— Статья подписана? — спокойно спросил Бенедикт.
— Нет, а что, разве в ней есть неточность? — спросил и свою очередь Бодемайер.
— Осмелюсь ли сказать вам, господин Бодемайер, что из четырех частей света… Из пяти, я ошибся, если посчитать Океанию, я уже побывал в трех и заметил, что во всех газетах, в северных и южных, в петербургских и в калькуттских, в парижских и константинопольских, редакторы такого рода разделов происшествий проявляют обычно малое уважение к правде. Такая-то газета обязана давать столько-то ударов тамтама вдень. Хороши они или плохи, фальшивы или правдивы, она все равно осуждена на то, чтобы их давать. И напрасно опускается на них ферула негодующего Аристарха.
— Так в этом самом случае, — спросил полковник Андерсон, — по вашему мнению, сударь, в изложении фактов есть неточность?
— Оно не только неточно, но еще и неполно: «молодой безумец», о котором речь, не только свистнул, но и крикнул «Да здравствует Франция!», и не только крикнул «Да здравствует Франция!», но и выпил за благополучие Франции. Он еще не только выпил за благополучие Франции, но и вывел из строя четверых первых напавших на него. И только тогда, действительно при покровительстве трех прусских офицеров, пожелавших заставить его крикнуть «Да здравствует король Вильгельм!», «Да здравствует Пруссия!», он встал на стол и, вместо того чтобы кричать «Да здравствует король Вильгельм!» и «Да здравствует Пруссия!», громким голосом прочел от первого до последнего слова победный ответ Альфреда де Мюссе на «Немецкий Рейн». Является правдой еще и то, что его могли разорвать на куски, но в это время раздались револьверные выстрелы Блинда, и они отвлекли внимание толпы. Посчитав бесполезным драться с пятьюстами людьми, он отступил, как и говорится в газете, и отправился искать покровительства в посольстве Франции… Его вызов был брошен одному противнику, двум противникам, четырем противникам, но не всему же населению города. Из посольства Франции он передал в «Черный орел», что, вынужденный покинуть Берлин, он остановится в какой-нибудь близко расположенной от Пруссии стране, специально чтобы не слишком утруждать тех, кто, будучи им недоволен, захотел бы поехать вслед за ним. Вот что должны были ответить в «Черном орле» тем, кто приходил туда и справлялся о нем, и ничего другого. Именно для того, чтобы не выходить из такой программы действий, он поехал в Ганновер по железной дороге в шесть часов утра и прибыл сюда всего час назад, и первой его заботой было отправить свою визитную карточку уважаемому господину Бодемайеру, чтобы попросить у него, во имя международного понятия о чести, через его газету объявить о городе, где он остановился, и о гостинице, где можно будет его найти тем, кто не обнаружил его сегодня утром в «Черном орле».
— Как! — вскрикнул редактор газеты. — Так это вы и вызвали весь этот переполох в Берлине?
— Да, я; видите, как мала причина для такого большого события! И вот почему также, — продолжал он, повернувшись к английскому офицеру,
— я говорил недавно уважаемому полковнику Андерсону, что, весьма возможно, у меня появится необходимость просить его об одной любезности, а именно: послужить мне секундантом в случае если — и я вовсе не сомневаюсь в такой возможности — некие обидчивые господа приедут сюда и спросят о причине того, почему я, находясь за границей, захотел поддержать честь моей страны.
Оба собеседника в одинаковом порыве протянули ему руки.
— А теперь, — продолжал Бенедикт, — чтобы доказать вам, что я не совсем первый встречный, вот у меня есть письмо от нашего директора изящных искусств к господину Каульбаху, придворному художнику короля Георга. Он ведь ж и нет в Ганновере, не правда ли?
— Да, в очаровательном домике, который король приказал выстроить для него в саду.
— Сегодня же вечером я буду иметь честь доставить ему то письмо.
В эту минуту дверь комнаты, смежной с той, где подавался обед, распахнулась, в ней показался живот метра Стефана, на секунду опередив его голову, и с высоты большого роста этого человека раздался властный голос:
— Господа, кушать подано.
Метр Стефан превзошел самого себя, а повар либо сам признал толкового учителя в человеке, давшем ему советы, либо получил форменный приказ следовать им и ни в чем не отклонился от предписания, но приготовленный им обед оказался не французским, не английским, не немецким, а таким европейским обедом, который вполне можно было подавать на каком-нибудь совещании, если не на конгрессе.
Господин Бодемайер, как все немецкие журналисты, был человеком образованным, только он почти никогда не выезжал из своего Ганновера. Андерсон же, напротив, мало читал, но много видел, много путешествовал. Он побывал в тех же странах, что и Бенедикт, знакомился с теми же людьми. Они оба участвовали во взятии Пекина, майор Андерсон ездил в Индию позже Бенедикта, но раньше него посетил Россию. Они оба говорили о своих путешествиях, но по-разному: один флегматично и с английским юмором, другой вдохновенно и с французским остроумием.
Один, настоящий современный карфагенянин, все видел с позиции интересов промышленности и торговли, другой — с точки зрения прогресса и идеи. Два эти мироощущения, управляемые горячностью и любезностью двух утонченных и незаурядных людей, притирались друг к другу, словно две рапиры в опытных руках, время от времени исторгая искры, и каждая из них высвечивала некую мимолетную, как искра, идею, но и сиявшую, как эта искра.
Неловкий в разговоре о политике, когда перебиралось множество тех теорий, каким было суждено стать фактами будущего, ганноверский собеседник попытался повернуть разговор к философии и доказать, уже с философской точки зрения, превосходство Германии над Францией. Но, скажем так, именно здесь его и поджидал Бенедикт, зная до самых недр все то пустословие, что называют гуманитарной наукой. Казалось, Бенедикт превратился в того льва, о котором говорит Жерар и который всякий раз встречал несчастного араба на опушке леса, как бы тот ни пытался сбить зверя со следа. Бенедикт соглашался, что Германия — это страна мечтаний, а иногда даже страна идей; но он настаивал на том, что Франция — страна принципов, в то время как из других стран исходят только факты.
В противовес полковнику Андерсону он утверждал: море изолировало не только народы, но и идеи и события; для всего мира то, что не сделано во Франции, вообще не сделано; когда голова Людовика XVI упала на площади Революции, для Европы и даже для всего мира это имело совсем иные последствия, чем когда голова Марии Стюарт упала в Фотерингее, а голова Карла I — в Уайтхолле; Франция заняла в мире такое место в моральном отношении, что сколь бы ни было плачевным ее материальное положение, все равно любой человек, родившись на земле, имеет две родины: сначала свою собственную, затем — Францию.
— Хорошо! — воскликнул журналист. — Разве у нашего Канта не было ваших французских идей раньше, чем у французов! Вы, вы уничтожили Бога только в девяносто третьем, а он обезглавил его еще в восемьдесят шестом.
Бенедикт кивнул, но с улыбкой на губах.
— Да, вне всяких сомнений, — сказал он, — Кант был великим астрономом, он предсказал существование планеты Уран; но согласитесь, что его система нелепа, когда он утверждает, что умственное совершенство миров увеличивается пропорционально их удалению от Солнца. Правда, Кант и разоблачал себя, он любил предлагать доводы и за и против и доказывать и то и другое. Так, он нам доказывает, что мы ничего не можем знать об этом ноумене, которого называют Богом, что любое доказательство его существования невозможно и что, таким образом, Бог не существует.
Сначала вы с некоторым трудом привыкаете к этой мысли о несуществовании Бога, но наконец вы говорите себе: «Впрочем, если Бог существует и желает, чтобы об этом знали, почему бы ему не дать доказательств своего существования?» В конце концов, это его касается. И вот, когда вы вместе с Кантом и согласно Канту вполне утвердитесь в том, что отныне не стоит ждать ни милости Божьей, ни отеческой доброты его, ни будущего вознаграждения за лишения нынешние, ни кары Небесной за совершенные на земле преступления, когда бессмертие души пребывает в агонии, — вот в эту-то минуту неожиданно в кабинет Канта входит его старый слуга, роняет зонтик и в глубоком горе принимается плакать и причитать:
«Как, сударь, неужели же правда, что больше нет Бога?»
Тогда Кант смягчается, ибо и глубине души он добрый человек, мри всем своем атеизме. Какую-то минуту он размышляет про себя, а потом говорит:
«Впрочем, нужно, чтобы у старика Лампе был Бог, без этого у бедняги больше не будет счастья. В нем говорит практический ум, и я с этим согласен. Так пусть практический ум утвердит в моем старике Лампе мысль о том, что Бог есть».
И вот, согласно учению Канта, Бог есть для бедных людей, слуг и глупцов. Умные люди, аристократы и счастливцы мира сего могут обойтись и без него.
Смотрите, я говорил вам о фактах и о идее. Послушайте; же, что говорит немец Гейне о своем соотечественнике Канте (это говорит Гейне, а не я):
«Говорят, ночные духи пугаются, увидев меч палача. Каким же ужасом должно их обдавать, когда им подносят „Критику чистого разума“ Канта! Эта книга — меч, который в Германии убил Бога деистов…
Хотя Иммануил Кант, этот великий разрушитель в царстве мысли, далеко превзошел в смысле терроризма Максимилиана Робеспьера, этого великого разрушителя в царстве реалий, кое в чем он имел с ним сходные черты, побуждающие к сравнению обоих мужей…
Они оба в высшей степени выражают тип зеваки и лавочника: природа предназначила им взвешивать сахар и кофе, но судьба пожелала, чтобы они взялись за другие весы. Она философу отдала Бога, трибуну — короля!
И они взвесили точно». note 16
Господин Бодемайер, после того как он вместе с Кантом оказался в проигрыше, попробовал спастись, обратившись к Лейбницу. Но Лейбниц в свою очередь был всего лишь учеником Декарта, как Кант был плагиатором Сильвена. Бенедикт доказал журналисту, что Декарт не только явился отцом современной философии, но и сказал правду, когда вообразил себе, что животный дух состоит из самых легких частей крови, спускающейся из мозга в нервы и мускулы или же поднимающейся из сердца в мозг. Замените животный дух электричеством и флюидом жизни, и Декарт окажется близок к правде, он прикоснется к тому, что Клод Бернар скажет 22 октября 1864 года:
«Организация нашего тела представляет собою лишь скопление простейших организмов, настоящих инфузорий, что живут, умирают и обновляются каждая по-своему. Наше тело составлено из миллионов миллиардов малых существ или разных видов животных особей».
Так разговор их, то забираясь на высоты сияющей бесконечности, то внедряясь в потемки неизвестного, начал ускользать от разумения полковника Андерсона, затем от журналиста Бодемайера и постепенно становился всецело владением Бенедикта, который, разговаривая на языке Лейбница и Канта, сумел остаться совершенно ясным, а ведь при этом его мысль, приходя ему в голову по-французски, переводилась им на немецкий язык. Андерсон напрасно пытался вникнуть в смысл того, что говорил журналист, а вот когда говорил Бенедикт, он понимал все.
Пробило восемь часов.
Редактор, сосчитав удары, вскочил в удивлении.
— А моя газета, — вскричал он, — еще не сделана, моя газета!
Никогда прежде он не позволял себе подобной невоздержанности ума.
— Ах, эти чертовы французы! — говорил он, примеряя все шляпы, попадавшиеся ему под руку, но ни одна ему не подходила. — Французы — это какое-то шампанское среди прочих наций. Они ясны, крепки и пенятся!
Бенедикт тщетно настаивал, чтобы Бодемайер подождал еще пять минут, пока он напишет свой протест.
— У вас есть время до одиннадцати часов, чтобы мне его прислать! — крикнул г-н Бодемайер на ходу, убегая после того как, наконец, он нашел свою трость и шляпу.
На следующий день в «Новой ганноверской газете», выходившей в полдень, можно было прочесть следующее объявление:
«Седьмого июня 1866 года, от четырех до половины пятого пополудни, на Липовой аллее в Берлине, в стычке с бравыми гражданами города, хотевшими разорвать меня на куски только потому, что я поднял тост за Францию, мы взаимно обменялись некоторым количеством ударов кулаками. Не имея чести знать тех, кто нанес мне удары, но желая объявить о себе тем, кому я их вернул, заявляю, что в течение недели буду ждать в гостинице „Королевская « на Большой площади в Ганновере любого, кто пожелает сделать мне какое бы то ни было замечание по поводу моих действий и поступков в указанный день. Живейшим образом хотел бы, чтобы журналист отдела происшествий газеты «Kreuz Zeitung“, автор того текста, который касается меня, оказался среди моих посетителей. Не зная его имени, не имею возможности вызвать его другим способом.
Благодарю господ прусских офицеров, любезно пожелавших защитить меня от добрых берлинских жителей. Но, если кто-нибудь из них сочтет себя недовольным мною, моя благодарность не окажется столь велика, чтобы отказать ему в удовлетворении.
Я уже сказал во всеуслышание и повторяю, что мне подходит любой вид оружия.
Бенедикт Тюрпен. Гостиница «Королевская „, Ганновер“.
VIII. МАСТЕРСКАЯ КАУЛЬБАХА
Бенедикт сказал, что в тот же вечер принесет в ганноверскую газету свое объявление, так он и сделал и заодно отослал Каульбаху свое рекомендательное письмо и визитную карточку, на которой написал карандашом: «Честь имею явиться к Вам завтра».
И в самом деле, на следующий день метр Ленгарт получил приказ заложить карету к одиннадцати часам утра, так как Бенедикту предстояло сделать два визита: поблагодарить г-на Бодемайера и познакомиться с Каульбахом.
Каульбах жил на другом конце города, на площади Ватерлоо, в чудесном доме, который ему построил ганноверский король. Поэтому Бенедикт начал с выражения благодарности в адрес г-на Бодемайера: он жил ближе, на улице Парок.
Там допечатывались последние номера «Новой ганноверской газеты». Господин Бодемайер вручил Бенедикту один ее экземпляр, и тот смог убедиться, что его объявление напечатано.
У «Новой ганноверской газеты» было триста подписчиков в Берлине, и из них человек тридцать — владельцев кафе. Поэтому огласка, которой желал Бенедикт, таким образом была ему обеспечена.
Отправленные по почте в час дня, номера прибывали в Берлин к шести часам, а к семи уже разносились.
Как и предсказала накануне «Крестовая газета», утренние телеграммы сообщили о роспуске Ландтага. Не было сомнения, что берлинский «Вестник» объявит на следующий день о мобилизации ландвера.
Вследствие важности известия «Ганноверская газета» разошлась на час раньше обычного.
Бенедикт оставил г-на Бодемайера на его поле битвы, то есть за бомбардированием провинции газетами, и направился к Каульбаху.
Как и накануне, он проехал весь город, чтобы добраться до площади Ватерлоо, но го, что он не смог увидеть и темноте, теперь ему довелось увидеть при свете дня. Дом, подаренный королем своему любимому художнику Каульбаху, был прелестной маленькой итальянской постройкой с террасой и крыльцом в стиле Ренессанса, окруженной садом, который в свою очередь был обнесен решеткой. Решетка была открыта, ворота, находившиеся прямо перед крыльцом, казалось, приглашали прохожего войти и посетить дом.
Бенедикт вошел в ворота, поднялся по лестнице и позвонил.
Ему открыл слуга в ливрее. Легко было заметить, что Бенедикта ждали. Едва он назвал свое имя, как слуга сделал жест, означавший: «А, знаю, в чем дело» — и провел Бенедикта прямо в мастерскую хозяина.
— Господин Каульбах заканчивает обедать, — сказал он ему (Каульбах обедал в полдень), — и через минуту он будет к вашим услугам.
— Скажите вашему хозяину, — ответил Бенедикт, — что он оставляет меня в слишком хорошей компании, чтобы я успел соскучиться.
И в самом деле, мастерская Каульбаха, полная оригинальных живописных полотен, эскизов, а также копий, сделанных им самим в молодые годы с картин лучших итальянских, фламандских и испанских живописцев, была крайне интересна для такого человека, как Бенедикт, неожиданно оказавшегося в святилище одного из самых великих немецких живописцев.
У Бенедикта не было той дурной привычки, что присуща большинству наших художников, — считать французское искусство превыше всего. Он попытался соединить Каба и Бонингтона; ученик Шеффера по исторической живописи, он сохранил идеализм своего учителя, увлеченно изучая колористические приемы Делакруа. Бенедикт принадлежал к эклектической школе, и никакое усвоение не казалось ему кощунственным; любой способ живописи казался ему не только разрешенным, но и святым, только бы он вел к прекрасному. Он въехал в Германию, располагая двумя суждениями о немцах: одно он почерпнул от гениальной женщины, относившейся к немцам дружелюбно, — от г-жи де Сталь; другое от остроумного мужчины, питавшего к немцам мало симпатий, — от г-на Виардо.
Госпожа де Сталь говорит о немцах:
«Занимаясь искусством в Германии, приходишь к тому, что начинаешь рассуждать скорее о писателях, чем о художниках. Во всех отношениях немцы сильнее в теории, чем на практике. И Север так мало благоприятствует искусствам, воздействующим на зрение, словно дар размышления дан ему для того, чтобы служить зрителем только на Юге».
Господин Виардо говорит о немцах так:
«Вместо того чтобы, как и идеи, вести искусство вперед, немцы повернуты назад, и, вместо того чтобы решительно направиться навстречу будущему, неизвестности, они считают более благоразумным возвращаться к прошлому и прятаться в архаику. Вот уже три века художественная Германия спит в пещере Эпименида; пробужденная шумом возрождающейся Франции, она возобновила свой труд с того места, на котором его оставила, и оказалась, таким образом, в конце XV века».
От своего позднего пробуждения Германия и проиграла и выиграла: она проиграла в том, что не пошла вперед, но выиграла в том, что сохранила свою веру.
Каульбах — один из тех людей, кто не потерял веры, и его мастерская, подобно церкви, набитой благочестивыми подношениями, заполнилась эскизами и копиями, удостоверяющими его верования. Там были копии Альбрехта Дюрера, Гольбейна, Лукаса Кранаха. Там были почти такие же оконченные эскизы, как и оригинал его фресок в Берлинском музее: «Битва друзов», «Рассеяние народов», «Взятие Титом Иерусалима», «Обращение Видукинда» и «Крестоносцы под стенами Иерусалима». Там были готовые к сдаче портреты, оставалось только сделать несколько мазков, последний штрих кистью — и все; среди них была настоящая картина с изображением пяти фигур.
На ней был представлен во весь рост высокопоставленный офицер в гусарском мундире; он протягивал руку ребенку лет десяти-одиннадцати, готовясь сесть верхом на лошадь, которая ждала его внизу у террасы; около стоявшего офицера находилась женщина в расцвете лет: она сидела на диване и держала на коленях девочку, обнимая ее, а в это время другая девочка играла на полу с собачкой и розами.
Видно было, что Каульбах приложил особые старания к этой картине и был к ней расположен: либо он очень любил эту картину, либо был глубоко благодарен людям, которых он на ней изобразил.
Эта исключительная любовь к своему полотну даже привела живописца к некоему недостатку: он тщательно проработал его вплоть до самых мельчайших подробностей, уделив им такое же внимание, как и лицам, и поэтому общее впечатление при первом взгляде терялось.
Бенедикт всецело погрузился в изучение этого прекрасного полотна и не услышал, когда вошел Каульбах, а тот, с минуту понаблюдав за мимикой лица своего гостя, с улыбкой сказал ему:
— Вы правы, все в одном плане, и это недостаток; вот почему я снова принимался за картину не для того, чтобы ее закончить, а чтобы пригасить или вовсе убрать некоторые ее части. Такой, как она есть, картина не понравится французской публике. Если говорить о чистой живописи, Делакруа вас испортил.
— И это означает, что Делакруа присуща грязная живопись? — смеясь, сказал Бенедикт.
— О! Да сохрани Боже! Я один из тех, кто более всего жалел о его смерти. Делакруа делал восхитительные полотна! Но признайтесь, что вы, французы, привыкшие к живописи господ Жироде, Жерара и Герена, его признали с трудом.
— Да, но вы же видели, как потом восторжествовала справедливость.
— После смерти, — смеясь, сказал Каульбах. — Увы! Всегда так и бывает.
— По крайней мере, не с вами. Ваше имя, любимое во Франции, в Германии тоже почитается, и, благодарение Богу, вы вполне живы.
Оба они поклонились друг другу. Действительно, Каульбах, человек в возрасте пятидесяти пяти лет, седеющий, с желчным цветом лица, с черными глазами, очень нервного склада и вследствие этого очень живой, высокий и худой, был в расцвете таланта и, я бы сказал, почти в расцвете своих лет.
Пока Тюрпен смотрел на него, Каульбах тоже смотрел на Тюрпена с некоторым любопытством.
Затем он рассмеялся.
— Знаете ли, что я в вас изучаю? — сказал Каульбах Бенедикту.
— Скажите.
— Пытаюсь отделить человека от художника и спрашиваю себя, как же вы находите время, путешествуя из Китая в Петербург и из Астрабада в Алжир, посылать в Музей полотна таких размеров, как ваши картины — «Продавец рабов», «Коринфская куртизанка, сжигающая свои одежды после клятвы святому Павлу», «Битва на Пейхо» и «Вид Танжера».
— Как, — сказал Бенедикт, — вы знаете мои скромные полотна?
— К сожалению, только по тому, что о них говорят. Но один из моих коллег, видевший их, рассказывал мне о них много хорошего. Вы ученик Шеффера, так?
— И Каба.
— Оба были мастерами.
— Но прежде, — сказал Бенедикт, — я солдат, путешественник, француз и, извините меня, дитя Парижа.
— Это, конечно, вы устроили себе такую нехорошую историю в Берлине?
— Кто вам о ней рассказал?
— Я только что прочел ваше письмо в «Новой ганноверской газете».
— И вы думаете, что это нехорошая история?
— Безусловно, у вас будет две-три дуэли.
— Тем хуже для тех, кто будет драться со мной!
— Позвольте мне сказать вам, что вот такая вера в себя…
— … основывается на моей вере в науку.
Бенедикт посмотрел себе на руку и затем показал ее Каульбаху.
— Посмотрите, — сказал он, — на эту линию или скорее на эти две линии, ибо линия жизни у меня двойная, — и он показал Каульбаху ту часть руки, которую хироманты называют холмом Венеры. — Так вот, ни малейшего перерыва, который указал бы на болезнь, несчастный случай, укол булавки; я проживу сто лет, и не сказал бы того же о тех, кто ищет со мною ссоры.
— В самом деле, — улыбаясь, сказал Каульбах, — в конце вашего рекомендательного письма есть подчеркнутая приписка.
— И что же говорит эта подчеркнутая приписка?
— Она говорит о том, что вы занимаетесь оккультными науками, и еще там добавлено, что вы отдаетесь им больше, чем вашим талантам.
— По правде говоря, дорогой великий мастер, меня не очень-то занимает ни то ни другое. Я человек темперамента и впечатления. Что-то меня захватит — и я это изучаю. Если я на этом пути встречаюсь с истиной — преследую ее со страстным увлечением. Я усмотрел науку в хиромантии и отдался ей. Занятия этой наукой дали мне результаты, и я продолжил их изучение. И вот, читая по руке, я думаю, что, как и оба мои учителя, д'Арпантиньи, создатель этого искусства, и Дебароль, его продолжатель, могу с помощью руки приподнять уголок завесы будущего. Рука — это книга, где записана судьба, и не только прошлое, но и будущее. Ах! Если бы я смог подержать лишь несколько минут руку прусского короля или же руку господина фон Бёзеверка, я бы непременно рассказал вам о том, что произойдет в Германии.
— А пока. — сказал Каульбах, — если у нас возникнет какая-нибудь история после нашей отчаянной выходки Берлине, с вами ничего не случился?
— Совершенно ничего.
— От не его сердца желаю вам этого…
— Но весь этот вздор отвлек нас от темы нашего интересного разговора. Я говорил о вас, о том, что вы сделали. А я ведь знаю все, что вы сделали.
— Все?
— Или почти все.
— Спорю, что вы не знаете моей лучшей картины.
— «Император Отгон, посещающий могилу Карла Великого»?
— Вы и это знаете! — вскричал Каульбах с выражением большой радости на лице.
— Это ваш шедевр, и осмелюсь сказать, что это шедевр всей современной немецкой живописи.
Каульбах с искренним чувством протянул руку молодому человеку.
— Если не ставить картину на ту высоту, на которую вы ее возносите, то скажу, что сам я люблю ее больше всех прочих. О! Но простите, — вздрогнув, воскликнул Каульбах, — нот идут два человека, они пришли позировать.
— Я предоставляю вас вашим делам, но не освобождаю вас от себя.
— Надеюсь, да. Но подождите… Это мои близкие друзья, может быть, вы их не стесните? Пойду им навстречу, скажу, кто вы, и если они не усмотрят помехи в том, чтобы вы остались на время сеанса, то от вас будет зависеть, оставаться ли вам или уходить.
И Каульбах, выйдя из мастерской, пошел навстречу двум своим посетителям. Те же вышли из очень простой кареты без гербов, однако Бенедикт, великий знаток лошадей, сразу оценил их: обе лошади, что везли карету, стоили от четырех до пяти тысяч франков каждая.
Один из них, тот, что был постарше, выглядел на сорок — 8 сорок пять лет; на его будничном мундире гвардейских егерей, то есть на темно-зеленом кителе с воротом и позументами из черного бархата, были генеральские эполеты. Обменявшись с Каульбахом несколькими словами, он отцепил орденский знак, прикрепленный у него на груди вместе с двумя другими крестами, и положил его в карман; два оставшихся на нем креста были: один — орденом Вельфов, другой — орденом Эрнста Августа.
Собираясь пройти сад, куда карета не въехала, и подняться по лестнице на крыльцо, он оперся на руку молодого человека, которого можно было принять за его сына.
Этот очень стройный и весьма худощавый молодой человек мог быть в возрасте примерно двадцати одного года. На нем был мундир гвардейских гусаров, то есть голубой китель с серебряными петлицами, и небольшая военная фуражка.
Каульбах поспешил раскрыть перед ними дверь в мастерскую и отступил, чтобы дать им войти. Бенедикт поклонился им, узнав двух персонажей портрета, который подрисовывал перед этим Каульбах.
Бенедикт бросил быстрый взгляд на картину. На портрете уже никак нельзя было снять орденского знака. И Бенедикт узнал в этом ордене большой крест Святого Георга — его имели право носить только государи.
В его мозгу молнией пронеслось: этот генерал, что по-дружески пришел к Каульбаху, был король Георг; этот молодой человек, на чью руку опирался его слепой отец, был наследный принц.
Бенедикт был далек от того, чтобы из угодливости воспрепятствовать их инкогнито, которое давало ему возможность увидеть с близкого расстояния одного из самых образованных, артистичных и выдающихся государей в Германии.
— Милорды, — сказал Каульбах, обращаясь к двум офицерам, — честь имею представить вам одного из моих собратьев по ремеслу, уже известного, хотя и очень еще молодого. Он горячо рекомендован мне директором французских изящных искусств. И спешу добавить, что он весьма зарекомендовал себя уже сам.
Генерал кивнул в знак милостивого приветствия; молодой человек приподнял свою фуражку. И тут королю пришла в голову прихоть.
— Сударь, — сказал он Бенедикту по-английски, — я сожалею, что говорю так плохо на французском и на немецком, на котором, по утверждению моего друга Каульбаха, вы говорите как Лейбниц, как истинный саксонец… Но я довольно хорошо понимаю, когда говорят на этих языках, и мой сын тоже, поэтому говорите по собственному выбору на языке, наиболее близком вам.
— Прошу прощения, милорд, — сказал Бенедикт на великолепном английском, — но думаю, что говорю достаточно вразумительно по-английски, чтобы поддержать беседу и на этом языке.
— Ода! — воскликнул король Георг. — Вы говорите по-английски, словно это ваш родной язык.
— Я слишком большой ценитель Шекспира, Вальтера Скотта и Байрона,
— поклонившись, ответил Бенедикт, — чтобы не постараться прочесть их в оригинале.
Разговор установился на английском языке, на котором Каульбах говорил довольно легко и без оглядки на королевский этикет.
Уверенный, что его совершенно не узнали, король поддался своему художественному вдохновению; он рассуждал о живописи намного лучше, чем некоторые критики, сохранившие оба своих глаза. Король говорил о литературе, жалел об упадке театра в Германии, удивлялся энергии в области драматического искусства, которой Париж питает весь мир. Пока он говорил, Каульбах подправлял, как он сказал, некоторые детали картины, довольствуясь тем, что приглушал их тона. Особенно приметным в короле было его восхитительное изящество, с которым он умел скрыть свой физический недостаток. Вместо того чтобы поворачиваться, как обычно делают слепцы, ухом в сторону, откуда доносился звук, он смотрел в лицо собеседнику, словно мог видеть его. Узнав, что французский художник побывал на войне в Китае, путешествовал в Индии, Абиссинии, России, на Кавказе, в Персии, он забросал его вопросами, тем более лестными для Бенедикта, что они свидетельствовали о высоком уме короля, которому мог соответствовать лишь столь же высокий ум его собеседника.
Что касается молодого принца, то он, страстный охотник, охотившийся, однако, только на европейских зверей и не встречавший более страшного противника, чем олень или кабан, с замиранием сердца слушал рассказы об охоте на пантеру, тигра, льва и слона. И когда Бенедикт предложил ему показать свой набросок, сделанный во время путешествия в Индию, принц воззвал к отцу с настоящей мольбой.
Король уступил желанию своего сына.
— Но когда и где? — спросил принц.
— Да у тебя, — ответил король. — Пригласи своего доброго друга Каульбаха на завтрак вместе с господином Бенедиктом. И если оба окажут тебе честь принять приглашение…
— О! Завтра! Господа, завтра! — обрадовался молодой принц.
Бенедикт озабоченно посмотрел на Каульбаха.