На минуту у меня мелькнула мысль убить Вас во время Вашего обморока, но у меня не хватило для этого сил, потому что Вы единственная женщина, которую я любил, Полина. Если бы Вы последовали моему совету, повиновались моему приказанию, то были бы теперь возле своей матери. Вы приехали против моей воли; итак, припишите все это Вашей судьбе.
Вы придете в себя в подземелье, куда никто не сходил вот уже двадцать лет и куда, может быть, никто не сойдет еще столько же времени. Не надейтесь на помощь, потому что все бесполезно. Вы найдете яд рядом с этим письмом. Вот все, что я могу сделать для Вас: предложить скорую и спокойную смерть вместо мучения медленного и ужасного. Во всяком случае, что бы Вы ни предприняли, с этого часа Вы умерли.
Никто не видел Вас, никто Вас не знает. Женщина, убитая мной, чтобы восстановить согласие между Генрихом и Максом, будет погребена в Париже в гробницу Вашей семьи, и Ваша мать будет плакать над ней, думая, что плачет над своей дочерью.
Прощайте, Полина! Я не прошу у Вас ни забвения, ни милосердия. Я проклят уже давно, и Ваше прощение не спасет меня».
— Да! Теперь все, что остается рассказать вам, будет одно только мучение. Итак…
— Я прочла это письмо два или три раза и не могла убедить себя в его реальности. Есть вещи, против которых разум возмущается, видишь их перед собой, под рукой, перед глазами, смотришь на них, дотрагиваешься — и не веришь. Я подошла в молчании к решетке, она была заперта; я обошла вокруг своей темницы, ударяя в ее влажные стены кулаком, потом села в углу своей тюрьмы. Я была крепко заперта. При свете лампы были хорошо видны яд и письмо, однако я все еще сомневалась. Мне казалось, что все это во сне: я сплю и хочу пробудиться.
Так я сидела неподвижно до той самой минуты, когда лампа начала шипеть. Тогда страшная мысль, не приходившая до тех пор мне в голову, вдруг поразила меня: она скоро погаснет. Я вскрикнула от ужа9а и бросилась к ней — масло все почти выгорело. С темнотой я получила первую весть о смерти.
О, чего бы я не дала за масло для этой лампы! Если бы я могла возжечь ее своей кровью, то зубами вскрыла бы себе вену. Она все шипела, свет слабел, и круг темноты постепенно приближался ко мне. Я сидела возле нее на коленях, сложив руки; я не думала молиться Богу — я молилась ей. Наконец, она начала бороться с темнотой, как я сама боролась со смертью. Может быть, я воодушевила ее собственными чувствами, но мне казалось, что она сильно привязалась к жизни и страшилась потерять огонь, который составлял ее душу. Вскоре для лампы наступили последние минуты жизни со всеми их изменениями. Она заблистала под конец; так у умирающего иногда возвращаются силы. Она освещала дальше, чем когда-нибудь, как иногда воспаленный разум видит больше пределов, назначенных для человеческого зрения. Потом наступило изнеможение; пламя дрожало, подобно последней улыбке на устах умирающего, и наконец погасло, унося с собой свет — половину жизни.
Я упала в угол своей темницы. С этой минуты я больше не сомневалась, потому что — странная вещь — с тех пор, как перестала видеть письмо и яд, уверилась, что они там.
Когда было светло, я не обращала никакого внимания на безмолвие, но с тех пор, как погасла лампа, оно налегло на мое сердце всей тяжестью тьмы. Впрочем, в нем было нечто могильное и глубокое, что… я бы закричала, если бы надеялась быть услышанной. О, это было одно из тех безмолвий, которое восседает на камнях гробниц в ожидании вечности!
Странно, что приближение смерти заставило меня почти забыть того, кто был ее причиной. Я думала о своем положении, была поглощена ужасом, но могу сказать, и Бог тому свидетель, что если не думала простить ему, то не хотела и проклинать его. Вскоре я начала страдать от голода.
Я потеряла счет времени. Вероятно, день прошел, и наступила ночь, а потом и утро, потому что, когда взошло солнце, один луч, проникший сквозь какую-то незаметную трещину в почве, осветил основание одного столба. Я испустила радостный крик, как будто этот луч принес мне надежду.
Мои глаза устремились на него с таким вниманием, что я стала ясно различать все предметы в пространстве, освещаемом им: несколько камней, кусок дерева, кустик мха. Возвращаясь к одному и тому же месту, луч извлек из земли это бедное и тощее прозябание. О, чего бы я не дала, чтобы быть на месте этого камня, этого куска дерева и этого мха, чтобы увидеть еще раз небо сквозь трещину земли.
Я начала ощущать жгучую жажду и чувствовать, что мои мысли мешаются. Время от времени кровавые облака проходили перед моими глазами и зубы сжимались, как в нервическом припадке, однако глаза все время были устремлены на луч. Без сомнения, он входил в отверстие слишком узкое, потому что, когда солнце перестало освещать его прямо, луч померк и сделался едва видимым. Это открытие лишило меня последней твердости, я ломала себе руки от отчаяния и билась в конвульсиях.
Голод вызвал острую боль в желудке. Рот горел, я почувствовала желание грызть, взяла клок своих волос в зубы и начала жевать. Вскоре у меня появилась глухая лихорадка, хотя пульс едва бился. Я начала думать о яде. Тогда я стала на колени и сложила руки, чтобы молиться, но забыла все молитвы. Я могла припомнить только несколько слов без связи и без конца. Самые противоположные мысли сталкивались в голове. Мотив la Gazza шумел в ушах; я почувствовала, что начинаю сходить с ума, бросилась лицом на землю и вытянулась во всю длину.
Оцепенение от волнения и усталости овладело мной, и я заснула. Однако мысль о моем положении не покидала меня и во сне. Тогда начались сновидения, одно другого несвязнее. Этот болезненный сон вместо того, чтобы дать мне какое-нибудь успокоение, совершенно расстроил меня. Я проснулась с чувством пожирающего меня голода и жажды. Тогда я подумала о яде, который мог доставить мне тихую и спокойную кончину. Несмотря на слабость и лихорадку, разлитую в моих жилах, я чувствовала, что смерть еще далека, что надо ожидать ее еще много часов и что ужаснейшие из них для меня еще не пришли. Тогда я решилась в последний раз увидеть тот луч, который накануне посетил меня как утешитель, проскользнувший в темницу заключенного. Я устремила глаза в ту сторону, откуда он должен был показаться. Это ожидание немного приглушило жестокие мучения, испытываемые мной.
Желанный луч наконец показался, он был тускл и бледен. Без сомнения, в этот день солнце было в облаках. Тогда все, что оно освещало на земле, вдруг представилось моим глазам: деревья, луга, вода, Париж, который я не увижу более, моя мать, может быть уже получившая известие о моей смерти и оплакивающая свою живую дочь. При этих воспоминаниях мое сердце чуть не разорвалось, я рыдала и утопала в слезах; это было в первый раз с тех пор, как я попала в подземелье. Мало-помалу я успокоилась, рыдания прекратились, и только слезы текли в молчании. Я не отказалась от намерения отравить себя, однако страдала меньше.
Мои глаза, как и накануне, были устремлены на этот луч до тех пор, пока он блистал. Потом он побледнел и исчез… Я поприветствовала его рукой и сказала ему «прости», потому что решилась не видеть его более.
Тогда я углубилась в самое себя и сосредоточилась на своих последних и выспренных мыслях. За всю свою жизнь я не сделала ни одного дурного дела и умирала без чувства ненависти и без желания мщения. «Бог должен принять меня как свою дочь, я оставляю землю для неба». Это была единственная утешительная мысль, которая мне оставалась; я привязалась к ней.
Вскоре мне показалось, что эта мысль разлилась не только во мне, но даже и вокруг меня; я начала ощущать тот святой энтузиазм, который составлял твердость мучеников. Я встала и подняла глаза к небу. Тогда мне показалось, что мои взоры проникли через свод, пронзили землю и достигли Божьего престола. В эту минуту мои страдания были у крошены религиозным восторгом. Я подошла к камню, на котором стоял яд, как будто видела его сквозь темноту, взяла стакан, прислушалась, не услышу ли какого-нибудь шума, и огляделась, не увижу ли какого-нибудь света. Потом прочла в уме своем письмо, которое говорило мне, что двадцать лет уже никто не входил в это подземелье и, может быть, еще столько же времени никто не войдет. Убедившись в душе в невозможности избегнуть мучений, которые мне предстояло перенести, я взяла стакан с ядом, поднесла к губам и выпила, смешивая вместе в последнем ропоте сожаления и надежды имя матери, оставляемой мной, и имя Бога, которого я шла увидеть.
Потом я упала в угол своей темницы. Небесное видение мое померкло, покрывало смерти простерлось между ним и мной. Страдания от голода и жажды возобновились, к ним присоединились страдания от яда. С тоской я ожидала ледяного пота, который должен был возвестить мою последнюю минуту… Вдруг я услышала свое имя, открыла глаза и увидела свет: вы были там у решетки моей темницы!.. Вы, то есть свет, жизнь, свобода… Я радостно закричала и бросилась к вам… Остальное вы знаете.
— Теперь, — продолжала Полина, — я прошу вас повторить клятву, что вы никому не откроете этой страшной драмы до тех пор, пока будет жив кто-нибудь из трех лиц, игравших в ней главные роли.
Я повторил свою клятву.
Глава XIV
Доверие, оказанное мне Полиной, сделало для меня ее положение еще более священным. Я почувствовал с этих пор, как далеко должна простираться та преданность, которая составляла мою любовь к ней и мое счастье, но в то же время понял, как неделикатно будет с моей стороны выражать ей эту любовь иначе, чем заботами, самыми нежными, почтительными и внимательными. Условленный план был принят между нами. Она выдавала себя за мою сестру и называла меня братом. Опасаясь, чтобы Полину не узнали люди, встречавшие ее в салонах Парижа, я убедил ее отказаться от мысли давать уроки музыки и языков. Что же касается меня, то я написал моей матери и сестре, что думаю остаться на год или два в Англии. Полина не осмеливалась противоречить мне. Таким образом это намерение получило между нами силу принятого условия.
Полина долго думала, открыть ли свою тайну матери и быть мертвой для всего света, но живой для той, кому она обязана жизнью. Я старался убедить ее осуществить это намерение, правда, слабо, потому что оно похищало у меня то положение покровителя, которое делало меня счастливым, за недостатком другого имени. К величайшему моему удивлению, Полина, подумав, отвергла это утешение и, несмотря на мои настойчивые просьбы, не хотела открыть причины своего отказа, сказав только, что это меня опечалит.
Таким образом текли наши дни — для нее в меланхолии, которая иногда бывала не без прелести; для меня — в надежде на счастье, потому что я видел, как сближалась она со мной день ото дня маленькими прикосновениями сердца и, сама того не замечая, давала мне доказательства, медленные, но видимые, перемены, совершавшейся в ней. Если мы оба трудились, она за каким-нибудь вязанием, я за акварелью или рисунком, случалось часто, что, подняв глаза на нее, я встречал ее взгляд, устремленный на меня. На прогулках она сначала опиралась на мою руку, как на руку постороннего, но через некоторое время ее рука начала теснее прижиматься к моей. Возвращаясь на улицу Сен-Жаме, я почти всегда видел ее издали у окна: она смотрела в ту сторону, откуда я должен был возвратиться. Все эти знаки, которые могли означать просто привычку при продолжительном знакомстве, казались мне откровениями будущего счастья. Я умел быть признательным за них и внутренне благодарил ее, не смея высказать этого на словах. Я боялся, чтобы она не заметила, что наши сердца мало-помалу связывало чувство более нежное, чем братская дружба.
Благодаря моим рекомендательным письмам у нас появилось несколько знакомств. Среди наших знакомых был молодой медик, имевший в Лондоне хорошую репутацию и известный своими глубокими познаниями некоторых болезней. Каждый раз, посещая нас, он смотрел на Полину с серьезным вниманием, всегда оставлявшим во мне некоторое беспокойство. В самом деле, свежие и прекрасные краски юности, которыми прежде цвело ее лицо, и отсутствие которых я приписывал сначала горести и утомлению, не появлялись с той самой ночи, когда я нашел ее умиравшей в подземелье. Когда же мгновенная краска покрывала ее щеки, она придавала ей лихорадочный вид, беспокоивший еще больше, чем бледность. Случалось также, что вдруг без причины она ощущала спазмы, доводившие ее до бесчувствия, и в продолжение нескольких дней, следовавших за этими припадками, ею овладевала глубочайшая меланхолия. Наконец, они стали возобновляться так часто и с такой возрастающей силой, что однажды, когда доктор Сорсей посетил нас, я оторвал его от мыслей, возникавших в нем при виде Полины, и, взяв за руку, повел в сад.
Мы обошли несколько раз маленькую лужайку, не произнося ни слова, потом сели на скамью, на которой Полина рассказала мне свою страшную повесть. Там с минуту мы были погружены в размышления. Я хотел прервать молчание, но доктор предупредил меня:
— Вы беспокоитесь о здоровье вашей сестры? — спросил он.
— Признаюсь, — отвечал я, — и вы сами заметили опасность, умножившую мои страхи.
— Да, — продолжал доктор, — ей угрожает хроническая болезнь желудка. Не испытала ли она какого-нибудь случая, который мог повредить этот орган?
— Она была отравлена.
Доктор размышлял с минуту.
— Да, — сказал он, — я не ошибся. Я предпишу диету, которой она должна следовать с величайшей точностью. Что касается нравственного лечения, то это от вас зависит. Может быть, она тоскует по родине, и путешествие во Францию принесло бы ей пользу.
— Она не хочет туда возвратиться.
— Поезжайте в Шотландию, в Ирландию, в Италию, куда ей захочется, я считаю это необходимым.
Я пожал руку доктору, и мы вернулись в дом. Что касается наставлений, то он обещал прислать их прямо ко мне. Чтобы не обеспокоить Полину, я думал, не говоря ни слова, заменить диетой наше обыкновенное меню. Но эта предосторожность была напрасна. Едва доктор оставил нас, Полина взяла меня за руку.
— Он все сказал вам, не правда ли? — сказала она.
Я сделал вид, будто не понимаю ее; она печально улыбнулась.
— Вот отчего, — продолжала она, — я не хотела писать матери.
К чему возвращать ей дочь, которую через год или два опять похитит смерть? Довольно один раз заставить плакать того, кого любишь.
— Но, — возразил я, — вы ошибаетесь насчет своего положения, вы не в духе сегодня и только.
— О, это гораздо серьезнее! — ответила Полина с той же приятной и печальной улыбкой. — Я чувствую, что яд оставил следы и здоровье мое сильно расстроено. Но выслушайте меня, я не отказываюсь надеяться. Для меня ничего кет лучше жизни, спасите меня во второй раз, Альфред. Скажите, что я должна делать?
— Следовать предписаниям доктора. Они легки: простая, но постоянная диета, путешествие…
— Куда вы хотите ехать? Я готова.
— Выберите сами страну, которая вам нравится.
— В Шотландию, если хотите, потому что половина дороги уже сделана.
— Хорошо, в Шотландию.
Я тотчас начал приготовления к отъезду, и через три дня мы оставили Лондон. На минуту мы остановились на берегах Твида, чтобы приветствовать эту прекрасную реку словами, которые Шиллер вложил в уста Марии Стюарт:
«Природа бросила англичан и шотландцев на гряду, простертую среди океана, она разделила ее на две неравные части и обрекла жителей на вечную войну за ее обладание. Узкое ложе Твида одно разделяет раздраженные умы, и очень часто кровь двух народов смешивается с ее водами; с рукой, готовой исторгнуть меч, тысячу лет уже они смотрят друг на друга и угрожают один другому, стоя каждый на своем берегу. Никогда неприятель не вторгался в Англию без того, чтобы и шотландцы не шли с ним; никогда междоусобная война не воспламеняла городов шотландских без того, чтобы и англичане не подносили факела к их стенам. И это продолжится таким образом, и ненависть будет неумолима и вечна до того самого дня, когда один парламент соединит двух неприятелей, как две сестры, и когда один скипетр будет простираться над целым островом».
Мы въехали в Шотландию.
С Вальтер Скоттом в руке мы посетили эту поэтическую землю, которую он, подобно магу, вызывающему привидения, населил древними ее обитателями, смешав с ними оригинальные и прелестные создания своей фантазии. Мы отыскали крутые дорожки, по которым спускался на своем добром коне благоразумный Дальджетти. Мы были на том озере, по которому скользила ночью, как призрак, Белая Дама Авенеля; мы сидели на развалинах замка Лох-Левена в тот самый час, когда убежала из него шотландская королева; искали на берегах Тая огороженное поле, где Торквиль Дуб видел семь своих сыновей, павшими под мечом оружейника Смита, не произнося ни одной жалобы, кроме слов, повторенных им семь раз: «Еще один за Еашара!»
Эта поездка вечно будет для меня пределом счастья, к которому никогда не приблизится действительность. Полина была впечатлительной, артистической натурой. Без этого путешествие будет только простой переменой места, ускорением в обыкновенном движении жизни, средством рассеять ум. Ни одно историческое воспоминание не ускользнуло от нее; ни одна поэтическая картина природы, являлась ли она нам в утреннем тумане или вечернем сумраке, не была для нее потеряна. Что касается меня, я был под влиянием ее прелести. Никогда ни одно слово о прошедшем не было произнесено между нами с того самого часа, как она все рассказала мне. Для меня прошедшее исчезало иногда, как будто никогда не существовало. Одно настоящее, соединявшее нас, было всем в моих глазах. Заброшенный на чужбину, я имел только одну Полину, Полина — одного меня; узы, соединявшие нас, каждый день делались теснее от уединения, каждый день я чувствовал, что делаю шаг в ее сердце, каждый день пожатие руки, улыбка, рука ее, опирающаяся на мою руку, голова ее на плече моем были новым правом, которое она дарила мне. Я таил в себе каждое простодушное излияние ее души, боясь говорить ей о любви, чтобы она не заметила, что мы уже давно перешли пределы дружбы.
Что касается здоровья Полины, то предсказания доктора отчасти осуществились. Перемена мест и впечатления, вызываемые ими, отвлекли Полину от печальных воспоминаний, угнетавших ее. Она начинала почти забывать прошлое, по мере того как его бездны терялись в сумраке, а вершины будущего освещались новым днем. Жизнь ее, которую она считала огражденной пределами гробницы, начинала раздвигать свой горизонт, не столь мрачный, и воздух, все более чистый, стал примешиваться к душной атмосфере, в центр которой она чувствовала себя низверженной.
Мы провели целое лето в Шотландии, потом возвратились в Лондон и ощутили прелесть нашего маленького домика в Пиккадилли в первые минуты возвращения. Не знаю, что происходило в сердце Полины, но сам я никогда не был так счастлив.
Что касается чувства, соединявшего нас, то оно было чисто, как чувство брата к сестре: в продолжение года я ни разу не повторил Полине, что люблю ее; в продолжение года она не сделала мне ни малейшего признания; однако мы читали в сердцах друг друга, как в открытой книге, и нам нечего было узнавать более. Желал ли я того, что не получил? Не знаю, в положении моем было столько прелести, что я боялся большего счастья, которое вдруг низвергнет меня к какой-нибудь гибельной и неизвестной развязке. Если я не был любовником, то был больше чем другом, больше чем братом. Я был деревом, под которым она, бедный плющ, укрылась от дурной погоды; я был рекой, уносившей ее ладью своим течением; я был солнцем, от которого к ней тянулись лучи. Все, что существовало для нее, существовало через меня, и, вероятно, был недалек тот день, когда все, что существовало через меня, начало бы существовать и для меня.
Мы начали свою новую жизнь, когда однажды я получил письмо от матери. Она уведомляла меня, что для моей сестры представилась партия, не только приличная, но и выгодная: граф Гораций Безеваль, присоединивший к своему состоянию двадцать пять тысяч ливров ежегодного дохода после смерти своей первой жены Полины Мельен, просил руки Габриель!..
К счастью, я был один, когда распечатал это письмо, потому что мое изумление было безгранично: казалось, что само Провидение ставит графа Горация лицом к лицу с единственным человеком, действительно его знающим. Но сколько я ни старался притвориться, Полина тотчас заметила, что в ее отсутствие со мной случилось что-то необыкновенное. Впрочем, мне нетрудно было все объяснить по-своему, и как только она узнала, что семейные дела заставляют меня совершить путешествие во Францию, приписала мое уныние горести от нашей разлуки. Она тоже побледнела и принуждена была сесть. Мы разлучались первый раз после того, как почти год назад я ее спас. К тому же между сердцами, любящими друг друга, в минуту разлуки рождаются какие-то тайные предчувствия, делающие ее беспокойной и печальной, несмотря на все, что говорит разум.
Мне нельзя было терять ни одной минуты. Я решил отправиться на другой же день. Закончив некоторые необходимые приготовления, я присоединился к Полине, которая вышла в сад.
Я нашел ее сидящей на той самой скамье, на которой она рассказала мне свою жизнь. С того времени она как будто почила в объятиях смерти; ни один звук из Франции не долетал, чтобы пробудить ее. Но, может быть, это спокойствие уже приближалось к концу, и будущее для нее начинало печально соединяться с прошедшим, несмотря на все мои усилия заставить ее забыть его. Я нашел ее грустной и задумчивой и сел подле нее. Первые слова, которые она произнесла, открыли мне причину ее печали.
— Итак, вы едете? — сказала она.
— Так надо, Полина! — отвечал я голосом, которому старался придать спокойствие. — Вы знаете лучше всякого, что бывают происшествия, располагающие нами и похищающие от мест, которые мы не хотели бы оставить даже на час. Так ветер поступает с бедным листком. Счастье моей матери, сестры, даже мое, о котором я не сказал бы вам, если бы оно одно подвергалось опасности, зависит от моей поспешности в этом путешествии.
— Поезжайте, — ответила печально Полина, — поезжайте, если надо, но не забудьте, что у вас в Англии тоже есть сестра, у которой нет матери, единственное счастье которой зависит от вас и которая хотела бы сделать что-нибудь для вашего счастья!..
— О Полина! — воскликнул я, сжав ее в своих объятиях, — скажите мне, сомневались ли вы когда-нибудь в моей любви?
Верите ли вы, что я удаляюсь от вас с растерзанным сердцем?
Что счастливейшая минута в моей жизни будет та, когда я возвращусь опять в этот маленький домик, скрывающий нас от целого света? Жить с вами жизнью брата и сестры, с одной надеждой на дни более счастливые, верите ли вы, что это составляет для меня счастье величайшее, чем то, о котором я смел когда-нибудь мечтать? Скажите мне, верите ли вы этому?
— Да, я этому верю, — ответила Полина, — потому что было бы неблагодарностью сомневаться. Ваша любовь ко мне была так нежна и так возвышенна, что я могу говорить о ней не краснея, как об одной из ваших добродетелей. Что касается большого счастья, на которое вы надеетесь, Альфред, я не понимаю его…
Наше счастье, я уверена, зависит от непорочности наших отношений. И чем более странным становится мое положение, чем больше освобождаюсь я от своих обязанностей в отношении к обществу, тем более строго я сама должна исполнять их…
— О да, да, — сказал я, — я понимаю вас, и Бог наказал бы меня, если бы я осмелился когда-нибудь оторвать один цветок из вашего мученического венка! Но могут случиться происшествия, которые сделают вас свободной… Сама жизнь графа, — извините, если я обращаюсь к этому предмету, — подвергает его больше, чем всякого другого…
— Да, я это знаю. Поверите ли, что я никогда не разворачиваю газету без содрогания… Мысль, что я могу увидеть имя, которое носила, замешанным в каком-нибудь кровавом процессе, человека, которого называла мужем, обреченным бесчестной смерти… И что же говорите вы о счастье в этом случае, предполагая, что я переживу его?..
— Прежде всего, Полина, вы будете не менее чисты, как самая обожаемая женщина… Не скрыл ли он рам вас в убежище так, что ни одно пятно от его грязи или крови не может испачкать вас? Но я хотел говорить не об этом, Полина! В ночном нападении, в дуэли граф может найти смерть!.. Это ужасно, я знаю, не иметь другой надежды на счастье, кроме той, которая должна вытечь из раны или выйти из уст человека с его кровью и последним вздохом!.. Но для вас такое окончание не будет ли благодеянием случая, забвением?
— Что ж тогда? — спросила меня Полина.
— Тогда, Полина, человек, который без условий сделался вашим покровителем, вашим братом, не будет ли иметь прав на другое имя?
— Но подумал ли этот человек об обязанности, которую возьмет на себя, принимая это имя?
— Без сомнения, и он видит в нем столько обещаний счастья, не открывая причины ужаса…
— Подумал ли он, что я изгнана из Франции, что смерть графа не прекратит этого изгнания я что обязанности, которые я наложила бы на его жизнь, должна наложить и на его память?
— Полина, — сказал я, — я подумал обо всем. Год, который мы провели вместе, был счастливейшим в моей жизни. Я уже говорил вам, что ничто не привязывает меня к одному месту столько же, как и к другому… Страна, в которой вы будете жить, будет моей отчизной.
— Хорошо, — отвечала мне Полина тем сладостным голосом, который больше, чем обещание, укрепил все мои надежды, — возвращайтесь с этими чувствами. Положимся на будущее и вверим себя Богу.
Я упал к ее ногам и поцеловал ее колени.
В ту же ночь я оставил Лондон, к полудню прибыл в Гавр, почти тотчас взял почтовых лошадей и в час ночи был уже у своей матери.
Она была на вечере с Габриель. Я узнал где: у лорда Г…, английского посланника. Я спросил, одни ли они отправились. Мне отвечали, что за ними приезжал граф Безеваль. Я наскоро оделся, бросился в кабриолет и приказал везти себя к посланнику.
Приехав, я узнал, что многие уже разъехались. Комнаты пустели, однако в них было еще много гостей, и я смог пройти незамеченным. Вскоре я увидел свою мать. Сестра танцевала. Одна держалась со свойственным ей спокойствием, другая — как веселое дитя. Я остановился у двери и искал еще третье лицо, предполагая, что оно должно быть недалеко. В самом деле, поиски мои были недолги: граф Гораций стоял, прислонясь к противоположной двери, прямо против меня.
Я сразу узнал его. Это был тот самый человек, которого описала мне Полина, тот самый незнакомец, которого я видел при свете луны в аббатстве Гран-Пре. Я нашел все, что искал в нем: бледное и спокойное лицо, белокурые волосы, придававшие ему вид первой молодости, черные глаза, запечатлевшие его странный характер, наконец, морщину на лбу, которую, за недостатком угрызений, заботы должны были расширить и врезать глубже.
Габриель, окончив кадриль, села возле матери. Я попросил слугу сказать госпоже Нерваль и ее дочери, что кто-то ожидает их в передней. Мать и сестра вскрикнули от радости, заметив меня. Мы были одни, и я мог обнять их. Мать не смела верить своим глазам. Я приехал так скоро, что она едва поверила, когда я сказал, что получил ее письмо. В самом деле, вчера в это время я был еще в Лондоне.
Ни мать, ни сестра не думали возвращаться в бальный зал. Они спросили свои манто, надели их и приказали лакею подавать карету. Габриель сказала несколько слов на ухо матери.
— Это правда, — вскричала последняя, — а граф Гораций?
— Завтра я сделаю ему визит и извинюсь перед ним, — отвечал я.
— Но вот и он! — сказала Габриель.
В самом деле, граф, заметив, что обе дамы оставили салон, и не видя их, отправился отыскивать и нашел их готовыми уехать.
Признаюсь, по моему телу пробежала дрожь, когда я увидел этого человека, подходившего к нам. Моя мать, почувствовав дрожь в руке, увидела мой взгляд, встретившийся со взглядом графа, и инстинктивно предугадала опасность, прежде чем один из нас открыл рот:
— Извините, — сказала она графу, — это мой сын, которого мы не видели целый год и который приехал из Англии.
Граф поклонился.
— Буду ли я один, — сказал он приятным голосом, — жалеть об этом возвращении, так как лишен счастья проводить вас?
— Вероятно, — отвечал я, едва сдерживая себя, — потому что там, где я, ни моя мать, ни сестра не имеют нужды в другом кавалере.
— Но это граф Гораций! — сказала моя мать, обращаясь ко мне с живостью.
— Я знаю этого господина, — отвечал я голосом, которому старался придать всевозможное презрение.
Я почувствовал, что мать и сестра тоже задрожали. Граф Гораций ужасно побледнел, однако ни один знак, кроме этой бледности, не выдал его волнения. Он заметил страх моей матери и с учтивостью и приличием, которые показали мне то, что сам я, может быть, должен был сделать, поклонился и вышел. Мать с беспокойством проследила за ним глазами. Потом, когда он скрылся, она сказала, увлекая меня к крыльцу:
— Пойдем! Пойдем!
Мы сошли с лестницы, сели в карету и до дома не произнесли ни одного слова.