гость, который, несмотря на то что день обещал быть жарким, грелся на кухне у огня (ожидавшего лишь появления г-на Анри, чтобы быть пущенным в ход для поджаривания четверти ягненка, кролика и шести куропаток, что так и просились на вертел, а тем временем с чисто провинциальной расточительностью пожиравшего одну за другой охапки хвороста), был пожилой человек шестидесяти пяти — шестидесяти восьми лет, которого все называли «папаша Мьет» — губы крестьянина с трудом выговаривают слово «господин», когда речь идет о таком же крестьянине, как он сам.
И в самом деле, папаша Мьет представлял собой самый совершенный тип крестьянина, который мы когда-либо встречали; ведь, думаю, мы не удивим наших читателей, а особенно наших земляков из Виллер-Котре, если скажем им, что лично знали кое-кого из главных героев, которые действуют в этой истории и которых они несомненно сами смогут узнать по нашему описанию; мы даем его для того, чтобы читатель, которому предстоит провести в их обществе несколько часов, не оказался рядом с совершенно незнакомыми ему персонажами.
Для начала скажем несколько слов о папаше Мьете, поскольку он прибыл первым.
Мы уже упоминали о его возрасте, постараемся теперь правдиво обрисовать физические и моральные качества этой персоны.
На голове у папаши Мьета был остроконечный колпак, казавшийся слишком узким и слишком коротким для него, так что кисточка, вместо того чтобы кокетливо спадать на ухо, как это обычно бывает с такими головными уборами, торчала вертикально. Этот колпак венчал голову, которая от старости и от морщин, казалось, съежилась на треть. На его лице, под низким лбом и кустистыми бровями, поблескивали маленькие серые глазки, глубоко запавшие внутрь; в них светились юношеская живость и глубокий ум, но лишь тогда, когда папаша Мьет не считал нужным скрывать этот ум и приглушать эту живость, моргая, словно сова при свете дня. Отличительной чертой его лица был нос с узкими ноздрями, похожий на клюв хищной птицы. Под этим носом едва заметная ухмылка обозначала рот с тонкими и постоянно сжатыми губами, который никогда не открывался для того, чтобы сказать «да» или «нет», а только «посмотрим», «надо подумать», «возможно, это будет неплохо» и тому подобные уклончивые слова и выражения, обыкновенно употребляемые хитрым крестьянином и не дающие прямого ответа. Из-под этого умеющего молчать и почти безгубого рта далеко вперед выдавался подбородок, что является неоспоримым признаком воли, доходящей до упрямства. Виски его украшали несколько прядей седых волос: подчиняясь жесткости прически, они плотно прилегали к щекам; на затылке у него в виде некоего отростка торчал хвостик, которому черный бант придавал вид длинного и тонкого корня козлобородника.
Шея папаши Мьета исчезала в воротнике рубашки из грубого полотна, менявшейся лишь в дни бритья; этот воротник, обыкновенно совершенно свободный, по таким дням был стянут галстуком из цветного полотна и поднят вверх до самых ушей; по этим же дням на смену блузе из голубого полотна, панталонам из той же материи и того же цвета, сабо с подложенной в них соломой, чтобы защитить голые ноги, приходили голубая куртка без ворота, жилет из ситца в цветочек, выкроенный из какого-то казакина покойной г-жи Мьет, короткие штаны из зеленоватого бархата, ставшие белесыми в тех местах, где у обезьян кожа меняет цвет, и плотно обхватывающие в том месте, где должна быть подвязка, грубые чулки из серой шерсти в резинку, которые защищали почти лишенные плоти ноги с длинными ступнями, терявшимися в огромных башмаках из телячьей кожи, с украшением в виде широкой оловянной пряжки.
Этот человек, которого никто никогда не видел вытаскивающим хотя бы одно су из кармана, даже для того чтобы оплатить стул в церкви, где он регулярно каждое воскресенье слушал мессу, стоя при этом на ногах, был после г-на Анри де Норуа самым богатым владельцем округи.
Каким чудом скупости и ростовщичества сумел он клочок за клочком, перш за першем, арпан за арпаном собрать в своей иссохшей руке, напоминавшей руку самого Времени, сто пятьдесят или двести гектаров земли, составляющих его владения и разбросанных по территориям Ансьенвиля, Фавроля и Норуа, в долине, на равнине, на холмах — повсюду? Этого не мог сказать никто, и только один г-н Дерикур, нотариус в Ла-Ферте-Милоне, хранивший у себя около тысячи или тысячи двухсот актов, с помощью которых папаша Мьет стал хозяином земель, мог засвидетельствовать это.
Ради кого скупой крестьянин занимался этим собирательством, перед которым при равных условиях отступили бы самая трудолюбивая пчела или самый упорный муравей? Можно было подумать, что он делает это ради своей дочери Анжелики, если бы бедное создание не пользовалось этим состоянием, собранным столь тяжким трудом, еще меньше, чем ее отец; но нет, Мьет любил землю ради самой земли, как скупцы другого рода любят золото ради золота. И Анжелика Мьет, которая должна была унаследовать более полумиллиона, настоящая Золушка, но без ласковой феи-крестной, никогда не имела в своем распоряжении даже сантима. Всю неделю она ходила в головной косынке и лишь в воскресенье меняла ее на чепчик за пятнадцать су. Одетая зимой в юбку из мольтона, а летом — в платье из руанского ситца, она была одновременно поставщицей дров, служанкой и кухаркой. Но, правда, эта последняя обязанность доставляла ей мало хлопот, так как рацион папаши Мьета, а следовательно, и его дочери Анжелики в будние дни состоял из картофеля, выращенного им самим, и каштанов, собранных Анжеликой; лишь по воскресеньям на столе появлялись суп с капустой, кусок сала и несколько яиц, снесенных курицами, которые находили себе пропитание у соседей, а также салат, заправленный маслом из буковых орешков, которые были собраны той же самой Анжеликой в сентябре и октябре в лесу Виллер-Котре.
Несмотря на большое состояние отца, о котором бедная девушка даже не имела точного представления, она, бесспорно, была самым несчастным человеком в деревне. Служанки, простые жницы и работницы на фермах могли, по крайней мере, отдохнуть и развлечься по воскресеньям или в дни больших праздников; они танцевали под липами, где деревенский скрипач брал за свою игру по одному су за кадриль; они могли иметь жениха или, по крайней мере, любовника, с кем с наступлением вечера, окончив работу, углублялись по тропинке в лес, слушая слова любви; если же у них не было ни жениха, ни любовника, то была какая-нибудь кошка, собака или птичка, любившая их и любимая ими. У Анжелики не было ничего подобного — она не любила никого, и никто не любил ее. Ее отец был тираном, а она была жертвой, и семейные узы, столь дорогие нашему несчастному человечеству, единственное счастье которого они порой составляют, были для Анжелики каторжными оковами.
Мадлен, ради возможности охотиться на трех или четырех сотнях арпанов земли папаши Мьета делавший вид, что он благосклонно относится к старому Гарпагону, испытывал жалость к его дочери и, видя Анжелику грустной и страдающей, пригласил ее на торжество вместе с отцом; однако папаша Мьет, опасаясь, что, приняв приглашение, он допустит дополнительные траты, которые не смогут покрыть стоимость той еды, какую Анжелика, поев у Мадлена, не съест у себя дома, отказался взять девушку с собой.
Но доброе сердце Мадлена сжималось при мысли, что в то время как папаша Мьет будет сытно есть за праздничным столом, попивая славное вино, его дочь, оставшись одна дома, будет пить воду, есть картофель, испеченный в золе, и вареные каштаны, поэтому, едва увидев папашу Мьета, желавшего ничего не потерять даже из запахов и паров тех кушаний, которые он пришел отведать и добрая часть которых ему бы досталась, сидящим у огня на кухне, Мадлен тут же поручил толстушке Луизон тайно отнести Анжелике бутылку вина, кусок говядины и четверть сыра мароль (его голодная наследница тщательно спрятала, рассчитывая растянуть неожиданное лакомство на долгое время).
Со своей стороны, папаша Мьет любил и глубоко уважал Мадлена, ведь тот не безвозмездно охотился на его землях, а в знак признательности за право охоты присылал ему то зайца, то пару куропаток, то, наконец, лопатку косули, но папаша Мьет всегда воздерживался от того, чтобы самому есть эти дары, и посылал Анжелику продавать их содержателю гостиницы «Золотой крест». Когда эта нежданная удача сваливалась на старого толстосума, его дочь должна была пешком отправляться из дома в три часа утра и возвращаться в семь, чтобы домашний распорядок оставался незыблемым. Если же Мадлен при случае интересовался у своего соседа Мьета: «Ну как, сосед, хорош ли был заяц, вкусны ли были куропатки, нежно ли было мясо косули?», Мьет, моргая, прикрывал веками свои маленькие серые глазки, проводил кончиком языка по своему безгубому рту и, растянув его в подобие улыбки, отвечал: «Не говорите мне о них, господин Мадлен, у Анжелики едва не было расстройства от переедания, а я до сих пор облизываю пальчики».
Итак, как мы уже говорили, папаша Мьет, питая большое уважение к Мадлену, был убежден, что хорошо воспитанный человек не должен заставлять себя ждать, поэтому он прибыл в восемь часов утра, хотя завтрак должен был начаться где-то в половине одиннадцатого, а может, даже в одиннадцать, и уселся на табурете около очага. И всякий раз, когда Мадлен, от волнения беспрестанно сновавший по комнатам, проходил мимо него, папаша Мьет приподнимал свой колпак и привставал с табурета.
Первая карета, которую Мадлен заметил еще как неразличимую точку на дороге, быстро распознав, что это не экипаж его крестника, была небольшая двухместная коляска, влекомая крепкой и сильной лошадью. В ней сидели два человека, составлявшие прямую противоположность друг другу как по внешнему виду, так и по характеру.
Тот, кто держал поводья и время от времени награждал лошадь отеческим ударом хлыста, похоже, не слишком радовавшим животное, был веселый мужчина тридцати восьми — сорока лет, со светлыми волосами, начинавшими уже седеть; с усами, такими же светлыми и так же седеющими, как и волосы; с умным, живым, насмешливым и полным лицом, более широким внизу, чем вверху за счет непомерно раздувшихся щек; со ртом чревоугодника, с великолепными зубами, видневшимися, когда на его губах играла открытая, искренняя улыбка; с тройным подбородком: первый, служивший основанием двум другим, скрывался под расстегнутым воротником рубашки и под свободно болтающимся галстуком. Торс едущего, как и лицо, расширялся книзу по мере приближения к животу, которому его владелец безуспешно пытался придать величественный вид и который достиг просто немыслимых размеров, так что его основание, мало-помалу расплываясь, в конце концов почти целиком заполнило весь объем коляски — в ней этот человек обычно ездил в одиночестве, хотя изначально она была сделана для двоих. Но странное дело! Эта невообразимая полнота, превратившая бы всякого другого в некое бесформенное и комичное существо (впрочем, он подшучивал над ней всегда первым), удивительно шла ему и, казалось, не слишком стесняла его движения. Толстяк был одет как охотник: в куртку, панталоны и гетры серого полотна, за спиной у него висела охотничья сумка, между ногами стояло ружье, обе его ступни упирались в прекрасную легавую собаку, имевшую лишь один недостаток: следуя примеру своего хозяина, она ступила на путь преждевременной полноты; собаку звали Вальден, по имени друга, подарившего ее нынешнему хозяину.
Это был Жюль Кретон, тот знаменитый капитан национальной гвардии Виллер-Котре, кто позволял своим людям делать все, что они хотят. Как вы помните, кум Баке, рассказав об этом г-ну Пелюшу, заставил того грозно нахмурить брови.
Его спутник, который благодаря своим качествам или, если хотите, своим физическим недостаткам, прямо противоположным недостаткам Жюля Кретона, получил счастливую возможность проделать весь путь в коляске, вместо того чтобы пройти его пешком, был длинный и худой мужчина тридцати четырех — тридцати шести лет (впрочем, питая до сих пор несбывшуюся надежду выгодно жениться, он из кокетства лет на десять приуменьшал свой возраст). Он был блондин, причем его волосы имели желтоватый оттенок, а бакенбарды — рыжеватый; у него были едва заметные брови, глаза цвета голубого фаянса, которым он старался придать томное выражение, и слегка искривленный нос; рот же его портила вечная глуповато-одобрительная улыбка. Он носил рубашку с отложным воротничком на манер Колена, галстук, продетый в кольцо с оправленным топазом, соломенную шляпу с длинной развевающейся лентой в тон шляпе и костюм розового цвета, разумеется приобретенный в провинциальном магазине готового платья.
Его звали Бенуа Жиродо. Но, не находя достаточно изысканным имя основателя ордена бенедиктинцев, данное ему при крещении его славными родителями, он поменял его на имя «Бенедикт», казавшееся ему более аристократичным.
Господин Бенедикт Жиродо служил сборщиком налогов в кантоне, главным городом которого был Виллер-Котре. Приглашенный на завтрак к Мадлену, он отправился в дорогу пешком, но у подножия холма Данплё его нагнал Жюль Кретон, который, рассудив, что, как бы мало ни оставалось в коляске свободного места, его все равно будет достаточно, чтобы там разместилась худосочная персона метра Бенедикта Жиродо, обратился к нему с предложением подняться в двуколку, и сборщик налогов принял это предложение с признательностью.
Добавим, что приятнее всего польстить сборщику налогов можно было, называя его просто г-ном Бенедиктом, то есть латинизировав имя, данное ему при крещении, и умалчивая его фамилию. Зная это, Жюль Кретон никогда не упускал случая назвать его либо Бенуа, либо Жиродо, а порою даже усиливал просторечное звучание этих имен, соединив их одно с другим.
Господин Бенедикт выказывал огромные притязания на элегантность; но, к несчастью, его длинная фигура, его длинные руки с не менее длинными кистями, его длинные ноги, опиравшиеся на длинные ступни, упорно сопротивлялись этим устремлениям и относили его среди класса двуногих, называемых людьми, к той категории, к которой орнитологи относят среди птиц аистов и цапель, то есть к голенастым.
Так что мы имели право сказать, что и в плане физическом, и в плане моральном длинный, тощий и меланхоличный Бенуа Жиродо составлял, оказавшись с ним рядом,) разительный контраст с маленьким, тучным и жизнерадостным Жюлем Кретоном.
Издалека, едва заметив хозяина праздника и убедившись, что тот сможет его расслышать, Жюль закричал:
— Эй! Кассий! Кассий, знаешь ли ты, почему я подстегиваю мою лошадь?
— Предполагаю, — ответил Мадлен, — чтобы приехать поскорее.
— Да, конечно. Но знаешь ли ты, почему я хочу добраться поскорее?
— Чтобы как можно быстрее пожать мне руку.
— Безусловно, но это не все: я хочу первым рассказать тебе остроумную шутку сельского стражника из Данплё.
— Замолчите, господин Жюль, ни слова! — произнес Жиродо, толкая своего спутника локтем.
— Замолчать! Мне замолчать! Я ведь рассержусь!
— Ну, давайте вашу шутку, — сказал Мадлен, беря поводья, чтобы рассказчику было легче сойти на землю.
— Он сказал, увидев Жиродо рядом со мной и меня рядом с Жиродо: «Какая жалость, что король Луи Филипп отменил лотерею, я бы поставил сто су на номер десять; вот этот номер едет мимо меня!»
Мадлен рассмеялся, но не столько шутке сельского стражника, сколько раздосадованной физиономии Жиродо.
— А ты хотя бы сделал комплимент сельскому стражнику по поводу его остроумия?
— Я поступил еще лучше! Я бросил ему сто су, сказав: «Держите, папаша Упование: если лотерею восстановят, это будет ваша ставка». Сколько этот малый получает на должности сельского стражника Данплё?
— Двести франков в год, по-моему.
— Я позабочусь, чтобы он имел двести пятьдесят. Я переговорю об этом с его мэром, моим другом Мелажем… Здравствуй, Кассий.
И поскольку, ведя этот диалог или, скорее, монолог, Жюль Кретон выбрался из повозки гораздо быстрее, чем можно было бы предположить, то он сердечно пожал руку Мадлену, в то время как Бенуа Жиродо приветствовал его с церемониями, заимствованными им, по его мнению, у порядочного общества, о котором он без конца говорил и подражать которому имел притязание.
Вальден спустился вслед за ними, но не выпрыгнув из коляски подобно своему сородичу Фигаро, более молодому и проворному, а осторожно ставя лапы на подножку коляски; после этого пес подбежал к Мадлену и потерся о руку, прося его о ласке, в которой охотник никогда не откажет собаке, добивающейся ее.
— Ты не взял с собой Луи? — спросил Мадлен, пытаясь найти кого-нибудь, кому бы он мог передать поводья.
— Бездельника Луи? Ты знаешь, что с ним сталось? Он растолстел, да так, что не хочет больше приезжать или, точнее, больше не может ездить со мной в одной коляске. Он утверждает, что я его придавливаю. Я вас придавливал, Жиродо? Будьте откровенны!
— Нисколько, господин Жюль, нисколько.
— К счастью, — продолжал жизнерадостный капитан, — я нашел ему замену: это Вальден.
— Как Вальден?
— Да, Вальден. Он тоже толстеет, скотина! Я не знаю, в чем дело и как это получается: едва только кто-нибудь переступает порог моего дома, как тут же начинает толстеть! Так что по дороге я даже предложил Жиродо взять его на полный пансион; как бы ни сопротивлялась его природа, я все равно восторжествую над ней.
— Спасибо, спасибо, — сказал сборщик налогов, растянув в улыбке уголки рта, — я себе нравлюсь таким, как я есть.
— Даже слишком; я это знаю, и вам незачем мне говорить об этом. Итак, вернемся к Вальдену, который не жалуется, что я его придавливаю, и создает мне удобство, поскольку я ставлю на него ноги; я натаскал его так, что он заменяет мне теперь Луи.
— Не может быть! — заметил Мадлен.
— Да, когда у меня есть дела в лесу и мне надо поговорить с работниками, а для этого необходимо выйти из коляски, я даю ему в зубы поводья моей Оленухи.
— Ваша Оленуха тоже поправилась, — перебил его Мадлен.
— Я же вам говорю, что все вокруг меня прибавляют в весе. Вы знаете Турнемоля, не правда ли? Худой как щепка. Я его назначил моим писарем, и теперь он ведет мои реестры национальной гвардии. Я ему плачу за это сорок франков в год. С сорока франков не слишком-то растолстеешь. Прошел год, как он исполняет эти обязанности. Я его взвесил в тот день, когда он впервые взял в руки перо: в нем было тридцать шесть килограммов. Вчера я ему сказал: «Ты толстеешь, Турнемоль, берегись». А он мне в ответ: «Не думаю, господин Жюль». Я поставил его на те же самые весы и взял те же самые гири: тридцать девять килограммов. Он поправился на три килограмма! Говорю тебе, это неизбежно.
— Прости, я тебя перебил. Ты говорил, что даешь поводья в зубы Вальдену.
— Я даю ему поводья в пасть, он садится и сторожит Оленуху. Сам увидишь сейчас, только предоставь им действовать вдвоем. Клянусь, есть такие умные животные, что христианам должно быть стыдно.
И Жюль Кретон, подобрав вожжи, которые он небрежно забросил в коляску, вложил их в пасть собаки, оказавшейся как бы впряженной впереди лошади.
— На конюшню, Вальден! На конюшню, умная собачка! — приказал он. — Пошла, Оленуха!
Вальден направился к ферме; следом за ним тащила за собой коляску Оленуха. Вся троица — собака, лошадь и коляска — миновала ворота на двор фермы, ничего нигде не задев.
— Говорю тебе, — в восторге воскликнул Жюль, — если бы не этот разбойник Фигаро, Вальден был бы первой собакой во всем департаменте!
— Да, ему лишь не хватает дара речи, — подхватил Жиродо.
— Ему его предлагали, — серьезно произнес Жюль, — но он отказался.
— Почему же? — простодушно поинтересовался сборщик налогов.
— Чтобы не говорить глупостей. Затем он повернулся к Мадлену:
— Спорю, что ты ждал не меня?
— Я ждал тебя, потому что я тебя пригласил.
— Хорошо, я спрошу иначе: спорю, что ты здесь не ради меня.
— Да, это так, я здесь некоторым образом из-за Анри.
— Я выехал из Виллер-Котре в семь часов, карета приходит только в восемь, сейчас девять; здесь он появится не раньше чем через двадцать минут.
— Не знаешь, папаша Жиро составит нам компанию?
— Он ни за что не упустит такой возможности. Я пообещал ему требуховую колбасу от Баке, кстати, она лежит в багажном ящике моей коляски, и зельц тоже; ради этого он отправится на другой конец света.
— Почему же ты его не привез?
— Посадив к себе на колени? Они слишком коротки для этого. На колени к Жиродо? Они слишком остры. Нет, он прибудет на лошади Флобера, это именно то, что ему надо. Она не взбрыкнет. А! Смотрите, смотрите, вот и он показался — пиано, пиано, как говорит моя дочь, которая учится итальянской музыке и весь день терзает мой слух одной восьмой и одной шестнадцатой господина Верди.
— Очаровательная молодая особа… — пробормотал сборщик налогов.
— Да, но она не для вас, Жиродо.
— Но почему же? Почему?..
— Потому что она выйдет замуж лишь за того, кого полюбит, а вас она не полюбит никогда…
— Этот господин Жюль всегда такой насмешник.
Между тем папаша Жиро подъехал к Мадлену и его гостям, сам того не заметив, так как, воспользовавшись спокойным нравом своей лошади, он читал газету. Лошадь остановилась; удивленный этой заминкой, он поднял голову и увидел, что оказался лицом к лицу со своим хозяином и двумя своими согражданами.
— Надо же! Надо же! Как, это вы, вы? — воскликнул он.
— Конечно, это мы, — ответил Мадлен.
— Так, значит, я приехал?
— Мне так кажется.
— Удивительно, удивительно, — сказал папаша Жиро, тщательно складывая свою газету и убирая ее в карман.
— Как?! — изумленно произнес Жиродо. — Вы читаете «Век», господин Жиро?! Значит, вы принадлежите к оппозиции?
— Я! К оппозиции? Я, как Базиль, учитель музыки и органист. И я читаю вовсе не «Век».
— А что же вы читаете?
— Опубликованный в нем роман-продолжение. Его автор — Дюма, один из моих учеников.
— Один из ваших учеников? — произнес Кассий.
— Охотно верю, — заметил Жюль. — Ведь я тоже ваш ученик, папаша Жиро.
— Вы учили Дюма игре на скрипке?
— Правильнее сказать, я пытался; однако у меня никогда не было более неспособного к музыке ученика. Но я упорствовал и делал это не ради заработка. Его мать, получавшая дрова как вдова генерала, платила мне стружками; но это за уже преодоленную трудность note 7. В конце концов я отказался. Проучившись три года, он так и не приладился к своей скрипке. Однажды утром я ему сказал: «Проваливай к черту и делай что хочешь». Он поехал в Париж и стал писать романы.
— Я полагаю, что он поступил правильно, — заметил Жюль. — Но раз мы выяснили, что ждем Анри, мы можем присесть, вместо того чтобы стоять.
И, подкрепив слово примером, Жюль Кретон не только сел, но и прилег; Кассий сел рядом с ним, Жиродо упорно продолжал стоять, а папаша Жиро повел лошадь к Луизон, пообещав вернуться, как только убедится, что его четвероногий спутник должным образом устроен по соседству со своей подругой Оленухой.
XIX. ГЛАВА, В КОТОРОЙ ГОСПОДИН ПЕЛЮШ И ФИГАРО ТОРЖЕСТВЕННО ВЪЕЗЖАЮТ ВО ДВОР ФЕРМЫ
Папаша Жиро, которого все его земляки, несомненно, узнают, несмотря на то что, повинуясь долгу приличия, я несколько изменил его фамилию, был самым оригинальным человеком, которого я когда-либо знавал. Родившийся в 1774 году и наслаждавшийся превосходной старостью, которую обеспечивали ему ясное сознание и здоровое тело, он был живым образцом восемнадцатого века, перенесенным в век девятнадцатый; это был крепкий старик семидесяти — семидесяти двух лет с прямой и твердой походкой, способный дать отпор кому бы то ни было, держать вилку и стакан в руке, с наслаждением завтракавший требуховой колбасой и зельцем: такого рода пища произвела бы несварение в большинстве желудков двадцатилетних молодых людей из нашего окружения. Он играл на скрипке каждый день для своего удовольствия, на органе — каждое воскресенье для наставления верующих, чествуя руками и ногами на своем инструменте все крещения и все свадьбы, исполняя одинаковое количество нот как для бедных, плативших ему простой благодарностью, так и для богатых, клавших ему два луидора в руку. Это был одновременно веселый сотрапезник и прекрасный рассказчик; он был племянник приора монастыря премонстрантов, жительствовавших в обители Бур-Фонтен, которая располагалась в одном льё от Виллер-Котре, и именно от него я услышал, как в этом убедится тот, кто возьмет на себя труд перелистать мои «Мемуары», все те монастырские и раблезианские истории, что приведены там мною. Благодаря своему превосходному характеру он становился героем всех провинциальных розыгрышей, на которые не скупятся сельские жители и обитатели замков. То ему в постель клали ежа или угря; то в его комнате в шкафу закрывали петуха, и тот пел ночью каждый час; то, наконец, его дверь распахивалась в полночь, хотя он тщательно запирал ее накануне вечером изнутри, и призрак, облаченный в длинную простыню и влачивший цепи, раздвигал полог его алькова. При виде всех этих напастей старик испытывал или притворялся, что испытывает, такой комичный ужас, что все эти истории, обрастая при пересказе все новыми и новыми подробностями и множась по мере того, как они все дальше отходили в прошлое, в конце концов превратили папашу Жиро в легендарный персонаж, который, возможно, под рукой Гофмана стал бы вторым Коппелиусом или Повелителем блох.
Помимо прочего, внешность Жиро могла бы подарить волшебнику, создавшему «Майорат» и «Кремонскую скрипку», одного из новых персонажей, которые тот создавал с помощью пера, превращавшегося в его руках в кисть. Лысый, как коленка, Жиро носил небольшой парик из коротко подстриженных светло-коричневых волос, скорее прикрывавший его голову в целях гигиены, нежели служивший украшением. На этот парик сверху надевался колпак черного шелка, и парик прилегал к нему гораздо плотнее, чем к черепу. И зимой и летом органист упорно не расставался с этим двойным головным убором, поверх которого в торжественных обстоятельствах, то есть когда речь шла о визите, ужине в городе или поездке в деревню, он надевал еще широкополую шляпу. Ее никто никогда не знавал ни новой, ни старой, она всегда выглядела совершенно одинаково.
Лицо, постоянно защищенное этими тремя плодами человеческого мастерства, худое, костистое, с яркими красками, обычно имело добродушное выражение. Но когда Жиро щекой упирался в основание своей скрипки, левую руку выгибал с легкостью, характерной для умелого исполнителя, а мизинец клал на квинту таким образом, что между пальцем и кобылкой едва оставалось место для смычка, на этом лице появлялось выражение блаженства, а во взгляде поэтическая отрешенность, и можно было подумать, что те земные звуки, какие старик извлекал из своего инструмента, соединяли его с небесными хорами, пением ангелов и архангелов.
Его платье походило на одеяние квакера. Он носил галстук, жилет, белые рубашку и жабо, коричневый редингот, ратиновые панталоны и чулки черной шерсти, засовывая их в ботинки с серебряными пряжками, всегда до блеска вычищенные.
Папаша Жиро не был ни бедным, ни богатым; он не дошел до золотой середины Горация, но и не бедствовал. Его место органиста, несколько уроков, которые он давал городским подросткам, а также пять или шесть тысячефранковых банкнот, доход с которых ему выплачивал нотариус Ниге, приносили ему тысячу двести ливров ренты, и он жил на них счастливый, как Эпикур, и пользующийся всеобщим уважением, как Нестор.
В ту минуту, когда он вышел с фермы, стряхивая светлые волоски своей лошади, приставшие к его коричневому рединготу, и направился к пригорку, где Жюль лежал, Мадлен сидел, а Жиродо стоял, хозяин дома вскрикнул от радости. Он заметил тильбюри своего крестника, Анри де Норуа, выезжавшее из леса Вути.
В одно мгновение Мадлен был на ногах, и в ту же минуту молодой человек в свою очередь заметил Мадлена. Резко прищелкнув языком, он подстегнул свою лошадь, и та за какие-то секунды преодолела те несколько сот шагов, что отделяли двух друзей, и остановилась у подножия пригорка, где уже ждал Мадлен.
Анри бросил поводья Тому, спрыгнул на землю с ловкостью и проворством умелого гимнаста и оказался в объятиях Мадлена.
— А! Ну вот, наконец, и ты, злой мальчишка! — сказал ему Кассий, утирая слезу. — Ну, что?
— Я отвечу вам, но иначе, чем дон Родриго ответил дону Диего после убийства дона Гормаса. Он сказал: «Ешьте, отец!» Я же говорю: «Охотьтесь, крестный!»
— Значит, Генский лес наш? — спросил Мадлен.
— Со вчерашнего дня в полном нашем распоряжении на правах собственности: продан, куплен, оплачен. Вы можете стрелять в нем всех, кто там есть: зайцев, кроликов, косуль — и никто больше вам не скажет ни слова.
— Тогда трубите в фанфары, — закричал Мадлен, — мы сегодня же обновим нашу покупку, слышишь, Жюль!
— Да, слышу; но ты же отлично понимаешь, что я не полезу ради забавы в этакую чащобу; это годится для тебя, похожего на лезвие ножа, или для такого угря, как Жиродо. Вы вступите в лес с наветренной стороны, а я устроюсь с противоположной его стороны, с удобством сидя на межевом столбе, и всех, кого вы спугнете, буду встречать так: «Паф! Паф!»
— Вы их убьете? — спросил Жиродо.
— Или промажу, — ответил Жюль. — Я не притязаю, как Мадлен, на то, чтобы убивать семнадцатью выстрелами семнадцать бекасов. Если стреляешь так, то пропадает всякое удовольствие… Здравствуйте, господин Анри, вы чувствуете себя хорошо, я тоже. Вот две вещи, которые доставляют мне громадное удовольствие. А вот и я! Вот и я!
И, как образно выражаются местные жители, скатившись с вершины пригорка вниз к Мадлену и Анри, он упал прямо в их объятия; оба, широко расставив руки, преградили ему путь.
— Вы хорошо сделали, что остановили меня, — произнес Жюль, весело улыбаясь, всегда готовый в первую очередь посмеяться над собой, что ему позволяло смеяться над другими. — Если бы не это, я бы мог катиться прямо до самого Данплё.
Анри сердечно пожал руку Жюлю, ибо испытывал к нему не только глубокое уважение как к порядочному человеку и честному торговцу, но еще и искреннюю дружбу как к славному малому.
— Ну вот вы и прибыли, — продолжал Жюль. — Теперь можно серьезно заняться завтраком, не правда ли, Кассий? Но это вовсе не ради того, чтобы я мог поесть. Я теперь лишь пью: говорят, что это даже заметно по моему носу.
— Дело в том, что ваш нос превращается в маленькую розочку, господин Жюль, — сказал Жиродо.