и, повернувшись к Сальвато, сказал:
— Итак, решено, через три месяца, если вас не убьют, не возьмут в плен и не повесят…
— Через три месяца, генерал.
— Сегодня же, когда господин де Вильнёв придет вас благодарить, он принесет вам бумагу на отпуск.
И он протянул Сальвато руку, которую тот с благодарностью пожал.
На другой день, 7 мая, Макдональд с французской армией покинул Казерту.
CXXXII. ПРАЗДНИК БРАТСТВА
В «Памятных записках для изучения истории последних революций в Неаполе» говорится так:
«Невозможно описать радость, охватившую патриотов после ухода французов. Поздравляя друг друга и обнимаясь, патриоты говорили, что только с этой счастливой минуты они стали действительно свободны и их любовь к отечеству, выражаясь в этих словах, дошла до высшей степени энтузиазма и неистовства».
И действительно, был момент, когда в Неаполе возобновились безумства 1792 — 1793 годов, безумства, к счастью, не кровавые, но такие, в которых, возвеличивая патриотизм, смешное уживалось с возвышенным. Граждане, имевшие несчастье носить имя Фердинанд, весьма распространенное в силу верноподданнического низкопоклонства, или же имя всякого другого короля, просили у республиканского правительства разрешения судебным порядком изменить свое имя, не желая иметь ничего общего с тираном. 47 В свет выходили тысячи памфлетов, разоблачавших альковные тайны двора Фердинанда и Каролины. То вдруг с речью к народу обращался Себето, маленький ручеек, который впадал в море у моста святой Магдалины и, подобно древнему Скамандру, брал слово, чтобы стать на сторону народа; то в глаза всем бросались слова, начертанные на стене церкви дель Кармине: «Esci fuori Lazzaro!» («Восстань, Лазарь, и изыди из гроба твоего»). Всем было понятно, что в существующих обстоятельствах имя Лазарь означало лаццароне и под этим словом разумели лаццароне Мазаньелло. Элеонора Пимен-тель в своем «Партенопейском мониторе» возбуждала пыл патриотов и клеймила Руффо как главаря разбойников и убийц, каковым вследствие рвения республиканского автора он и по сей день представляется потомству. Женщины, воодушевленные г-жой Пиментель, по-своему проявляли патриотизм, предпочитая любовь якобинцев любви знатных поклонников. Некоторые из них обращались к народу с речами и с балконов своих дворцов разъясняли ему его интересы и обязанности, тогда как Микеланджело Чикконе, друг Чирилло, продолжал переводить на неаполитанское наречие Евангелие — эту великую книгу, пронизанную духом демократизма, — соглашая с принципом свободы правила христианского вероучения. В то время как другие священники сражались против республиканских принципов в церквах и исповедальнях, прибегая к угрозам, чтобы запугать женщин, и к обещаниям, чтобы подкупить мужчин, отец Бенони, францисканский монах из Болоньи, воздвиг себе кафедру посреди Королевской площади, у подножия дерева Свободы, как раз там, где Фердинанд, устрашенный бурей, поклялся возвести храм святому Франциску Паоланскому, если Провидение когда-нибудь возвратит ему трон.
Там с распятием в руках Бенони сравнивал те высокие заповеди, с которыми Христос обращался к народам и царям, с правилами, что в течение веков цари диктовали народам, этим дремлющим львам, которые терпели это веками. Сейчас, когда они были разбужены и готовы взреветь и растерзать врага, он объяснял одному из этих народов-львов догмат триединства, совершенно неизвестный в ту эпоху и едва различимый сегодня: «Свобода, равенство и братство».
Кардинал-архиепископ Капече Дзурло, то ли из страха, то ли по убеждению, согласился с принципами священников-патриотов и приказал в молитвах вместо «Domine salvum fac regem» 48 читать «Domine salvum fac rempublicam» 49. Он пошел еще дальше: объявил в энциклике, что враги нового правительства, каким бы то ни было образом действующие ему во вред, не получат отпущения грехов, за исключением in extremis. Он распространял отлучение от
Церкви даже на тех, кто, зная о существовании заговорщиков, заговоров или складов оружия, не доносил об этом.
В театрах, наконец, шли только те трагедии или драмы, в которых героями были Брут, Тимолеон, Гармодий, Кассий или Катон.
Четырнадцатого мая, во время одного из таких спектаклей, в Неаполь пришла весть о взятии и опустошении Альтамуры. Актер, исполнявший главную роль, вышел на сцену не только объявить эту новость, но и рассказать о страшных событиях, последовавших за падением республиканского города. Чувство невыразимого ужаса охватило присутствующих; зрители вскочили со своих мест, словно под действием электрического разряда, и все голоса слились в единый крик: «Смерть тиранам! Да здравствует свобода!»
В ту же минуту оркестр сам, без всяких приказов, грянул, как гром, неаполитанскую «Марсельезу» — это был «Гимн свободе» Винченцо Монти, текст которого Элеонора Пиментель читала вслух в салоне герцогини Фуско накануне того дня, когда был основан «Партенопейский монитор».
На этот раз опасность приподняла скрывавшую ее призрачную завесу и явила свое страшное лицо. Она не теряла больше времени на напрасные слова. Следовало действовать.
Сальвато, пользуясь предоставленной ему временной свободой, первый подал пример. С риском попасть в руки разбойников, он, снабженный полномочиями своего отца, отправился в графство Молизе и там с помощью как арендаторов, так и управляющих собрал сумму около двухсот тысяч франков, затем возвратился в Неаполь и составил полк калабрийских добровольцев, назвав его «Калабрий-ский легион». Это все были ярые поборники свободы, личные враги Руффо; каждый хотел отомстить за чью-нибудь смерть санфедистам или самому кардиналу, кровью смыть кровь. Слова, начертанные на их знамени, означали страшную клятву, которую они дали:
«ОТОМСТИТЬ, ПОБЕДИТЬ ИЛИ УМЕРЕТЬ!»
Герцог Роккаромана, воодушевленный этим примером (так, по крайней мере, думали), оставил наконец свой гарем на спуске Джиганте и попросил разрешения набрать кавалерийский полк. Разрешение ему дали.
Скипани собрал остатки своего армейского корпуса, разгромленного и рассеявшегося, разделил его на два легиона: первый поручил калабрийцу Спано, учитывая долгие
годы его службы в низших чинах в армии, а командование другим — генералу Вирцу, бывшему швейцарскому полковнику на службе короля Фердинанда. Вирц счел себя свободным от присяги королю ввиду его бегства и, вспомнив свое демократическое происхождение, вступил в ряды защитников Республики.
Абриаль, со своей стороны, добросовестно выполнял обязанности, возложенные на него Директорией.
Он предоставил законодательную власть двадцати пяти гражданам, исполнительную — пяти и составил министерство из четырех человек.
Тех, кто должен был войти в каждый из этих властных органов, он избрал сам.
В числе новых избранников, большинство которых поплатились жизнью за эту высокую честь, был один из наших старых знакомых — доктор Доменико Чирилло.
Когда ему объявили о том, что выбор посланца Директории пал на него, доктор ответил:
— Опасность велика, но честь еще выше. Я посвящаю Республике свои слабые таланты, свои силы, свою жизнь.
Мантонне тоже работал день и ночь, спеша реорганизовать армию. Через несколько дней она действительно была создана заново, готовая двинуться против кардинала, приближение которого ощущалось все острее с каждой минутой.
Но перед этим военный министр, обладавший великодушным сердцем, захотел устроить для города зрелище, которое одновременно ободрило бы его и воодушевило.
Он объявил о празднике Братства.
В назначенный день город проснулся от звона колоколов, грохота пушек и звуков барабанов, как это бывало в самые счастливые дни.
Вся пехота национальной гвардии получила приказ выстроиться вдоль улицы Толедо; вся конница национальной гвардии — расположиться в боевом порядке на Дворцовой площади; вся регулярная пехота — собраться на площади Кастелло.
Заметим мимоходом, что, может быть, в мире не найдется ни одной столицы, где национальная гвардия была бы так хорошо организована, как в Неаполе.
Вокруг дерева Свободы было оставлено большое пустое пространство; в десяти шагах от него сложили костер.
К одиннадцати утра, в один из последних чудесных майских дней, все окна Неаполя были расцвечены республиканскими флагами, а женщины, разукрасившие эти окна, размахивали платками и кричали: «Да здравствует Республика!» И вот в начале улицы Толедо показался огромный кортеж.
Впереди под предводительством генерала Мантонне шли все члены нового правительства, назначенные Абриалем.
Позади них двигалась артиллерия; следом несли три знамени, захваченные у роялистов — одно у англичан, два других у санфедистов, — затем около полутысячи портретов королевы и короля, собранных отовсюду и предназначенных к сожжению; шествие замыкали скованные по двое пленники из Кастелламмаре и соседних деревень.
За ними следовала толпа, полная ненависти и жажды мести. Раздавались вопли: «Смерть санфедистам!», «Смерть роялистам!» Эти люди с их кровожадными понятиями не могли себе представить, что узников вывели из тюрьмы не затем, чтобы перерезать им горло.
Кстати, таково же было и убеждение несчастных пленников; за исключением нескольких человек, казалось бросающих вызов своим будущим палачам, они шли, рыдая, с поникшими головами.
Мантонне произнес речь перед армией, чтобы напомнить о ее долге в дни нашествия врага.
Представитель от правительства обратился с речью к народу, призывая его уважать жизнь и собственность ближних.
Потом зажгли костер.
Тогда министр финансов приблизился к огню и бросил туда ворох банковских билетов, всего на сумму шесть миллионов франков; это были сбережения, которые, несмотря на нищету общества, правительство сумело накопить за два месяца.
После банковских билетов в огонь полетели портреты.
Они, от первого до последнего, были сожжены под крики «Да здравствует Республика!»
Но когда пришла очередь предать огню знамена, народ кинулся на тех, кто их нес, вырвал из рук, протащил по грязи и кончил тем, что разодрал их в мелкие клочья, которые солдаты нацепили на штыки.
Оставались пленные.
Им велели приблизиться к костру, собрали всех у дерева Свободы, окружили кольцом штыков, и в ту минуту, когда узникам оставалось ждать только смерти, когда народ, сверкая глазами, уже готов был схватиться за ножи, Мантонне воскликнул:
— Цепи долой!
Тотчас самые знатные дамы Неаполя — герцогиня де Пополи, герцогиня де Кассано, герцогиня Фуско, Эдеоноpa Пиментель — устремились к дереву Свободы; под крики «ура!», «браво!», среди всеобщего потрясения и слез они освободили от оков триста пленников, получивших помилование под крики «Пощады!» и тысячу раз повторенные восклицания «Да здравствует Республика!».
В ту же минуту в круг вступили другие дамы со стаканами и с бутылками в руках, и бывшие пленники, протянув к дереву Свободы освобожденные от цепей руки, выпили за здоровье и успех тех, кто сумел их победить и, что еще труднее, кто умел прощать.
Это торжество, как мы сказали, было названо праздником Братства.
Вечером Неаполь был великолепно иллюминирован.
Увы! Это был для столицы последний праздник: на следующий день начался отход французской армии, а затем наступили дни траура.
Последние часы этого великого дня были омрачены печальным событием.
К пяти вечера пришло известие, что герцог Роккаромана, получивший позволение набрать кавалерийский полк, перешел вместе с ним на сторону роялистов.
Часом позднее на ту же площадь Кастелло, где только что освободили пленных и где они сами пили за спасение Республики, явился его брат Николино Караччоло.
Он пришел опустив голову, с краской стыда ни лице. Дрожащим голосом он заявил неаполитанской Директории, что преступление брата столь велико в его собственных глазах, что, как в древние времена, вину должен искупить невиновный. Поэтому он явился спросить, куда ему отправиться в тюрьму, чтобы там отбыть наказание, какое вынесет военный трибунал, ибо только он один может смыть позор, который навлекла на их род измена брата.
Если же, напротив, Республика сохранила к нему доверие, он доказал бы, что он ее сын, а не его брат Роккаромана, и создал бы полк, чтобы сражаться против своего брата.
Единодушные рукоплескания встретили предложение молодого патриота. Все с воодушевлением подали голос за то, чтобы такое позволение было ему дано. Наконец правительство Директории единогласно решило, что преступление Роккаромана — личная вина изменника и она никак не должна отразиться на членах его семьи.
И действительно, Николино сдержал слово: он набрал на свои средства гусарский полк, с которым мог принять участие в последних битвах Республики как храбрый и верный патриот.
CXXXIII. ФРАНЧЕСКО КАРАЧЧОЛО
Имя Николино Караччоло, только что произнесенное нами, напоминает, что пора вернуться к одному из главных действующих лиц нашей истории, давно уже нами забытому, к адмиралу Франческо Караччоло.
Забытому? Нет. Мы не правы, употребив это выражение: никто из действующих лиц нашего долгого повествования нами не забыт. Все дело в том, что нам, как, впрочем, и читателю, не дано одновременно удерживать в поле зрения всех героев и все события, о которых следует рассказать. Наш кругозор вмещает одновременно лишь определенное число персонажей, так что одни, появляясь, должны по необходимости оттеснить других на задний план до той минуты, пока ход событий не выведет их снова на свет и не заставит в свою очередь заслонить собою тех, чье место они заняли, отодвинув их в полутень или в полную тьму.
Адмирал Франческо Караччоло очень хотел бы остаться в такой тьме или хотя бы в такой полутьме, но для человека его достоинств это было невозможно. Блокированный со стороны моря, в то время как реакция шаг за шагом приближалась к нему с суши, Неаполь, видевший, как на глазах короля Нельсон уничтожил флот, так дорого стоивший неаполитанскому народу, решил снова создать хотя бы слабую замену своей потерянной великолепной флотилии, оснастив несколько канонерских лодок, с помощью которых он мог помочь крепостным пушкам воспротивиться высадке врага.
Единственный в Неаполе морской офицер, обладавший неоспоримыми и никем не оспариваемыми достоинствами, столь важными в данных обстоятельствах, был Франческо Караччоло. Поэтому, как только республиканское правительство решило подготовить средства морской обороны, какими бы они ни были, оно остановило свой выбор на Караччоло не только для того, чтобы сделать его министром морского ведомства, но еще и затем, чтобы поручить ему как адмиралу командование теми несколькими судами, которые он как министр сможет спустить на воду.
Вначале Караччоло заколебался: перед ним встал выбор между спасением родины и личной безопасностью. Слишком велик был риск, которому он подвергся бы, приняв сторону Республики. К тому же личные чувства, знатное происхождение, среда, в которой он жил, влекли его скорее к роялистским принципам, чем к демократическим. Но Мантонне и его товарищи так настойчиво уговаривали Караччоло, что он уступил, признаваясь, что делает это неохотно и вопреки своим внутренним склонностям.
Однако мы знаем, как глубоко был оскорблен Франческо Караччоло предпочтением, отданным Нельсону при переезде королевской семьи на Сицилию. Присутствие на борту его судна наследного принца герцога Калабрийского казалось ему скорее случайностью, чем милостью, и зародившееся в глубине его сердца мстительное чувство, в котором он не признавался даже самому себе, скрывая его под именем любви к отчизне, побуждало к тому, чтобы заставить своих монархов раскаяться в выказанном ему пренебрежении.
Вот почему, перейдя на сторону Республики, он служил ей не только как честный, но еще и как талантливый человек, каким он и был в действительности. Он вооружил как можно лучше и с изумительной быстротою дюжину канонерских лодок и, присоединив к ним те, которые велел выстроить заново, и еще три судна, которые комендант порта Кастелламмаре спас от сожжения, составил небольшую флотилию из тридцати судов.
Адмирал выжидал только случая, чтобы наиболее выгодным образом схватиться с англичанами, но однажды утром он заметил, что вместо двенадцати-пятнадцати английских судов, еще накануне блокировавших Неаполитанский залив, там оставалось не больше трех — четырех: остальные ночью исчезли.
Теперь нам пора перенестись из Неаполя в Палермо: посмотрим, что там произошло со дня отправки королевского знамени.
Читатель помнит, что коммодор Трубридж, идя навстречу потребности населения видеть повешенными десять — двенадцать республиканцев, просил короля прислать обратным рейсом «Персея» судью и что, после того как король написал об этом президенту Кардилло, тот назвал ему советника Спецьяле как человека, на которого можно положиться.
Перед отъездом Спецьяле получил особую аудиенцию у короля и королевы; они дали ему свои указания, после чего он, как и просил Трубридж, прибыл на Искью обратным рейсом «Персея».
Прежде всего он присудил к смертной казни беднягу-портного, вся вина которого заключалась в том, что он снабжал республиканскими мундирами чиновников нового муниципалитета.
Впрочем, чтобы дать читателям понятие о том, кем был Спецьяле в нравственном отношении, лучше предоставить слово Трубриджу, как известно не питавшему нежных чувств к республиканцам.
Вот несколько писем коммодора Трубриджа; мы переводим их с оригинала, чтобы предложить вниманию читателей.
Как и те, что мы уже приводили, они адресованы адмиралу Нельсону.
«На борту корвета «Каллоден «, в виду острова Прочида.
13 апреля 1799 года.
Судья прибыл.
Должен сказать, что он произвел на меня впечатление самого злобного существа, какое я когда-либо видел. У него такой вид, словно он совершенно потерял рассудок. Он заявил, что ему указали (кто?) на шестьдесят провинившихся семей и что теперь ему совершенно необходим епископ, чтобы лишать сана священников, поскольку иначе он не может дать приказ их казнить. Я сказал ему: «А вы их вешайте, и, если найдете, что веревка недостаточно лишила их сана, тогда посмотрим «.
Трубридж».
Это требует объяснения. Мы даем его, сколь бы ужасно оно ни было и какие бы воспоминания ни пробудило.
Действительно, в Италии — не знаю, то же ли самое происходит во Франции и был ли Верже перед казнью лишен сана, — в Италии особа священнослужителя неприкосновенна и, пока епископ не отлучил его от Церкви, палач не может тронуть его, какое бы преступление он ни совершил.
Известно, что Трубридж пустил всю свою свору шпионов и сбиров, как он сам говорил, шестьдесят швейцарцев и триста верноподданных, по следу одного несчастного священника-патриота, которого звали Альбавена. При этом Трубридж сказал: «Я надеюсь, что до конца дня он будет здесь, живой или мертвый». Эти надежды оправдались: Альбавену доставили коммодору Трубриджу живым.
Он думал, что с этой минуты все будет очень просто: надо будет только передать священника в руки Спецьяле, который передаст его в руки палача, тот его повесит, и на этом дело кончится.