Вот что он прочел:
«Простите, сударь, что меня не было дома, когда Вы пришли ко мне. Меня задержало несчастье, случившееся с одной из моих лучших подруг по пансиону. Я вернулась в Париж: только в четыре часа и узнала, что Вы заходили; мне следовало бы написать Вам еще утром, чтобы избавить Вас от беспокойства. Однако надеюсь, что Вы меня извините, принимая во внимание мое состояние.
Не имея возможности загладить свою вину, я хотела бы ее смягчить.
Свободны ли Вы завтра в полдень, сударь? Моим родным не терпится увидеть законченной Вашу великолепную работу.
Регина».
— Передайте княжне, что я буду у нее завтра в указанное время, — приказал Петрус лакею.
Лакей ушел. Петрус остался один.
Если бы он получил такую записку всего тремя днями раньше, она преисполнила бы его счастьем. Один почерк Регины привел бы его в восторженное состояние, и он сотню раз поцеловал бы ее подпись. Но теперь, после того как он узнал от генерала Эрбеля о готовящейся свадьбе княжны с графом Раптом, все в душе у молодого человека перевернулось и при виде этой записки он испытывал скорее страдание, нежели радость.
Ему казалось, что Регина его предавала, раз ничего не говорила о положении, в котором находилась, а позволяя себя любить, она расставляла ему ловушку.
Однако он снова и снова перечитывал ее письмо, не имея сил оторвать взгляд от этого прелестного мелкого почерка, изящного и аристократичного.
Это занятие было прервано скрипом отворяющейся двери. Машинально обернувшись, Петрус увидел Жана Робера.
Поэт вернулся после бурного, богатого событиями дня, проведенного в Ба-Мёдоне. Он сразу пошел к Петрусу, а тот в это время направился к нему.
Если бы Петрус застал его на Университетской улице, он, вероятно, сгоряча излил бы переполняющую сердце досаду, рассказал бы и о сорванном сеансе, и о самой девушке, с которой писал портрет. Но несколько часов работы, увенчанные письмом Регины, вернули молодому человеку если не спокойствие, то, по крайней мере, самообладание.
Теперь Жан Робер сам пришел к Петрусу и заговорил первый.
У Петруса было тяжело на душе. Жан Робер тоже был озабочен, но он, с эгоизмом истинного поэта, стремился прежде всего извлечь из пережитого то, что могло пригодиться для его будущего романа или драмы.
Несмотря на патетическое вступление к рассказу друга, Петрус, полный воспоминаний о событиях прошедшего дня, без особого внимания слушал историю Жюстена и Мины, как вдруг взгляд рассказчика упал на эскиз, изображающий танец Миньоны; Жан Робер воскликнул:
— Ба! Да это же Рождественская Роза!
— Рождественская Роза? — переспросил Петрус. — Ты знаком с этой девочкой?
— Нуда!
— Откуда?
— Ее мать, старая цыганка, нашла письмо, которое Мина бросила из окна кареты. Я заходил к ней вместе с Сальватором.
— Да, она мне говорила, что знает нашего недавнего знакомого.
— Это ее покровитель. Он за ней следит, заботится о ее здоровье, посылает лекарства, теперь вот хочет, чтобы они сменили квартиру. Кажется, эта старуха Броканта — жуткая скряга, она сведет девочку в могилу: зимой в ее конуре мороз, летом — нестерпимая жара.
— Тебе не кажется, Петрус, что девочка восхитительна?
— Ты прекрасно видишь, что да, раз я написал ее портрет.
— И в образе Миньоны — прекрасная мысль! Я тоже сразу подумал: «Если бы у меня была такая актриса, я непременно написал бы драму по роману Гёте!»
— Погоди, я тебе еще кое-что покажу, — сказал Петрус. Он достал из папки большой рисунок, то самый, что набросал несколько дней назад в цветочной гостиной Регины.
— Минутку! Еще несколько штрихов! — сказал он подошедшему Жану Роберу.
Как, очевидно, помнят читатели, на этом рисунке, представлявшем дрожащую Рождественскую Розу с собаками в придорожной канаве бульвара Монпарнас, Петрус нарисовал лицо маленькой цыганки таким, как ему подсказывало воображение. В пять минут придуманное художником лицо было стерто, и настоящие черты девочки заняли свое место.
— Теперь смотри! — пригласил Петрус.
— О-о! — воскликнул Жан Робер. — Да знаешь ли ты, что это настоящее чудо!
Потом вдруг прибавил:
— Смотри-ка! Да ведь это мадемуазель де Ламот-Удан! Петрус вздрогнул.
— Как? — переспросил он. — Что ты хочешь сказать?
— Разве это не дочь маршала, вот здесь, в костюме амазонки?..
— Да… Так ты и ее знаешь?
— Я встречал ее раза два у герцога Фиц-Джеймса, а сегодня тоже видел… Вот почему сходство твоей амазонки с княжной бросилось мне в глаза.
— Ты ее сегодня видел? Где?
— О, мы встретились при страшных обстоятельствах! Она стояла на коленях с двумя подругами по пансиону Сен-Дени у постели несчастной девушки, которая хотела отравиться.
— Девушка, надеюсь, осталась жива?
— Да, к несчастью, — печально ответил Жан Робер.
— К несчастью?
— Разумеется, потому что она пыталась отравиться вместе с возлюбленным, и тот умер. Об этом я и собирался тебе рассказать, дорогой друг. Но ты был чем-то озабочен и слушал меня невнимательно. А потом мне на глаза попался портрет Рождественской Розы.
— Прости, Робер, — Петрус улыбнулся и протянул молодому поэту руку, — я в самом деле был озабочен, но теперь весь к твоим услугам: рассказывай, друг мой, рассказывай!
Так уж устроена человеческая душа! Человек почти всегда очень эгоистично относится к окружающему миру! Петрус слушал историю любви Жюстена и Мины невнимательно, пока не знал, что Рождественская Роза тоже появится в этой истории; Петрус рассеянно внимал другу, когда тот рассказывал о несчастьях Коломбана и Кармелиты до тех пор, пока Жан Робер не упомянул о мадемуазель де Ламот-Удан. Теперь же Петрусу не терпелось услышать обе истории, потому что в них оказалась замешана Регина: с одной стороны — косвенно, через Рождественскую Розу; с другой — самым непосредственным образом.
Петрус ни на минуту не усомнился, что Регине пришлось уйти из дому из-за несчастья, случившегося с одной из ее подруг; но ему было приятно услышать подтверждение этому от Жана Робера. Кстати, Жан Робер говорил как поэт о красоте мадемуазель де Ламот-Удан, и, несмотря на ревность, кипевшую в душе Петруса при мысли о том, что красота его возлюбленной может принадлежать другому, Петрус был горд и счастлив этой красотой.
И еще он понял: г-жа Лидия де Маранд, которой он был представлен, — а дядя упрекал Петруса за то, что тот перестал у нее бывать, — оказалась не только знакомой Регины, но близкой подругой юной княжны, ее приятельницей по пансиону Сен-Дени.
Третьей подругой была та самая девушка, о которой Жан Робер знал только, что она живет с Сальватором и ее зовут Фрагола.
Теперь рассказ Жана Робера приобрел для глаз и ушей Петруса необыкновенный интерес.
Мы говорим «для глаз», потому что в то время как его уши слушали, глаза его, казалось, видели то, о чем шла речь.
А Жан Робер, чувствуя к себе внимание, рассказывал, как и подобало настоящему поэту.
Это повествование производило на Петруса огромное впечатление, однако теперь художника не удовлетворяли неточные или неясные подробности рассказа: он вложил в руку Жану Роберу карандаш и попросил дать ему представление о мрачном зрелище, которое представляла собой комната Кармелиты.
Жан Робер художником не был, зато он был прекрасным постановщиком: когда ставилась пьеса, именно он ходил в Библиотеку, рисовал или копировал костюмы, делал наброски и даже макеты декораций. Кроме того, он отличался той особенной памятью, свойственной романистам, которая позволяет точно описать место, виденное ими однажды хотя бы даже мельком.
Жан Робер взял лист бумаги и начертил сначала план комнаты, потом на другом листе изобразил, как она выглядела: три девушки окружают четвертую, лежащую на постели, а в глубине — Сарранти в величественном одеянии доминиканца: красавец-священник, спокойный, строгий, неподвижный, словно статуя Созерцания.
Петрус жадно следил за работой друга.
Едва Жан Робер закончил рисунок, Петрус выхватил лист у него из рук.
— Благодарю! — воскликнул он. — Это все, что мне нужно; считай, что картина готова. Только опиши подробнее костюм воспитанниц пансиона Сен-Дени.
Жан Робер взял коробку с акварельными красками и раскрасил фигурку одной из коленопреклоненных девушек.
— Отлично! — похвалил его Петрус.
Он взял лист бристольского картона и на глазах Жана Робера стал делать наброски той самой трагической сцены, которую поэт изобразил неверной рукой, зато красочно и правдиво описал в своем рассказе.
Молодые люди расстались за полночь.
На следующий день, ровно в полдень, Петрус явился в особняк маршала де Ламот-Удана.
Что он будет делать? Что станет говорить? Он не знал. За два дня ожидания он, если можно так выразиться, подготовил свое сердце к неизбывной печали, к глубоким страданиям!
XII. ПОРТРЕТ ГОСПОДИНА РАПТА
Регина стояла на пороге павильона, положив руку на головку Пчелки.
Кого она ждала?
Может быть, не самого Петруса, но уж несомненно той минуты, когда он должен был появиться.
Петрус увидел ее издали.
У него подкосились ноги: он стал озираться по сторонам, соображая, за какое дерево ему ухватиться, на какую скамейку присесть. Однако усилием воли он, насколько мог, взял себя в руки, снял шляпу и провел рукой по бледному влажному лбу.
Девушка была так же бледна, как и он. На ее заплаканном лице ясно были видны следы бессонной ночи и слез.
По лицу Петруса было заметно, что он тоже провел эту ночь если и не в слезах, то без сна.
Они смотрели друг на друга скорее с любопытством, чем с удивлением. Казалось, каждый пытался угадать, что происходит в душе другого.
На губах Регины промелькнула грустная улыбка.
— Я вас ждала, сударь, — проговорила она голосом мелодичным, словно птичья трель.
— Ждали меня? — переспросил Петрус.
— Разве у нас с вами не назначен на сегодня сеанс? Может быть, вы не получили мою записку? Разве я не должна перед вами извиниться лично, после того как принесла письменные извинения?
— Извинения? — удивился Петрус.
— Разумеется! Мне следовало написать вам утром, а не вечером, чтобы не заставлять вас приходить напрасно. Однако я была так озабочена, что у меня это совсем вылетело из головы.
Петрус поклонился и стал ждать, когда Регина пригласит его в гостиную.
— Идем, идем, сестра! — поторопила ее Пчелка. — Ты же знаешь, что портрет должен быть закончен сегодня.
— Вот как? — с горечью обронил Петрус. — Значит, он должен быть закончен сегодня?
Жаркий румянец залил бледные щеки девушки и тут же исчез, подобно отблеску молнии.
— Не обращайте внимания на слова Пчелки, сударь. Должно быть, она слышала от кого-нибудь из тех, кто не имеет понятия о требованиях искусства, что портрет должен быть завершен непременно сегодня, и повторяет, что слышала.
— Я сделаю что смогу, мадемуазель, — пообещал Петрус, устраиваясь перед полотном, — и, если получится, за один сеанс избавлю вас от своего присутствия.
— Избавите меня, сударь? — переспросила Регина. — Я бы не удивилась, если бы вы сказали такое моей тетушке, маркизе де Латурнель. Но мне… Это несправедливо… Я бы даже сказала — жестоко! — со вздохом прибавила она.
— Простите меня, мадемуазель, — сказал Петрус.
Не имея сил сдерживаться, он прижал руку к груди со словами:
— Я так страдаю!
— Страдаете? — со странной улыбкой переспросила Регина, словно хотела сказать: «Ничего удивительного: я тоже страдаю!»
— Господин Петрус! — воскликнула Пчелка. — Я вам скажу кое-что приятное.
— Скажите, мадемуазель! — попросил Петрус, обрадованный возможностью отвлечься и услышать веселый детский лепет.
— Вчера вечером, пока Регина была за городом, отец приходил вместе с господином Раптом взглянуть на портрет сестры и остался очень доволен.
— Благодарю господина маршала за снисходительность, — проговорил Петрус.
— Вам бы следовало благодарить скорее господина Рапта, чем нашего отца, — заметила Пчелка, — потому что господин Рапт никогда ничем не бывает доволен, а портрет ему тоже очень понравился.
Петрус промолчал. Он вынул из кармана платок и вытер лоб.
При этом ужасном имени, прозвучавшем уже дважды, вся ненависть к графу, накопившаяся в душе Петруса за последние двое суток и на время утихшая было, вспыхнула с новой силой.
Регина заметила волнение Петруса и инстинктивно почувствовала, что оно вызвано словами девочки.
— Пчелка! — сказала она. — Я хочу пить! Будь любезна, принеси мне стакан воды.
Желая поскорее исполнить просьбу сестры, девочка бегом бросилась из гостиной.
В том состоянии духа, в котором находились молодые люди, молчание было бы весьма обременительно; Регина поспешила его нарушить и, не задумываясь, спросила:
— А чем вы, сударь, занимались вчера, не имея возможности работать над моим портретом?
— Прежде всего я навестил Рождественскую Розу.
— Малютку Рождественскую Розу? — оживилась Регина.
Потом прибавила тише:
— Значит, вы видели девочку?
— Да, — отвечал Петрус.
— А потом?
— Написал акварель.
— С нее?
— Нет, сюжет я придумал.
— Что за сюжет?
— О, тема весьма печальная!
— Неужели?
— Девушка хотела отравиться вместе с возлюбленным…
— Как?!
— … но ее удалось спасти, — продолжал Петрус, — а юноша умер.
— Боже мой!
— Я выбрал тот момент, когда, лежа на своей постели, она открывает глаза. Три ее подруги стоят вокруг кровати на коленях. В глубине комнаты молится монах-доминиканец, подняв глаза к небу.
Регина испуганно посмотрела на Петруса.
— Где эта акварель? — спросила она.
— Вот, пожалуйста, — сказал Петрус.
Он подал Регине свернутый трубочкой лист.
Регина развернула его и вскрикнула.
Петрус никогда не видел ни Фраголы, ни Кармелиты: на рисунке одна из них закрыла лицо руками, лицо другой скрывала тень от полога. Зато лица Регины, г-жи де Маранд и монаха, которые были Петрусу знакомы, поражали сходством с оригиналами.
Кроме того, мельчайшие подробности обстановки, на которые указал Петрусу Жан Робер, превращали для Регины этот рисунок в нечто необъяснимое, магическое, неслыханное.
Она взглянула на Петруса: тот продолжал работать или делал вид, что работает.
— Возьми, сестра, — сказала появившаяся в павильоне Пчелка, подходя на цыпочках, чтобы не расплескать воду, и протянула Регине стакан.
Девушка не могла расспрашивать Петруса в присутствии Пчелки; да и захотел ли бы Петрус давать какие бы то ни было объяснения?
Регина взяла стакан с водой и поднесла его к губам.
— Кроме того, что я навестил Рождественскую Розу и написал эту акварель, я узнал нечто такое, с чем вас искренне поздравляю, мадемуазель: вы выходите замуж за господина графа Рапта.
В наступившей тишине Петрус услышал, как зубы Регины застучали о край стакана, который она поднесла было ко рту. Она судорожно передала стакан Пчелке, расплескав половину его содержимого на платье.
Однако она справилась с волнением и ответила:
— Это правда. Вот и все.
Регина привлекла к себе Пчелку, словно искала у нее поддержку, опустила глаза и прижалась головой к ее белокурой головке.
В ее ответе, в ее движении было столько страдания, что Петрус понял: ему не следует больше ни о чем спрашивать. При звуке ее голоса он вздрогнул всем своим существом; он следил за тем, как голова Регины безвольно склонилась, словно увядающий цветок, и в этом положении замерла. Всем своим видом Регина будто хотела сказать: «Простите меня, друг мой, я тоже несчастлива, может быть, даже еще несчастнее, чем вы!»
С этой минуты в павильоне наступила такая тишина, что, казалось, можно было услышать, как распускаются розы.
Да и что, в самом деле, могли сказать друг другу молодые люди? Самые сладкие звуки, самые нежные слова не могли бы передать и тысячной доли чувств, кипевших в их душах!
Регина думала так:
«Вот в чем тайна твоей бледности, юноша! Вот почему так печально твое лицо, на котором написана сердечная мука! Вчера, когда я стояла на коленях у постели подруги, пожелавшей умереть вместе с возлюбленным, я вспоминала о тебе и думала:» Как бы ты была счастлива, Кармелита, если бы умерла раньше своего избранника! Счастлива, да!
Тысячу раз счастлива! Потому что лучше умереть с любимым, чем жить с тем, кого ненавидишь!» Ты же в это время думал обо мне, ты пошел к девочке, которую я выходила; потом, повинуясь чуду интуиции, ты мысленно последовал за мной, увидел меня коленопреклоненной у изножья кровати моей подруги!.. Может быть, ты наделен ангельским даром прозрения, о божественный художник? Ты видишь сквозь пространство, и материальные препятствия не останавливают твоего взора? В душе ты коришь меня, неблагодарный! Но ты не знаешь, что, с той минуты как я тебя увидела, я узнала, что такое бессонные ночи и ужас. Да, ужас! Потому что, как и ты, может быть, раньше, чем ты, я окунулась в бездну, в которой меня хотят погубить. Ты смертельно побледнел! Посмотри на меня, взгляни, что стало со мной! Где мой румянец? О, почему я не могу вернуть тебе краски жизни? Почему не могу сделать так, чтобы разгладились морщины на твоем лбу, чтобы просветлело твое лицо? Почему не могу пролить, словно живительную росу, на тебя, похожего на потрепанное бурей дерево, все невыплаканные слезы моей души?»
А Петрус будто отвечал Регине:
«Так ты меня любишь, о прекрасная чистая лилия! Значит я ошибался, полагая, что ты идешь к алтарю с улыбкой? Да, когда твоя сестра нечаянно произнесла имя этого человека, я видел, как нахмурилось твое чело. Теперь ты знаешь, что я тебя люблю! И, словно влюбленная голубка, пораженная в самое сердце, ты прячешь головку под крыло, чтобы поплакать!.. Увы! Ты спросила, почему я бледен; теперь ты все знаешь, потому что сама побледнела так же, нет, сильнее, чем я!.. Почему же ты молчишь, любовь моя? Почему я не слышу твоего голоса, любимая? Потому что молчание вдвоем — это симфония любви, утренняя греза, полная небесных напевов, несказанных надежд! Так не отвечай мне, если слышишь в моей душе, как я слышу в твоей, священный гимн: в нем сплелись радость и боль, он звучит лишь однажды и не повторится никогда!»
Молчание молодых людей было для них невыразимой радостью, безграничным счастьем, тем большим, что они оба чувствовали: эта радость и это счастье неизбежно приведут их к страданию.
Они любили, как и сказал Петрус своему дядюшке, такой любовью, какую человеческий язык не может передать словами; но, вместо того чтобы вылиться в песню, как бывает у птиц, их любовь разливалась сладчайшими ароматами, как случается в мире цветов, и влюбленные наслаждались дурманящими запахами.
К сожалению, в минуту наивысшего счастья, когда их души были готовы вот-вот слиться в очарованном раю, дверь оранжереи распахнулась и на пороге появилась благочестивая и бесцеремонная маркиза де Латурнель.
Ее появление заставило размечтавшихся молодых людей спуститься с небес на землю.
При виде маркизы Петрус встал, но напрасно: она его не заметила или притворилась, что не замечает. Впрочем, может быть, ее внимание отвлекла Пчелка — девочка подбежала к маркизе и подставила лоб для поцелуя.
— Здравствуй, маленькая, здравствуй! — сказала маркиза, поцеловав Пчелку, и направилась к Регине.
Регина привстала со стула и протянула ей руку.
— Здравствуйте, племянница! — продолжала маркиза, переходя от младшей сестры к старшей. — А я только что из столовой; мне сказали, что вы там появились всего на минутку и сейчас же ушли. Однако я непременно желала с вами увидеться, ибо мне нужно сказать вам нечто очень важное.
— Если бы я знала, что мы будем иметь удовольствие видеть вас за завтраком, тетушка, — отвечала Регина, — я вас, разумеется, дождалась бы. Однако я полагала, что вы сегодня, как это было и вчера, будете завтракать у себя.
— Я спустилась только ради вас, племянница, и сделала это исключение, принимая во внимание важные обстоятельства.
— Ах, Боже мой! Вы пугаете меня, тетя! — сделав над собой усилие и улыбнувшись, заметила Регина. — Что же случилось?
— А то, племянница, что господин Колетти сообщает мне в письме: вчера, в первый день Великого поста, он не видел вас в церкви.
— Да, тетя, вчера я была у постели умирающей подруги.
— Сегодня его преосвященство отпускает грехи и надеется, что вы будете присутствовать на проповеди.
— Передайте его преосвященству мои извинения, тетя; сегодня я не собираюсь выходить. Вчера мне пришлось перенести большое горе, я очень страдаю, мне нужно побыть в одиночестве: сегодня я никуда не пойду.
Старая маркиза скорчила кислую мину.
— Да, — твердо продолжала Регина, бросая на тетку властный взгляд, словно оправдывавший ее имя, — я даже намерена удалиться после сеанса: видите, тетушка, я теперь позирую. Кстати, должна вам сказать, что вы совершенно меня загораживаете.
— Неужели? — удивилась старая дама. Она обернулась к Петрусу и сказала:
— Прошу прощения, господин художник, я вас не заметила. Как поживаете с тех пор, как мы не виделись?
— Прекрасно, сударыня.
— Тем лучше! Вообразите, Регина, каково было мое удивление, когда я встретила господина Петруса Эрбеля у генерала де Куртене, к которому третьего дня зашла напомнить о своем дне рождения!
— Не понимаю, что в этом удивительного, тетя. Разве племянник не может навестить дядю?
— Вы знали это?
— Что господин Петрус Эрбель де Куртене — племянник генерала графа Эрбеля де Куртене? Да, тетя, знала.
— Зато я понятия не имела… И я не могу не удивляться, когда узнаю, что художник связан кровными узами с семейством, чьи предки были маркизы.
— Надеюсь, сударыня, — вмешался Петрус, — что особа, столь известная своей набожностью, как вы, ставит апостолов и святых выше всех королей и императоров земных?
— Вы надеетесь?!
— Позволю себе заметить госпоже маркизе де Латурнель, что она отвечает вопросом на вопрос, который ей имеет честь задать виконт Пьер де Куртене.
Как бы вызывающе ни держалась маркиза, она растерялась.
— Разумеется, — отвечала она, — я ставлю апостолов и святых над императорами и королями, потому что они ближе к Христу.
— Если святой Лука был художником, отчего же потомку императоров не быть художником?
Маркиза закусила губу.
— А-а, вы мне напомнили об истинной цели моего прихода, и я очень вам благодарна, — проговорила она, — я чуть было о ней не забыла.
Ни Регина, ни Петрус ничего не ответили.
— Я пришла вас спросить, — продолжала маркиза, обращаясь к Петрусу, — скоро ли будет готов портрет господина Рапта.
Регина уронила голову со вздохом, который больше походил на стон.
Петрус слышал вопрос старой маркизы, видел движение Регины, но ничего не понял.
— Что необычного в моем вопросе? — удивилась маркиза, видя, что молодые люди продолжают молчать. — Я спрашиваю, господин Петрус, продвигается ли портрет господина Рапта.
— Я не понимаю, о чем изволит спрашивать госпожа маркиза, — заметил Петрус; в его сердце зашевелилось смутное подозрение.
— Я в самом деле неточно выразилась, — проговорила
маркиза. — Портрет Регины я заранее называю «портретом господина Рапта». Разумеется, он будет принадлежать господину Рангу только после того, как мадемуазель Регина де Ламот-Удан станет графиней Рапт; однако поскольку это произойдет через полторы недели…
— Прошу прощения, — страшно побледнев, перебил ее Петрус, — стало быть, портрет, который я пишу, предназначается господину Рапту?
— Несомненно! Это главное украшение комнаты новобрачных.
Петрус изменился в лице, что сейчас же заметила маркиза.
— О-о! — воскликнула она. — Что это с вами, господин художник? Вам плохо?
По лицу Петруса градом катил пот. Взгляд его блуждал. Молодой художник походил на статую Отчаяния.
Маркиза обернулась к племяннице, чтобы обратить ее внимание на бледность молодого человека. Но она увидела, что Регина тоже изменилась в лице. Можно было подумать, что юношу и девушку поразил один и тот же удар.
Маркиза де Латурнель была дама опытная: она сейчас же сообразила, что происходит, и, переведя взгляд с одного на другую, процедила сквозь зубы:
— Так-так-так!
Она взяла Пчелку за руку, опасаясь, как бы девочка не догадалась о страданиях двух влюбленных, и повела ее с собой.
— Мне не о чем больше вас спрашивать, Регина, — сказала маркиза, — теперь я знаю все, что хотела знать!
И она вышла.
Как только портьера за ней опустилась, Петрус с криком выхватил из кармана небольшой турецкий кинжал, который всегда носил при себе.
— А-а! — взревел он. — Значит, портрет, в который я вложил столько любви, предназначался ему, графу Рапту, этому негодяю?! Не бывать этому! Я могу быть жертвой его счастья, но соучастником не буду!
Вонзив кинжал в полотно, Петрус распорол его сверху донизу.
Регина услышала треск рвущегося холста и испытала такое же потрясение, как если бы кинжал вонзился не в портрет, а в ее сердце.
Побледнев еще сильнее, что казалось невероятным, она откинула голову назад, будто ее оставили последние силы, покинула воля. Она только успела протянуть молодому человеку руку и прошептала:
— Спасибо, Петрус! Вот о такой любви я и мечтала!
Петрус бросился к ее руке, с жаром прижался к ней губами и выскочил из гостиной с криком:
— Прощай навсегда!
Ответом ему был стон: Регина упала без чувств.
Теперь оставим мадемуазель де Ламот-Удан и Петруса Эрбеля каждого наедине с их безнадежной любовью, перенесемся в Вену и посмотрим, что там происходило вечером последнего дня масленицы 1827 года.
XIII. БЕНЕФИС СИНЬОРЫ РОЗЕНЫ ЭНГЕЛЬ
В последний день масленицы 1827 года около шести часов пополудни Вена представляла собой непривычное зрелище.
Увидев толпу на улицах, иностранец не смог бы сказать, зачем жители так торопливо стекаются из Штубен-Тор, Леопольдштадта, Шоттен-Тор и Мариахильфа — одним словом, из всех городских предместий — на дворцовую площадь.
Однако толпа направлялась не ко дворцу. Тысячи экипажей с гербами всех самых знатных фамилий Германии стояли на улицах, прилегавших к императорскому дворцу. Что же привело их сюда: именины императора, бракосочетание, рождение наследника, смерть царствующей особы, похороны, поражение, победа? Что явилось причиной волнения в городе?
Оказывается, вся эта огромная толпа направлялась в Императорский театр, где в виде исключения выступала с бенефисом знаменитая танцовщица Розена Энгель, потому что театр у Каринтийских ворот был в ту пору на ремонте.
Танцовщица была на всю Европу знаменита своей красотой, добродетелью, своим талантом, и это вполне оправдывало радушие венской публики. Кроме того, поговаривали, что Розена выступает в австрийской столице в последний раз, а затем намерена отправиться в Россию, которая в те времена начинала переманивать из Западной Европы лучших актеров, художников, музыкантов.
Другие придерживались мнения, что она навсегда покидает сцену, потому что выходит замуж за принца Гессенского.
Наконец, третьи — надобно признать, что таких было меньше всего, — утверждали, что она уходит в монастырь.
Одним словом, существовало немало причин для волнения публики, вот почему толпа валила со всего города в надежде увидеть зрелище, которое никогда уже не повторится.
Но напрасно: еще за неделю до представления все билеты были проданы, и если бы зал мог вместить еще тридцать тысяч человек, было бы то же самое. Большое разочарование ожидало тех, кто, не поужинав, приехал в вечерних туалетах из Майдлинга, Хитцинга, Баумгартена, Бригитте — нау, Штадиау и других мест, расположенных на пять льё кругом: без билетов, купленных заранее, в театр никто не мог попасть.
Когда по рядам собравшихся на площади Парадов пронеслась новость о том, что все билеты давно проданы, толпа от досады, возмущения, злости закричала так, что стало слышно в Пратере. Нет сомнений в том, что разбушевавшиеся люди были готовы на крайность, но в эту минуту подъехавшие дворцовые экипажи остановились перед театром и, подобно плотине, заставили эту людскую реку вернуться в свое русло.
Толпа — мы имеем в виду прежде всего австрийскую толпу — никогда по-настоящему не кипит злобой: ей лишь бы покричать! Но раз присутствие императорской семьи не позволяло толпе изрыгнуть ругательства, она вознаградила себя криками «Да здравствует император!», а вместо театрального представления довольствовалась, подобно живописно-поэтической памяти Рюи Блазу, созерцанием того, как из экипажей выходили следом за его величеством принцессы, эрцгерцогини, графини.
Сколь это ни захватывающе, мы все же предпочитаем встретить именитых гостей, удобно устроившись в театральном кресле: наше звание драматурга, которое мы называем при входе в театр, дает нам право проникнуть туда без билета; недалеко от дверей стоит огромная серебряная чаша, куда избранная публика опускает подношения, предназначенные танцовщице, ведь это ее бенефис.
Зрительный зал Венского императорского театра в обыкновенные дни не поражал воображения, зато в тот вечер он радовал глаз необычайным убранством. Казалось, вы попали в какой-нибудь арабский дворец, где все переливается, сверкает, поет, дышит — бриллианты, жемчуга, кружева, женщины и цветы. В какую сторону ни взглянешь, повсюду напудренные лица, оголенные плечи — ни строгого мужского лица, ни черного фрака; это были цветущие поляны без мрачных древесных стволов, и можно было подумать, что какое-то невидимое божество взялось собрать воедино все, что было прекрасного в старом мире, и создать новый.
Императорская ложа располагалась справа от авансцены и состояла из трех лож, которые можно было разъединить или, наоборот, соединить в одну — в зависимости от желания высочайших особ. Спереди в этой ложе сидели десять дам, все молодые, все хорошенькие, все светловолосые, все в кружевных платьях; грудь и прическа каждой их них были убраны цветами, среди которых, как капли росы, поблескивали бриллианты. Десять женщин — или скорее девушек, потому что самой старшей не было еще двадцати пяти лет, — можно было принять за сестер: так они походили одна на другую грацией, свежестью, прелестью, будто олицетворяя собой первые майские дни.