— Друзья мои, ее величество королева поручила мне напомнить вам, что через час она направится в ратушу, куда будут приглашены члены городского совета; она поедет верхом, чтобы быть ближе к вам, и по вашей многочисленности будет судить о вашей любви. Не забудьте о факелах и об иллюминации.
Раздалось громовое «Ура!», и королева с этой минуты могла быть уверена, что народ, который ей только что удалось покорить несколькими словами, будет готов, как и горожане Сен-Кантена, пойти на любые жертвы, вплоть до своей жизни.
Екатерина Медичи в сопровождении Дандело вошла в Лувр; в ту же минуту к ней был приглашен кардинал Лотарингский, и она приказала ему собрать в ратуше в девять часов вечера членов городского совета, мэров, эшевенов, купеческих прево, синдиков и руководителей сословий.
Читатель уже понял, что Дандело был прекрасным постановщиком зрелищ, и он решил приурочить самое впечатляющее к этому часу.
Большая часть людей, собравшихся у дверей Лувра, решила никуда не уходить, чтобы непременно принять участие в королевском кортеже и чтобы другие не заняли в нем первые места; только несколько человек были отряжены купить факелы.
К тому же по улицам, ведущим от Лувра к ратуше, отправились народные глашатаи — во всех важных случаях они сами назначают себя на эту должность. Они кричали:
— Горожане Парижа, иллюминируйте окна, сейчас по этим улицам проедет королева Екатерина Медичи, направляясь в ратушу!
При этом призыве, отнюдь не принуждавшем, но, наоборот, оставлявшем за каждым право действовать свободно, обитатели всех домов, расположенных на пути следования королевы, словно в большом улье забегали в поисках плошек, фонарей и свечей, чтобы выставить их на окна, эти ячейки света, выражая тем самым свой восторг, который можно было оценить по количеству горящих свечей и пылающего в плошках жира.
Как уже было сказано, глашатаи шествовали по улицам; с присущей им сообразительностью они прекрасно понимали, что королева проследует по улицам, а не по набережным; кортежи, которые, нуждаясь в восторгах толпы, следуют по набережным, ошибаются в выборе пути: восторги сопровождают их и на набережных, но прихрамывая на одну сторону, словно правосудие, — ведь река поневоле молчит.
Итак, в назначенный час королева выехала из Лувра верхом, по бокам от нее верхом ехали Дандело и кардинал Лотарингский, а сзади — немногочисленная и скромная свита, как то и подобает свите королевы, воззвавшей к своему народу в превратностях королевской судьбы. Процессия выехала около Водяного дворца на улицу Сент-Оноре, проследовала по ней до улицы Меховщиков, потом до улицы Жан-Пен-Молле и по улице Терновника достигла Гревской площади.
Эта процессия, которая, если посмотреть на события, послужившие ее причиной, должна была бы стать траурной, превратилась в подлинное триумфальное шествие, которое напоминало прозвучавшие много позднее призывы «Отечество в опасности!», театрализованные художником Сержаном; только в последнем случае все было подготовлено заранее, а Екатерина Медичи все придумывала на ходу.
С четырех часов дня до девяти часов вечера у нее достало времени послать в Сен-Жермен за юным дофином Франциском; ребенок был бледен и имел болезненный вид, что как нельзя лучше соответствовало обстоятельствам; это был как бы призрак всей династии Валуа, угасающей, несмотря на самое многочисленное со времен Приама потомство. Четыре брата! И ведь трое из братьев были, по всей вероятности, отравлены, а четвертый убит!
Но в тот вечер, который мы пытаемся описать, таинственное будущее еще было скрыто мраком, обычно, к счастью для смертных, прячущем его от их глаз. Все были заняты только настоящим, и его было вполне достаточно, чтобы занять любого человека, самого падкого до чувств и событий.
Королеву сопровождали десять тысяч человек, сто тысяч стояли живой изгородью на всем ее пути, и, наверное, двести тысяч смотрели на процессию из окон. Те, кто шел за ней, и те, кто стоял вдоль улиц, держали в руках факелы, и их свет, сливаясь со светом, лившимся из окон, был, правда, если не ярче, но фантастичнее дневного; люди, стоявшие вдоль пути королевы и следовавшие за ней, потрясали факелами; люди, стоявшие у окон, махали платками и бросали цветы.
И все кричали: «Да здравствует король! Да здравствует королева! Да здравствует дофин!»
Но иногда над толпой как будто веяло дыханием смертельной опасности и слышался рокот, в котором чудился страшный зов, сопровождаемый лязгом мечей, блеском мелькающих кинжалов, выстрелами аркебуз.
То был клич, родившийся неведомо где и терявшийся вдали: «Смерть англичанам и испанцам!»
И самого храброго при этом крике охватывала невольная дрожь, потому что в нем звучала укоренившаяся всенародная ненависть.
Королева, дофин и их кортеж, выехавшие из Лувра в девять часов, только в половине одиннадцатого добрались до ратуши; на всем пути им пришлось буквально продираться сквозь толпу, причем августейших всадников не охраняла ни конная, ни пешая стража. Напротив, каждый мог дотронуться до лошади, одежды и даже до рук королевы и наследника короны. Люди жаждали коснуться лошадей, грозивших раздавить их; роскошных одежд, столь не похожих на их лохмотья; рук, собиравшихся отнять у них последние гроши, и это прикосновение заставляло их кричать от радости, хотя они должны были бы вопить от боли!
Так, среди криков радости и изъявлений преданности, королевский кортеж вступил на Гревскую площадь, где высилась недавно построенная ратуша, шедевр Ренессанса, ныне испорченный по приказу Луи Филиппа, чья чуждая артистизму натура портила все, к чему она прикасалась.
На ее ступенях застыли в ожидании члены городского совета, прево, синдики, руководители цехов; плотной толпой заполняли они всю лестницу, выливаясь на площадь и исчезая под темными сводами.
Королеве, дофину, кардиналу Лотарингскому и Дандело понадобилось четверть часа, чтобы пробраться через площадь.
Площадь была освещена ярче, чем Неронов цирк, когда по ночам там сжигали христиан, обвалянных в смоле и сере: во всех окнах горели свечи, повсюду на площади пылали факелы; их огни спускались на набережную, поднимались на галереи собора Парижской Богоматери вплоть до вершин его башен, и казалось, что пылает сама река.
Королева и дофин скрылись под портиком ратуши, но почти тут же появились на балконе.
В толпе с восторгом повторяли слова, которые якобы сказала Екатерина: «Если отец умрет, защищая вас, добрые парижане, то вот вам его сын!»
И при виде этого сына, кому суждено было стать жалкой памяти несчастным Франциском II, горожане хлопали в ладоши, кричали от радости, вопили.
Чтобы поддержать воодушевление, королева оставалась на балконе, предоставив возможность кардиналу Лотарингскому и Дандело самим вершить дела с членами городского совета.
И она была права: они это сделали, и причем очень успешно.
«Они уверяли, — гласит „История Генриха II“ аббата Ламбера, — членов городского совета и руководителей горожан, что король их любит, испытывает к ним расположение и готов пожертвовать своей жизнью, чтобы избавить их от опасностей, которые им, по-видимому, угрожают; они утверждали также, что, сколь бы ни тяжела была потеря, которую только что понесла Франция, она все же восполнима, если только подданные его величества проявят рвение, им обычно свойственное, когда речь идет о славе и интересах государства; к этому они добавляли, что, дабы не возлагать чрезмерное бремя на свой народ, король не убоялся заложить свой собственный домен, но теперь, лишившись и этой возможности, его величество вынужден рассчитывать на добровольную помощь любящих его подданных, и чем тяжелее положение, тем более французский народ должен напрячься, чтобы его государь смог собрать силы, способные противостоять врагу».
Речь произвела должное впечатление: городской совет Парижа тут же проголосовал за выделение трехсот тысяч ливров на неотложные военные надобности и предложил важнейшим французским городам поступить так же.
Что же до неотложных оборонных мер — а все понимали, что время терять нельзя, — то Дандело предлагал следующее: во-первых, отозвать из Италии г-на де Гиза и его армию (как известно читателю, это решение было уже принято и приказ о возвращении давно отослан); затем набрать тридцать тысяч французских солдат и двадцать тысяч иностранных и, наконец, удвоить число солдат тяжелой и легкой кавалерии.
Чтобы покрыть эти огромные расходы — при том, что государственная казна была пуста, а королевский домен заложен, — Дандело предлагал следующее:
попросить духовенство передать в дар королю свой годовой доход, не исключая никаких бенефиций;
дворянам, хотя они и были освобождены от всех податей, самим обложить себя налогом, каждому сообразно своим возможностям (сам Дандело, чтобы подать пример, объявил, что он оставляет на содержание себя и брата только две тысячи экю, отказываясь от остальных доходов адмирала и своих в пользу короля);
наконец, кардиналу Лотарингскому, управителю финансов, определить сумму налога на третье сословие, сообразуясь с его возможностями.
Бедное третье сословие! Ему никто не предложил назначить себе сумму налога, равной годовому доходу, или самому определить его величину!
За часть этих мер проголосовали с восторгом, а другая часть была отложена. Само собой разумеется, что отложены были налоги, которые должно было внести духовенство и дворянство на набор и содержание войск.
Но решение о найме четырнадцати тысяч швейцарцев и восьми тысяч немцев было принято немедленно, равно как и то, что в каждой провинции королевства будут сформированы отряды из всех молодых мужчин, способных носить оружие.
Одним словом, за один вечер было решено много дел, и в полночь все было закончено.
Спустя несколько минут королева спустилась по ступеням крыльца, ведя за руку дофина; тот спал на ходу, но, тем не менее, изящно приветствовал толпу, махая своей маленькой бархатной токой.
В половине второго пополуночи королева вернулась в Лувр; она, ровно за сто лет до своего соотечественника Мазарини, могла бы сказать: «Раз они кричали, они заплатят!»
О народ, народ! Сама эта слабость твоя была проявлением силы; расточительность, с которой ты тратил свое золото и свою кровь, свидетельствовала о твоем богатстве! Те, кто правил тобой, прибегали к твоей же помощи в ту торжественную минуту, когда самый надменный король и самая гордая королева вынуждены были просить у тебя подаяния твоей кровью и твоим золотом, протягивая за милостыней бархатную току наследника престола!
XXII. В ИСПАНСКОМ ЛАГЕРЕ
Мы рассказали читателю, что герцог Неверский делал в Лане; рассказали, что делал король Генрих в Компьене и, наконец, что королева Екатерина, дофин, и кардинал Лотарингский делали в Париже. Теперь расскажем, что делали в испанском лагере Филипп II и Эммануил Филиберт, и как они потеряли время, которое так хорошо использовали французы.
Во-первых, как об этом уже говорилось, городу Сен-Кантену пришлось испытать на себе последствия своего героизма: он был отдан на пятидневное разграбление. Этот город, будучи живым, спас Францию, теперь, умирая, он продолжал ее спасать: обрушившаяся на умирающий город армия забыла о том, что остальная Франция жива и что страна, придя в отчаяние от зрелища этой жуткой агонии, готовится к отчаянному сопротивлению.
Избавим читателя от изображения этих пяти дней, дней пожаров, горя и траура, и, возобновив свой рассказ с 1 сентября, с той же точностью, с какой мы в предыдущей главе описали город, опишем лагерь.
С утра в лагере почти все пришло в порядок. Каждый подсчитывал пленных, осматривал награбленное, проводил учет, радуясь захваченному и оплакивая упущенное.
В одиннадцать часов утра в шатре короля Испании должен был состояться совет.
Шатер был разбит на краю лагеря, и мы уже объясняли почему: по собственному признанию Филиппа II, свист французских ядер был ему крайне неприятен.
Начнем же с высших чинов и посмотрим, что происходило в этом шатре. Король держал в руке распечатанное письмо, только что врученное ему пропыленным насквозь гонцом, сидевшим тут же, у входа в шатер, на каменной скамье; королевский лакей наливал ему в простой стакан золотистое вино, цвет которого выдавал его южное происхождение.
Это письмо, запечатанное большой красной восковой печатью, которая изображала герб с митрой наверху и двумя посохами по бокам, казалось, очень занимало Филиппа II.
В ту минуту, когда он в третий или четвертый раз перечитывал важное послание, послышалось, как у шатра резко остановилась мчавшаяся галопом лошадь; Филипп поднял голову, уставив тусклые мигающие глаза на вход, как бы вопрошая, кто это так торопится его увидеть.
Не прошло и нескольких секунд, как занавес у входа приподнялся и один из его слуг, столь же строго соблюдавший этикет в лагере, как в Бургосском или Вальядолидском дворцах, доложил:
— Его сиятельство дон Луис де Варгас, секретарь его светлости герцога Альбы.
Филипп II радостно вскрикнул, потом, как бы устыдившись своего порыва, немного помолчал и произнес бесстрастным голосом, лишенным малейшего чувства:
— Пригласите дона Луиса де Варгаса. Дон Луис вошел.
Гонец был покрыт потом и пылью; лицо его было бледно от усталости, что указывало на проделанный им долгий путь; его сапоги с внутренней стороны промокли от пены, покрывавшей его лошадь, и это свидетельствовало о том, насколько он спешил. Однако, войдя, он остановился в десяти шагах от короля Филиппа II и застыл со шляпой в руке, ожидая, прежде чем сообщить привезенные известия, чтобы тот обратился к нему первый.
Эта покорность законам этикета — первого из всех законов в Испании, — казалось, доставила удовольствие королю, и с улыбкой, блуждающей, как солнечный луч, который падает на землю сквозь осенние серые облака, он произнес:
— Да пребудет с вами Господь, дон Луис де Варгас! Какие новости из Италии?
— И хорошие и дурные одновременно, государь! — ответил дон Луис. — В Италии мы хозяева положения. Но господин де Гиз спешно возвращается во Францию с частью французских войск.
— Вас с этой вестью послал герцог Альба, дон Луис?
— Да, государь, и он приказал мне ехать самым коротким путем и спешить изо всех сил, чтобы опередить господина де Гиза с приездом во Францию дней на двенадцать, по крайней мере. Поэтому в Остии я сел на галеру, сошел в Генуе и поехал через Швейцарию, Страсбург, Мец и Мезьер; я счастлив, что сумел проделать этот неблизкий путь за четырнадцать дней, поскольку герцогу Гизу понадобится вдвое больше, чтобы прибыть в Париж.
— В самом деле, вы очень спешили, дон Луис, и я признаю, что скорее вы приехать не могли. У вас нет личного письма герцога Альбы для меня?
— Опасаясь, что я попаду в плен, его светлость не доверил мне никакого письменного послания. Он только приказал мне повторить вам вот что: «Пусть его величество король Испании вспомнит, как царь Тарквиний сбивал стебли слишком высоких маков, росших в его саду; в саду королей ничто не должно возноситься высоко, будь то даже принцы!» Он прибавил, что ваше величество отлично поймет и сами эти слова, и к чьим успехам они относятся.
— Да, — прошептал король Испании, — узнаю осторожность моего верного Альвареса… Я в самом деле понял, дон Луис, и благодарю его. Что же до вас, то идите отдыхать и прикажите моим людям подать вам все, в чем вы нуждаетесь.
Дон Луис де Варгас поклонился, вышел, и занавес опустился за ним. Оставим короля Филиппа II размышлять над письмом, запечатанным епископской печатью, и над устным посланием герцога Альбы, и перенесемся в другую палатку, удаленную от королевской всего на ружейный выстрел.
Это палатка Эммануила Филиберта.
Эммануил Филиберт наклонился над походной кроватью; на ней лежит раненый; врач снимает повязку с раны на левой стороне груди, скорее похожей на ушиб, но по бледности и слабости больного видно, что в действительности дело очень серьезно.
И все же, когда врач исследовал этот устрашающий кровоподтек, как будто оставленный камнем из древней катапульты, лицо его прояснилось.
Раненый — это не кто иной, как наш старый знакомый Шанка-Ферро; нам не удалось за ним проследить во время событий штурма, представление о котором мы попытались дать. Теперь мы видим храброго оруженосца в палатке герцога Савойского распростертым на ложе страданий, какое, по мнению, обычно внушаемому солдатам, и есть ложе славы.
— Ну что? — с беспокойством спросил Эммануил Филиберт.
— Лучше, гораздо лучше, ваше высочество, — ответил врач, — теперь уже раненый вне опасности…
— Ну, говорил же я тебе, Эммануил! — вмешался в разговор Шанка-Ферро. Он старался говорить бодро, но, несмотря на все усилия, его голос оставался хрипящим. — Ты просто унижаешь меня, обращаясь со мной как со старухой, и все из-за какого-то жалкого ушиба!
— Жалкий ушиб сломал тебе одно ребро, два вошли в грудную клетку, и ты уже шесть дней харкаешь кровью!
— Да, удар был нанесен крепкой рукой! — ответил раненый, пытаясь улыбнуться. — Подай мне то самое орудие, Эммануил!
Эммануил Филиберт поискал глазами то, что Шанка-Ферро называл «тем самым орудием», потом пошел в угол палатки и взял там этот предмет. Это было действительно орудие, причем орудие войны.
Как ни силен был принц, он поднял этот предмет с трудом и перенес его на постель Шанка-Ферро.
«Орудие» представляло собой двенадцатифунтовое ядро, насаженное на железную рукоять; все вместе это могло весить двадцать пять — тридцать фунтов.
— Corpo di Bacco! note 42 — весело воскликнул раненый. — Признаюсь, вот прекрасная игрушка, Эммануил! А что сделали с тем, кто ею играл?
— По твоему приказу ему не причинили никакого зла. Его попросили дать слово не бежать; он его дал, а сейчас, должно быть, как всегда, сидит в нескольких шагах от палатки и, обхватив голову руками, плачет и вздыхает.
— Ох, бедняга!.. По твоим словам, я раскроил череп его племяннику — это был достойный немец: он прекрасно бранился, а дрался еще лучше!.. Ей-Богу, если бы каждую брешь защищали десять таких молодцов, это было бы похоже на знаменитую битву титанов с богами — ты мне о ней рассказывал, когда мы изучали этот разнесчастный греческий язык, из которого я так никогда ничего и не запомнил, — это было бы все равно, что взбираться на Пелион или Оссу!
Потом он прислушался и сказал:
— Черт возьми, кто-то затеял ссору с моим достойным tedesco note 43, Эммануил!.. Я слышу его голос… Должно быть, дело серьезное, ведь мне говорили, что за все пять дней он и рта не раскрыл.
Действительно, до слуха раненого и тех, кто его окружал, донесся шум какой-то перебранки, причем ругались сразу на трех языках: по-испански, по-пикардийски и по-немецки.
Эммануил оставил Шанка-Ферро заботам врача и, желая доставить удовольствие раненому, вышел на порог палатки, чтобы узнать причину ссоры, мгновенно переросшей в настоящее побоище.
Вот каков был вид поля битвы в тот момент, когда на нем появился Эммануил Филиберт, подобный Нептуну
Вергилия, чтобы произнести «quos ego! note 44», которое должно было успокоить бушующие волны.
Прежде всего (просим прощения у читателя, или, как говорят пикардийские крестьяне, с которыми мы сейчас столкнемся, «если бы не наше к вам уважение») отметим, что главным действующим лицом всей этой шумной сцены был осел.
Правда, осел был великолепен, а нагружен он был капустой, морковью и латуком и брыкался и ревел изо всех сил, причем овощная кладь летела от него во все стороны.
Вторым по значимости действующим лицом бесспорно был наш старый друг Генрих Шарфенштайн, наносивший удары налево и направо вырванным из земли колом от палатки и уже уложивший семь или восемь фламандских солдат. Лицо его отражало глубокую грусть, но грусть эта, как видит читатель, ничуть не уменьшила силу его рук.
Третьим персонажем была красивая молодая крестьянка — крепкая и свежая, она изо всех сил колотила испанского солдата, вероятно позволившего себе по отношению к ней какие-то вольности, что ее скромность не могла допустить.
Помимо того, тут присутствовал еще крестьянин — по-видимому хозяин осла, — он подбирал латук, морковь и капусту, на которые были весьма падки окружавшие его солдаты.
Появление Эммануила Филиберта произвело на присутствующих такое же впечатление, как если бы они увидели голову Медузы: солдаты побросали капусту, морковь и латук, которые они было присвоили; красотка отпустила испанского солдата, и тот, с выдранными наполовину усами и разбитым в кровь носом, немедленно убежал; осел перестал брыкаться и реветь.
Только Генрих Шарфенштайн, как заведенная машина, никак не мог остановиться и нанес колом еще два-три удара, уложив двух-трех испанских солдат.
— Что происходит, — спросил Эммануил Филиберт, — и почему обижают этих добрых людей?
— Ах, это вы, господин мой? Сейчас я вам все расскажу, — сказал крестьянин, подходя к герцогу; обе руки у него были заняты капустой, морковью и латуком, и по этой причине он держал в зубах шляпу за край, как бы специально для того, чтобы его пикардийский говор стал еще непонятнее.
— Вот черт! — пробормотал Эммануил Филиберт. — Наверное, трудновато будет понять, что вы мне говорите, Друг мой! Я чисто говорю по-итальянски, сносно по-испански, вполне прилично по-французски, немного по-немецки, но совершенно не знаю пикардийского наречия.
— Не важно, я все равно вам расскажу… Жуткое дело случилось со мной, знаете ли, и с моим осликом, и с моей дочкой тоже.
— Друзья мои, кто-нибудь здесь может перевести мне на французский, испанский, итальянский или немецкий жалобы этого человека?
— На французский? А вот моя дочь Ивоннетта, она жила в пансионе на улице Сомм-Руш в Сен-Кантене и говорит по-французски не хуже нашего кюре… Если дело только в этом, то все в порядке! Говори же, Ивоннетта, говори!
Девушка робко выступила вперед, делая попытки покраснеть.
— Монсеньер, — сказала она, — извините моего отца, но он из деревни Сави, а там говорят только по-пикардийски, и… вы понимаете?…
— Я понимаю, что ничего не понимаю! — улыбаясь, ответил Эммануил Филиберт.
— Ну, уж нужно быть глупее собаки, чтобы не понимать пикардийского, — проворчал крестьянин.
— Тише, отец! — сказала девушка.
— Вот что случилось, монсеньер. Вчера мы услышали в деревне, что, так как поля вокруг лагеря потравлены во время битвы, а крепость Ле-Катле держит сторону короля Генриха и не пропускает обозы из Камбре, в лагере не хватает продовольствия, а особенно овощей, даже на столе короля Испании и на вашем, монсеньер.
— В добрый час, — сказал Эммануил Филиберт, — вот это разговор! Это правда, красавица: продовольствие у нас есть, но не то, что хотелось бы, особенно не хватает овощей.
— Да, — снова вмешался крестьянин, по-видимому не хотевший целиком оставить право слова только за дочерью, — вот и сказал я вчера нашей девке: «Дочка!»
— Друг мой, — прервал его герцог, — позвольте говорить дочери, если только вы не возражаете: мы оба от этого лишь выиграем!
— Ну хорошо, говори, дочка, говори.
— Вот вчера отец и говорит: «Возьму-ка я своего осла, нагружу его капустой, морковью и латуком и свезу все это в лагерь, может быть, король Испании и принц Савойский с удовольствием поедят свежей зелени.
— Я думаю, черт побери, если наша корова с удовольствием ее ест, а она не глупее кого другого, так почему королю или принцу свежая зелень не доставит удовольствия?
— Если вы еще поговорите, друг мой, — улыбаясь, сказал Эммануил Филиберт, — то, думаю, я вас начну понимать, но все равно, с вашей дочерью мне дело иметь легче… Продолжайте, милое дитя, продолжайте!
— Ну вот, пошли мы с отцом утром в огород, набрали самых хороших и свежих овощей, нагрузили осла и приехали… Разве мы плохо сделали, монсеньер?
— Напротив, дитя мое, это была прекрасная мысль!
— Ну да, мы точно так же думали, монсеньер!.. Но едва мы дошли до лагеря, как ваши солдаты набросились на бедного нашего осла. Напрасно отец повторял: «Это для его величества короля Испании! Это для его светлости герцога Савойского!», они ничего и слушать не хотели. Тогда мы стали кричать, а осел начал реветь, но, несмотря на наши крики и вопли Малыша, нас бы сейчас полностью обчистили… уж не говоря о том, что со мной могло случиться… Но тут этот добрый человек, который там сидел, пришел нам на помощь и вот что натворил!
— Да, уж натворил немало! — покачал головой Эммануил Филиберт. — Двое убитых и четверо или пятеро раненых из-за каких-то несчастных овощей!.. Ну что же, он сделал это из лучших побуждений. Впрочем, он находится под покровительством моего близкого друга, так что все в порядке.
— Значит, монсеньер, нам ничего плохого не сделают за то, что мы приехали в лагерь? — робко спросила та, которую отец назвал Ивоннеттой.
— Нет, красавица, нет, напротив.
— Понимаете, монсеньер, — продолжала молодая крестьянка, — мы устали, проехав пять льё до лагеря, и хотели бы уехать, когда жара спадет.
— Вы уедете когда захотите, — промолвил принц, — и поскольку за благие намерения следует платить не меньше, чем за поступки, а может быть, если это возможно, и больше, то вот вам три золотых за поклажу вашего осла.
Потом, повернувшись к своим людям, собравшимся вокруг из любопытства, он сказал:
— Гаэтано, свези эту провизию на кухню короля Испании, а потом получше накорми и напои этих людей и проследи, чтобы их никто не обидел.
Однако уже приближался тот час, на который было назначено собрание военачальников у короля Испании, и командиры со всех концов лагеря стали собираться к его шатру, поэтому Эммануил Филиберт вернулся к себе, чтобы выяснить, закончили ли перевязывать Шанка-Ферро, причем эта мысль настолько занимала его, что он не заметил, как крестьянин и его дочь обменялись лукавыми улыбками с каким-то оборванцем, чистившим изо всех сил наручи доспеха маршала Монморанси.
XXIII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ИВОННЕ ПОЛУЧАЕТ ВСЕ НУЖНЫЕ СВЕДЕНИЯ
Предлог, придуманный пикардийским крестьянином и его дочерью, чтобы проникнуть в испанский лагерь, если предположить, что это все же был предлог, был превосходным: читатель видел, что даже Эммануил Филиберт оценил старания огородника снабдить его и короля Испании свежими овощами.
Действительно, если довериться словам г-на де Мержи, дворянина г-на де Ларошфуко, попавшего в плен в Сен-Лоранской битве и в тот же вечер доставленного в испанский лагерь, за столом герцога Савойского не было изобилия; этот дворянин вынужден был, вопреки своим привычкам, пить воду, что его очень огорчило; правда, и с его хозяином, графом де Ларошфуко, обращались не лучше:
«Всего из продовольствия у них было — на семерых, сидевших за столом, — говорит все тот же Мержи, глубоко огорченный тем, что его вынудили пить воду, — кусок говядины величиной с кулак, и они его варили в воде без соли, жира и всяких приправ; потом этот бульон разливали по маленьким жестяным мисочкам и разрезали кусок мяса на столько частей, сколько человек сидело за столом; к этому им давали каждому по маленькому кусочку хлеба».
Поэтому не стоит удивляться тому, что если уж командиры были принуждены к такой умеренности, то солдат снабжали еще хуже, вот почему они набросились на осла, навьюченного провизией, и, наверное, растащили бы ее, несмотря на сопротивление Генриха Шарфенштайна, крестьянина и его дочери, если бы из своей палатки не вышел Эммануил Филиберт, привлеченный шумом, и не утихомирил бы эту драку.
Хотя крестьянин и его дочь попали под особое покровительство Гаэтано, они, казалось, никак не могли прийти в себя от пережитых треволнений; осел, видимо, был менее впечатлителен и, получив свободу, весело принялся поедать овощи, раскиданные по земле в пылу битвы. ч
И только когда Эммануил Филиберт вторично вышел из своей палатки и направился к королевскому шатру, где и скрылся, крестьянин и его дочь, казалось, немного приободрились, хотя из происшедшего следовало, что принц — их спаситель и они должны бы были предпочесть его присутствие его отсутствию, однако этой странности никто не заметил, кроме человека, чистившего доспехи коннетабля и следившего за удаляющимся герцогом с не меньшим интересом, чем крестьянин и его дочь. Что касается Генриха Шарфенштайна, то он опять сел на скамью, с которой встал, чтобы прийти на помощь двум жертвам насилия со стороны испанских солдат; усевшись, он снова погрузился в снедавшую его безысходную печаль.
Крестьянина и его дочь еще окружали любопытные, казалось сильно их стеснявшие, но тут их выручил Гаэтано, который пригласил их войти вместе с ослом в некое подобие загона, примыкавшего к палатке герцога Савойского и окруженного изгородью.
Нужно было освободить осла от его драгоценной поклажи и получить еду, которую великодушный принц приказал им дать, несмотря на общее недоедание.
Разгрузив овощи, крестьянин получил от Гаэтано хлеб, кусок холодного мяса и кувшин вина. Это было больше, как мы видим, чем доставалось графу де Ларошфуко и шести дворянам, разделявшим с ним плен.
Поэтому — наверное, для того чтобы не пробуждать голод у солдат и не подвергнуться новому нападению изголодавшихся солдат, — крестьянин с дочерью осторожно вышли, поглядывая по сторонам, чтобы узнать, исчезли ли любопытные и убрались ли нахалы.
Но на поле битвы, откуда мертвых и раненых унесли еще в присутствии Эммануила Филиберта, остались только человек с доспехами, еще яростнее чистивший наручи, и Генрих Шарфенштайн, не сделавший за время отсутствия крестьянина и его дочери ни единого движения.
Ивоннетта отправилась к стоявшему отдельно сарайчику, а ее отец, из признательности за услугу, пошел пригласить Генриха Шарфенштайна разделить с ними то, что им перепало от щедрот герцога Савойского. Но Генрих только покачал головой, вздохнул и прошептал:
— С тех пор, как умер торокой Франц, я Польше не хочу есть.
Крестьянин грустно посмотрел на Генриха и, обменявшись взглядом с чистильщиком доспехов, пошел к дочери. Девушка соорудила стол из ящика для овса и ждала своего родителя сидя на охапке соломы.