Завидев двух друзей, карлица многозначительно им подмигнула. Они издали последовали за ней с унылым видом и смотрели, как она входит в казарму Урсин: жандармы пропустили ее вперед, несомненно из почтения к ее прелестям.
Багор совсем потерялся от отчаяния и попросил друга одолжить ему монету в пятнадцать су, хотя, по правде говоря, сомневался (так велико было его горе!), что этой суммы в семьдесят пять сантимов, как говорили поборники нового, хватит, чтобы его утешить; но он хотел, подчиняясь в своем смирении требованиям Провидения, хотя бы попытаться умерить свое горе.
К несчастью, не было больше мадемуазель Бебе Рыжей, служившей посредницей между Багром и папашей Фрикасе: кошатник не только отказал тряпичнику в семидесяти пяти сантимах, которые тот у него просил, но еще заявил, что ему срочно нужны деньги, которые он давал Багру в долг, и предложил ему как можно скорее их вернуть. А сумма эта, как мы уже упоминали, поднялась с учетом платы за комнату до невероятной цифры в сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов (включая двенадцать процентов годовых).
Такое требование внесло в отношения друзей некоторое охлаждение; охлаждение переросло в ссору; ссора грозила перейти в судебное разбирательство, в результате чего свобода Багра оказалась бы под угрозой. К счастью, за день до описываемых нами событий оба они по отдельности встретились с Бартелеми Лелоном: вот уже неделю как он вышел из больницы Кошен, совершенно оправившись после кровоизлияния. Бартелеми Лелон, по прозвищу Жан Бык, посоветовал обоим обратиться к Сальватору с просьбой их рассудить, а потом пригласил распить с ним, Бартелеми, в ознаменование его счастливого выздоровления несколько бутылок бургундского в кабачке «Золотая раковина» на Железной улице.
Вот как случилось, что Багор и папаша Фрикасе, вчерашние враги (причина их неприязни была та же, что погубила Трою, а также поссорила двух петухов из басни Лафонтена), шли на встречу с Сальватором и по направлению к кабачку, вцепившись друг в друга так крепко, словно никакой человеческий интерес и никакая человеческая страсть были не в силах их разлучить.
XXIX. ДВЕНАДЦАТЬ ПРОЦЕНТОВ ПАПАШИ ФРИКАСЕ
Двое приятелей прошли мимо Сальватора, будто забыв, что он должен был их рассудить в чрезвычайно важном для них деле. Правда, проходя, они почтительно ему поклонились.
Сальватор, не имевший понятия об их споре, как и о чести, которую они собирались ему оказать, слегка кивнул им в ответ.
Приятели вошли в кабачок и поискали глазами Бартелеми Лелона, однако того еще не было.
— А что, если мы пока изложим наше дело господину Сальватору? — предложил Багор.
— С удовольствием, — отозвался папаша Фрикасе, хотя по всему его виду было ясно, что он этого совсем не хочет. — Да только мне кажется, что в ожидании Бартелеми мы могли бы пропустить по стаканчику тридцатишестиградусной.
— А ты угощаешь? Ведь для меня эта ночь была неудачная.
— Разумеется, — кивнул папаша Фрикасе. — Две водки и «Конституционалиста»!
Лакей принес пару рюмок, наполнил их доверху, подал папаше Фрикасе свежий номер «Конституционалиста» и удалился, унося графин с собой.
— Эй, что это ты делаешь? — окликнул его папаша Фрикасе.
— Я? — переспросил лакей.
— Да, ты.
— Хм! Я подал то, что вы просили, а вы заказали две водки и «Конституционалиста»: вот ваша газета, а вот две рюмки.
— И теперь ты уносишь графин?
— Ну да!
— Позволь тебе заметить, молокосос, что с клиентами так не поступают.
— Что вы сказали? Молокосос?!
— Что слышал: молокосос!
— Вот именно, молокосос, — подтвердил Багор.
— Как же, по-вашему, поступают с клиентами? — спросил лакей, сочтя правильным не настаивать, раз уж папаша Фрикасе не собирался брать свое слово обратно.
— Оставляют весь графин, отметив уровень, а когда посетители уходят, они платят за все сразу: сколько выпито, столько и выпито.
— Черт побери! — воскликнул Багор. — Сколько выпито, столько и выпито… Кажется, понятно, а?
— А кто из вас двоих будет платить? — не унимался лакей.
— Я, — отвечал папаша Фрикасе.
— Тогда другое дело.
И он поставил графин на стол.
— Эй, коротышка! — бросил Багор.
— Это вы мне? — спросил лакей.
— А то кому же?
— Я вас слушаю.
— А ты не очень-то вежлив.
— Что вы имеете в виду?
— Ты сказал: «Тогда другое дело».
— Ну и что?
— Повторяю, что это не очень-то вежливо. Думаешь, только господин Фрикасе может заплатить за твой графин с водкой?
— Возможно, не только он. Да таков уж приказ.
— Чей приказ?
— Хозяина.
— Господина Робине?
— Господина Робине.
— Он что же, приказал не верить мне, твой господин Робине?
— Нет, но он мне приказал отпускать вам только за наличные.
— И прекрасно.
— Вас это устраивает?
— Да: гордость удовлетворена.
— Ну, вас несговорчивым не назовешь.
— Твое здоровье, Багор! — проговорил папаша Фрикасе.
— Твое здоровье, Фрикасе! — отозвался Багор.
И оба накинулись на графин, но пили по-разному, в соответствии со своим характером: Багор отправлял содержимое рюмки в глотку, будто письмо в почтовый ящик; папаша Фрикасе его смаковал.
— Видел вчерашний биржевой бюллетень? — спросил кошатник. — Я еще не просматривал…
— Ты, верно, забыл, что я неграмотный, — отозвался Багор.
— Да, и правда, — презрительно сказал кошатник.
— Пять процентов составили сто франков семьдесят пять сантимов, — сообщил сосед в черном фраке, засаленном галстуке, с цепочкой из поддельного золота — в общем, сомнительного вида господин.
— Спасибо, господин Ги-д'Амур, — поблагодарил папаша Фрикасе.
Он снова наполнил рюмку Багра.
— Стало быть, сегодня играют на понижение, — заметил он.
— Да, готов дать руку на отсечение, — проговорил Багор, берясь за рюмку.
— В таком случае, я хотел бы покупать, — сказал папаша Фрикасе с самоуверенностью старого маклера.
— Я бы покупал! — с пафосом выговорил тряпичник. И он отправил вторую рюмку вслед за первой. Кошатник наполнил ее в третий раз.
— Ты видел, как этот фат Сальватор нам поклонился? — спросил он своего товарища.
— Нет, — признался Багор.
— Мне это просто надоело… Ну-ну! Он, должно быть, считает себя королем комиссионеров?
— А по-моему, он себя мнит кое-чем получше, — заметил Багор.
— Если не возражаешь, — продолжал кошатник, наливая Багру четвертую рюмку, — мы уладим наши дела как настоящие друзья, не посвящая в них третьего.
— Нет ничего лучше; только должен тебя предупредить: когда я говорю о делах, я умираю от жажды!
— Так выпьем!
И папаша Фрикасе налил Багру пятую рюмку водки; у тряпичника все поплыло перед глазами.
— Итак, я говорил, что ты мне должен сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов.
— А я говорил, — подхватил Багор, еще не потеряв способность считать, — я говорил, что должен тебе только семьдесят пять ливров и десять су.
— Это потому, что ты упрямишься и не учитываешь процентов.
— Верно, — кивнул Багор, протягивая рюмку, — я не учитываю процентов.
Папаша Фрикасе налил Багру водки.
— Однако вместе с процентами будет ровно сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов.
— Каким же образом семьдесят пять ливров и десять су могли за семь месяцев…
— За восемь!
— … за восемь месяцев принести такие проценты?
— Сейчас сам увидишь… Ты переехал ко мне восемь месяцев назад…
— Как я был в то время счастлив! — меланхолически проговорил Багор, думая о том, с какой легкостью папаша Фрикасе сыпал в те времена монетами в пятнадцать су.
— И я тоже! — в тон Багру заметил кошатник, вспоминая, как мадемуазель Бебе Рыжая переехала к нему. — Чего ж ты хочешь, друг мой! Мы стареем, наши дни убывают…
— Ты прав; только наши долги со временем все прибывают.
— Это из-за процентов, — повторил папаша Фрикасе. — Как я уже сказал, восемь месяцев назад ты переехал ко мне; я сдал тебе комнату за пять франков в месяц.
— Подтверждаю!
— Очень хорошо! Ты не платил мне с самого начала.
— А зачем обзаводиться дурной привычкой?
— Пять франков умножаем на восемь месяцев: итого получается сорок.
— Да, только вот уже месяц, как я у тебя не живу, стало быть, семью пять — тридцать пять.
— Ты оставил в комнате старую корзину, и это помешало мне сдать ее другим жильцам, — заметил папаша Фрикасе.
— Надо было выбросить корзину в окно, только и всего!
— Ага! Чтобы ты потом сказал, что в ней было сто тысяч франков!
— Ну ладно, пускай будет восемь месяцев, — сдался Багор, — я завтра же заберу свою корзину.
— Ну уж нет, теперь это мой залог!
— Значит, мой долг будет и дальше расти?
— Заплати сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов, и долга не будет.
— Ты отлично знаешь, что у меня нет ни единого су из твоих ста семидесяти пяти франков четырнадцати сантимов!
— В таком случае не спорь, когда я считаю.
— Считай… только не забывай подливать!
Папаша Фрикасе налил Багру седьмую или восьмую рюмку (тряпичник сбился со счета, и мы — с позволения читателей — тоже перестаем считать).
— Мы остановились на том, что за восемь месяцев ты мне задолжал сорок франков; кроме того, тридцать пять франков пятьдесят сантимов ты у меня брал по мелочам.
— Раз шестьдесят я у тебя занимал, а то и больше!
— Ты, стало быть, не возражаешь, что я одалживал тебе деньги?
— Нет. Я признаю, что должен тебе семьдесят пять ливров десять су; я любому готов это повторить, я буду кричать об этом на каждом углу.
— Отлично! Двенадцать процентов от семидесяти пяти франков пятидесяти сантимов…
— Двенадцать процентов?! Законная ставка составляет пять… в крайнем случае — шесть процентов.
— Дорогой мой Багор! Ты забываешь, что я рискую.
— Верно, верно, — кивнул тряпичник, — о риске я забыл.
— Значит, ты согласен на двенадцать процентов? — продолжал папаша Фрикасе, снова наполняя рюмку приятеля.
— Согласен, — заплетающимся языком пролепетал тот.
— Так вот, — продолжал кошатник, — в первый месяц двенадцать процентов составили девять франков и два с половиной сантима; прибавим эту сумму к семидесяти пяти с половиной франкам, итого — восемьдесят четыре франка и пятьдесят два с половиной сантима.
— А-а, так это, значит, каждый месяц?..
— Что?
— Твои двенадцать процентов…
— Разумеется.
— Да если так считать, за год набежит сто сорок процентов!
— Черт побери! Я же рискую!
— Что верно — то верно, — все больше хмелея, проговорил Багор, — риск есть!
— Теперь ты прекрасно понимаешь, что должен мне сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов, не так ли?
— О! При ста сорока процентах годовых меня удивляет, что я не должен тебе больше.
— Нет, больше ты мне не должен, — подтвердил папаша Фрикасе.
— Это-то и странно! — воскликнул Багор.
— Ты, стало быть, готов признать, что должен мне сто семьдесят пять франков четырнадцать сантимов?
— А не хватит тебе ста семидесяти пяти франков? — усмехнулся Багор.
— Так уж и быть, я тебе прощаю четырнадцать сантимов, — великодушно согласился папаша Фрикасе.
— Нет уж, — с надменным видом заявил Багор. — Нет, сударь, мне милости не нужно: можете их оставить за мной!
— Мы разве уже больше не на «ты», Багор? — удивился кошатник.
— Нет; я вижу, что поступал легкомысленно, называя вас своим другом!
— Да ведь я тебе говорю, что прощаю четырнадцать сантимов!
— Нет, нет и нет, я сам не хочу, чтобы мне прощали мои долги!
— Мы на них закажем поесть.
— Я не голоден, я хочу пить.
— Тогда мы эти деньги пропьем.
— Это другое дело!
— Так ты на меня не сердишься? — спросил папаша фрикасе, наполняя рюмку своего должника.
— Нет, я пошутил, а в доказательство…
— Какое там еще доказательство!
— А вот оно…
— Молчи! — остановил его кошатник. — Не хочу никаких доказательств.
— Да я хочу тебе объяснить!..
— Тогда сначала подтверди, что должен мне сто семьдесят пять франков, — предложил кошатник, вынимая из кармана лист бумаги.
— Чего ты от меня хочешь? Я не умею писать.
— Поставь крест.
— А в доказательство, — продолжал Багор гнуть свое, — если бы ты пожелал дать мне всего десять франков, я бы признал эти сто семьдесят пять франков.
— Я и так слишком много тебе давал.
— А сто су?
— Невозможно.
— Ну хоть три франка, а?
— Давай сначала сведем старые счеты.
— Может, сорок су?
— Вот перо: ставь крест.
— Дай хотя бы двадцать су! Человеку не нужно иметь друга, если он рискует его потерять из-за двадцати су!
— Вот твои двадцать су, — сдался папаша Фрикасе. И он вытащил из кармана монету в пятнадцать су.
— Я так и знал, что ты уступишь, — проговорил Багор и обмакнул перо в чернила.
— И ты тоже! — отозвался кошатник, подвигая к нему бумагу.
Багор хотел было уже поставить крест, но кто-то загородил свет. Это был Сальватор.
Молодой человек протянул через отворенное окно руку, взял долговое письмо, которое Багор приготовился удостоверить значком, имевшим среди простого люда большее значение, чем подпись, разорвал его на тысячу клочков и швырнул на стол семьдесят пять франков и пятьдесят сантимов.
— Вот сумма, которую он вам задолжал, Фрикасе, — сказал Сальватор. — Отныне Багор — мой должник.
— Ах, господин Сальватор! — приходя в изумление, вскричал тряпичник. — Не хотел бы я сам иметь такого должника, какого вы видите перед собой!
В эту минуту послышался мелодичный голосок, так отличавшийся от пропитого голоса Багра.
— Господин Сальватор! — прозвучал голос, принадлежавший, по-видимому, юной особе. — Не угодно ли вам будет отнести это письмо на улицу Варенн в дом номер сорок два?
— Третьему клерку господина Баратто, как всегда?
— Да, господин Сальватор, это ответ… Вот пятьдесят сантимов.
— Спасибо, прелестное дитя, ваше поручение будет исполнено, и очень скоро, не беспокойтесь!
Сальватор в самом деле торопливо зашагал прочь, оставив папашу Фрикасе в полном замешательстве, сравнимом разве что с удовлетворением, которое испытывал кошатник, получив обратно свои семьдесят пять франков пятьдесят сантимов.
XXX. ГЛАВА, В КОТОРОЙ АВТОР ИМЕЕТ УДОВОЛЬСТВИЕ ПРЕДСТАВИТЬ ЧИТАТЕЛЯМ ГОСПОДИНА ФАФИУ
В тот момент, когда папаша Фрикасе прятал в карман семьдесят пять франков пятьдесят сантимов, когда окончательно охмелевший Багор захрапел, а Сальватор (который только что швырнул — в прямом и переносном смысле этого слова — в окно сумму, довольно значительную для человека его положения) согласился удовлетворить просьбу, произнесенную нежным голоском, и всего за десять су совершить путь длиной в полульё, — в этот самый момент на пороге кабачка «Золотая раковина» появился Бартелеми Лелон под руку с мадемуазель Фифиной, той самой женщиной, которая, если верить Сальватору, имела на жизнь плотника столь огромное влияние.
В мадемуазель Фифине на первый взгляд не было ничего, что подтверждало бы возможность такого неслыханного влияния; впрочем, вероятно, в данном случае действовал закон равновесия в природе, согласно которому сильный иногда подчиняется слабому. Это была высокая темноглазая бледная девушка лет двадцати — двадцати пяти (нет ничего труднее, чем определить возраст парижской простолюдинки, до времени состарившейся от нищеты или пьянства). Она была без платка, и ее светлые волосы могли бы восхитить любого, если бы принадлежали светской барышне, однако они теряли половину своей прелести, потому что были плохо причесаны; шея поражала худобой, но, несмотря на это, была довольно красива. Руки были хороши, но скорее бледны, нежели белы (богачка сумела бы скрыть этот недостаток, подчеркнула бы имеющиеся достоинства и добилась бы того, чтобы эти руки стали главной ее прелестью). Тело, прикрытое несколько вылинявшим шелковым платьем и большой шерстяной шалью, гибкостью движений напоминало змею или сирену; казалось, стоит ему лишиться своей опоры, и оно согнется, будто тополек под ветром. Преобладало же в ее облике некое ленивое сладострастие, которое было, впрочем, не без приятности, а также — судя по тому, какую силу взяла мадемуазель Фифина над Жаном Быком, — имело свой результат.
Лицо плотника светилось гордостью и радостью. То ли из каприза, то ли от равнодушия мадемуазель Фифина нечасто соглашалась выйти с ним на люди, за исключением, пожалуй, тех случаев, когда он приглашал ее в театр. Мадемуазель Фифина обожала театр, но сидела только в партере или нижнем ярусе; на билеты уходил заработок целого дня, и Жан Бык не мог, к огромному своему огорчению, доставлять мадемуазель Фифине это аристократическое удовольствие так часто, как ему бы этого хотелось.
Мадемуазель Фифина лелеяла честолюбивую мечту: поступить в театр (именно так она произносила слово, в котором воплощался предмет ее честолюбивых мечтаний). К несчастью, у нее не было могущественных покровителей; кроме того, недостаток в произношении, на который мы только что указали, очевидно, повредил ее репутации в глазах директоров. За неимением первых и вторых ролей мадемуазель Фифина была готова довольствоваться положением фигурантки, и, может быть, эта не столь возвышенная мечта исполнилась бы, но Жан Бык заявил, что не желает иметь любовницей комедиантку и что он ей все кости переломает, если она выйдет на сцену. Мадемуазель Фифина громко смеялась над угрозой Жана Быка: она знала, что плотник пальцем ее не тронет и что, напротив, это она, если пожелает, согнет его как тростник. Не раз в минуты бешенства плотник заносил кулак, готовый вот-вот опуститься на голову любовницы и убить ее одним ударом, но мадемуазель Фифине достаточно было сказать: «Ну-ну, ударьте женщину! Прекрасно! Давайте!» — и он безвольно опускал руку. Жан Бык гордился своей силой; он легко приходил в ярость от ревности или в пьяном угаре и готов был сразиться с кем угодно, но презирал бы себя, если б обидел того, кто не мог дать ему отпор.
Тяжелый характер Жана Быка проявлялся не только в те минуты, когда он ревновал или бывал пьян, но и когда его мучили угрызения совести, — именно угрызения совести, а не раскаяние, заметьте.
Десятью годами раньше, когда Бартелеми Лелон еще не был Жаном Быком, он сочетался законным браком с тихой, порядочной, трудолюбивой женщиной, которая родила ему троих детей. И вот после шести лет счастливой семейной жизни он встретил мадемуазель Фифину; с этого дня началась для него бурная жизнь, которая не только не сделала его счастливым, но стала несчастьем для его жены и детей, вечно видевших его раздраженным и усталым.
Плотник чувствовал, что жена любит его по-настоящему, тогда как мадемуазель Фифина даже не давала себе труда притворяться влюбленной. Нет! Вот кого мадемуазель Фифина готова была любить, обожать, ради кого она была способна на любые безумства, так это ради актера!
Почему Бартелеми Лелон так дорожил женщиной, ни во что его не ставившей, и почему мадемуазель Фифина, совершенно равнодушная к Бартелеми Лелону, все-таки оставалась с ним? Только Декарт, открывший сцепляющиеся атомы, мог бы нам объяснить то, что каждый из нас испытал хоть раз в жизни и что сформулировал один из моих друзей, когда я задал ему вопрос по поводу его самого и его любовницы:
«Раз вы друг друга не любите, зачем живете вместе?»
«Что ж ты хочешь? Мы слишком сильно друг друга ненавидим, чтобы расстаться!»
У мадемуазель Фифины родился от Бартелеми Лелона ребенок. Отец обожал свое дитя; благодаря этому ребенку она главным образом и укрощала колосса, подцепив его на крючок, словно рыбак — рыбку. Когда она была в плохом настроении и ей было нужно (кто знает зачем?) привести несчастного плотника в отчаяние, она говорила протяжно:
— Твоя дочь? Какая еще дочь? Ты не имеешь права называть ее дочерью, потому что ты женат и не можешь признать ее по закону. Да и кто тебе сказал, что этот ребенок от тебя? Она ничуть на тебя не похожа!
И этот человек, этот лев, этот носорог катался по полу, заламывал руки, кусал кулаки, выл от бешенства и кричал:
— Несчастная! Бессовестная! Она говорит, что моя девочка не от меня!
Мадемуазель Фифина взирала на его ярость стеклянным взглядом бессердечной женщины; ее губы кривились в злой усмешке, открывая острые, как у гиены, зубы.
— Да, — говорила она, — ребенок не от тебя, если хочешь знать!
Тут Бартелеми Лелон снова становился Жаном Быком; он с ревом поднимался, набрасывался на хрупкую, словно паучиха, женщину; он заносил свой кулачище, похожий на молот циклопа, а она говорила только:
— Ну, ударьте женщину! Прекрасно! Давайте!
Жан Бык запускал пальцы себе в волосы и, забывшись от боли, с воем и ревом вышибал дверь ногой, скатывался по ступеням вниз. Горе северному Гераклу или южному Алкиду, который попался бы в эту минуту ему на пути! Только слабый мог рассчитывать на его снисхождение.
Вот в одну из таких ночей он и встретил трех друзей в кабаке Бордье.
Мы знаем, как все произошло; эта драма закончилась бы для Бартелеми Лелона апоплексическим ударом, если бы вовремя не подоспел Сальватор: он пустил плотнику кровь и приказал отнести его в больницу Кошен.
Вот уже неделю как плотник вышел из больницы (об этом мы тоже уже упоминали). Он встретил Багра и папашу Фрикасе в разгар их спора, рекомендовал им обратиться к Сальватору за советом и пригласил пообедать в «Золотой раковине».
Когда Бартелеми Лелон вошел в заведение, один из сотрапезников уже вышел из игры: это был Багор.
Оставался папаша Фрикасе.
Бартелеми Лелон приказал накрыть стол на три персоны, простер руку над Багром, храпевшим, как фагот, и торжественно произнес известные всем слова:
— Слава мужеству побежденных!
Устрицы были уже открыты, и все сели за стол; мадемуазель Фифина всем была недовольна, на все у нее было готово замечание.
— До чего же вы разборчивы, прелестное дитя! — вздохнул папаша Фрикасе.
— И не говори! — заложив огромную ладонь за голову и стиснув зубы, процедил Бартелеми Лелон. — Это потому, что она со мной. Кошатина в кабаке у заставы показалась бы ей изысканнейшим блюдом, если бы ее пригласил этот комедиант, шут, паяц Фафиу, а когда она выходит со мной в такое приличное место, как «Канкальский утес» или «Провансальские братья», ей подавай хоть фазана с трюфелями — она все недовольна!
— Ну вот, новое дело! — растягивая слова, проговорила мадемуазель Фифина. — Да я уже больше недели не показывалась на бульваре Тампль.
— Да, с тех пор как я вышел из больницы, твоей ноги там не было; но мне говорили, что до этого ты бегала туда каждый день, и в балагане сьёра Коперника не было более прилежной зрительницы, чем ты.
— Вполне возможно! — отозвалась мадемуазель Фифина с беззаботным видом, приводившим Жана Быка в бешенство.
— О, если бы я вправду так думал!.. — воскликнул плотник и согнул железную вилку, словно это была зубочистка.
Он повернулся к папаше Фрикасе и продолжал:
— Знаешь, больше всего мне отвратительно то, что она влюбляется все в каких-то мозгляков, молокососов, которых и мужчинами-то не назовешь. Да я их одним пальцем прихлопнул бы, но мне зазорно связываться с юнцами; их и бить-то страшно: тронь — рассыплются! Могу поклясться, Фрикасе, если бы ты его увидел, этого Фафиу, ты бы со мной согласился: это не мужчина!
— Вкусы, знаете ли, бывают разные, — заметила мадемуазель Фифина.
— Так ты признаешь, что влюблена в него? — вскричал Жан Бык.
— Я не говорю, что влюблена, я говорю, что вкусы у всех разные.
Жан Бык взревел и грохнул об пол стакан.
— Что за стаканы, лакей?! — крикнул он. — Неужто ты думаешь, что Жан Бык будет пить из наперстков? Подай пивную кружку!
Лакей уже привык к ухваткам Жана Быка, завсегдатая заведения. Он поставил на стол то, что от него требовали (в кружку входило полбутылки), и стал собирать осколки.
Жан Бык наполнил кружку до краев и осушил залпом.
— Хорошенькое начало! — проговорила Фифина. — Знаю, что будет дальше: через двадцать минут вас придется тащить домой: вы напьетесь до бесчувствия… И проспите часов десять — двенадцать, а я тем временем успею пройтись по бульвару Тампль.
— Ты только посмотри, какая она бессердечная! — плачущим голосом проговорил Бартелеми Лелон, обращаясь к папаше Фрикасе. — И ведь сделает как обещает!
— Почему бы и нет? — бросила мадемуазель Фифина.
— Если бы у тебя была такая жена, Фрикасе, скажи откровенно, как бы ты поступил? — спросил Бартелеми Лелон.
— Я-то? — отозвался папаша Фрикасе. — Взял бы ее за ноги и — шмяк головой, как кролика!
— Как кошку! — прошипела мадемуазель Фифина. — Вот я вам и советую: проваливайте оба к вашим кошкам!
— Лакей! Вина! — крикнул Жан Бык.
В ту минуту как в «Золотой раковине» вот-вот готов был вспыхнуть скандал между Бартелеми Лелоном и мадемуазель Фифиной, высокий, худой, костлявый юноша, длинношеий, словно гитара, со вздернутым, словно охотничий рог, носом, ничего не выражавшими бесцветными коровьими глазами навыкате, горчичного цвета шевелюрой, — одним словом, господин, вызывавший у прохожих улыбки, несмотря на его невозмутимо-важный вид, выходил на Рыночную площадь по главной жизненной артерии Парижа, призванной накормить целый город и называвшейся улицей Сен-Дени.
Нелепая шляпа придавала этому человеку еще более дурацкий вид, она словно обрамляла его лицо и в то же время бросала на него тень. Это была треуголка, из тех, что наши дети могут себе представить только по воспоминаниям отцов или увидеть на голове Жанно.
Когда новый персонаж, которого мы выводим на сцену, оказался в самой гуще затопившего рынок насмешливого народца, его встретил дружный гогот, возникший мгновенно, как от электрической искры, и провожавший незнакомца до дверей «Золотой раковины».
Однако он — подобно служащему похоронного бюро, не считающему себя обязанным сохранять печальный вид только потому, что все вокруг невеселы, — полагал, что может не смеяться, когда это делают другие. Итак, человек в старомодной треуголке прошел сквозь строй весельчаков с невозмутимостью цивилизованного человека, имеющего дело с дикарями, и, сделав несколько шагов, добрался до цели своего путешествия.
Его целью был, несомненно, Сальватор. Подойдя к дверям «Золотой раковины», он остановился у того места, где обыкновенно сидел комиссионер, невероятно комичным жестом стянул с головы шляпу, а другой рукой вцепился в свои желтые волосы.
— А вот здесь-то его и нет! — воскликнул он. Человек вскарабкался на каменную тумбу и огляделся: нет Сальватора! Он расспросил окружавших его людей, которые видели, как он взбирался на тумбу, и немедленно обступили его, словно надеясь, что сейчас увидят представление; никто из присутствовавших не мог точно сказать, где тот, кого он ищет.
Его осенило: может быть, Сальватор зашел в кабак?
— Какой же я дурак! — громко вскричал он. Спустившись со столба — подходящего пьедестала для статуи, которую незнакомец собой только что олицетворял, — он направился ко входу в «Золотую раковину».
Проходя мимо окна, он на мгновение заслонил свет. Бартелеми Лелон живо обернулся и, будто ужаленный скорпионом, вскричал:
— О, ошибки быть не может!
Он сейчас же перевел взгляд от окна ко входной двери и впился в нее глазами. Губы его шептали:
— Пусть войдет! Пусть только войдет! Я не стану нарочно его искать, но уж если он придет сам!..
В это мгновение господин, явившийся причиной столь буйного веселья на рынке и возбуждавший такую лютую ненависть в Бартелеми Лелоне, показался в дверях и, не переступая порога первой комнаты, по-черепашьи вытянул шею и уставился ничего не выражавшими глазами в зал, пытаясь, как мы знаем, увидеть Сальватора. Но Жан Бык решил, что он ищет женщину, и эта женщина — мадемуазель Фифина. Он смертельно побледнел и закричал страшным голосом:
— Господин Фафиу!.. Обернувшись к подруге, он прибавил:
— Так вы назначили ему здесь свидание! Вот почему вы согласились со мной пойти, мадемуазель Фифина!
— Может, и так, — по привычке растягивая слова, отвечала мадемуазель Фифина.
Жан Бык только вскрикнул и метнулся вперед — в одно мгновение он оказался верхом на несчастном Фафиу, схватил его за шиворот, встряхнул так же, как мальчишки трясут весной молодые буковые деревья, сбивая майских жуков. Фафиу не успел опомниться и попал в руки своего смертельного врага раньше чем понял, какая над ним нависла опасность.
Опасность была немалая. Бедняга Фафиу жалобно вскрикнул.
— Господин Бартелеми! Господин Бартелеми! — сдавленным голосом запричитал он. — Клянусь вам, что пришел не ради нее… Клянусь, я не знал, что она здесь!
— К кому же ты пришел, ничтожный шут?
— Да вы не даете мне сказать.
— Говори, к кому пришел!
— К господину Сальватору.
— Врешь!
— Ой, вы меня задушите!.. На помощь!
— К кому ты шел?
— К господину Сальватору… Помогите!
— Я тебя спрашиваю, к кому ты шел!
— Ко мне, — раздался за спиной у Фафиу тихий, спокойный голос, в котором, однако, чувствовалась твердость. — Отпустите этого человека, Жан Бык.
— Это правда? Вы правду говорите, господин Сальватор?
— Вы знаете, что я никогда не лгу… Отпустите же его, говорю вам!
— Клянусь честью, вовремя вы подоспели, господин
Сальватор, — проговорил Бартелеми Лелон, выпуская из рук жертву и шумно дыша, как дышал бы в подобных обстоятельствах зверь, у которого он заимствовал свое имя. — Господин Фафиу едва не испустил дух, и господину Галилею Копернику, зятю господина Зозо Северного, пришлось бы сегодня вечером обойтись без паяца.