И врач поспешно ушел, словно испугавшись собственных слов.
Мы с матушкой остались вдвоем.
Я был напуган не меньше, чем врач.
Этот человек сказал, что я могу с помощью магнетизма исторгнуть из сердца матушки последние, вероятно, прощальные слова.
Бог, к которому я простирал руки, знал, что за эти слова, за это прощание я готов был отдать десять лет своей жизни.
Но я опасался совершить кощунство — разве не напоминал данный способ, уже осужденный религией и еще не признанный наукой, магический обряд?
Наконец, разве может сын оказать на мать такое же бесспорное воздействие, какое мужчина оказывает на женщину?
Мне казалось, что это невозможно.
Я принялся исступленно молиться.
— О Господи! — шептал я. — Ты знаешь, что я люблю матушку так же сильно, как ты любил своего сына. О Господи, во имя этой любви, соединяющей человека с Создателем, не допусти, чтобы я сейчас, как и впредь, до конца моих дней, сделал что-нибудь против твоей святой воли. О Господи, Господи, умоляю!
Я упал на колени в порыве неизъяснимой любви, не уступавшей восторгу святого Августина или экстазу святой Терезы.
Послушайте, друг мой, это, несомненно, был обман чувств, но, когда я взывал к Богу, простирая руки и подняв глаза к Небу, взывал с несокрушимой надеждой, которую обретает верующий в час великой скорби, в то время как неверующий впадает в отчаяние, я почувствовал, мой друг, — и это такая же правда, как то, что у нас с Вами преданное сердце, благородная душа и пытливый ум, — как губы матушки прикоснулись к моей щеке и она прошептала мне на ухо:
— Прощай, Макс, мое дорогое дитя! Вскрикнув, я поднялся.
Матушка не двигалась и по-прежнему хранила молчание.
Но я готов поклясться, что ее глаза улыбались.
О смерть, в тебе сокрыта высшая тайна! В тот день, когда человек разгадает твой секрет, он станет богом.
Я сжал бедную матушку в объятиях со словами:
— Да, ты поцеловала меня, ты говорила со мной, ты сказала мне: «Прощай!» Да, я почувствовал твои губы и услышал твой голос. Благодарю, благодарю!
Я поднял глаза к Небу, и мне показалось, что я вижу Бога, восседающего в сиянии, великого, лучезарного и бессмертного Бога — бесконечный источник, откуда черпают энергию не только человеческие души, но и души миров.
Может быть, я бредил или мой разум помутился? Мыслимо ли, чтобы ничтожный человек мог при жизни, подобно Моисею, оказаться перед неопалимой купиной? Как знать, но я несомненно это видел, потому что верил.
Звон колокольчика, сообщавший о приходе священника для причащения умирающей, оторвал меня от созерцания этого видения.
Поднявшись, я посмотрел на матушку. Взгляд ее был ангельски чистым и безмятежным.
Слышала ли она, подобно мне, звук, возвещавший ей о том, что скоро она приблизится к Богу?
Воспринимала ли она что-нибудь, будучи не в силах передать свои ощущения?
Думаю, что да!
Вошел священник.
За ним следовал человек, несший крест, и певчие.
Позади них, в передней, на лестнице и во дворе, стояли на коленях наши слуги и деревенские жители, последовавшие за священником с благочестивым намерением помолиться вместе с ним.
Матушка не успела исповедаться, но духовенство, по крайней мере просвященное духовенство, проявляет в подобных случаях бесконечное милосердие.
Священник собрался причастить умирающую.
Я жестом попросил его немного подождать.
Будучи в Риме, я видел папу Григория XVI и получил из его рук небольшой перламутровый крестик, сделанный монахами со Святой земли и освященный самим папой. Вы можете посмеяться надо мной, друг мой, но я носил этот подарок на шее на золотой цепочке.
Итак, я снял с себя крестик и положил его на грудь матушки.
Разве не являлся он символом Богочеловека, воскресившего дочь Иаира и брата Магдалины?
— О Иисус! — прошептал я. — Наш божественный Спаситель! Ты знаешь, что я всей душой верю в великую миссию, исполненную тобой на земле. О Иисус! Тебе известно, что я всегда обнажал голову, проходя мимо священного орудия твоей пытки, и восхвалял тебя, не только как спасителя душ, но и как избавителя от телесных мук. Иисус, ты знаешь, что я навеки запечатлел в сокровенной глубине своей души, запечатлел надежнее, чем на бронзе, три слова, которым предстоит сплотить человечество в единую семью: «свобода, равенство и братство». Господи, сотвори чудо: верни мне матушку!
Не думаю, что я молился недостаточно страстно, чтобы быть услышанным Богом, ибо все фибры моей души трепетали, но, вероятно, или время чудес миновало, или я оказался недостойным чуда.
— Готова ли больная к последнему причастию? — спросил священник бесстрастным голосом, свидетельствовавшим не о его равнодушии к земным делам, а о том, что он был занят привычной работой.
— Да, сударь, — ответил я.
Я хотел сказать «Да, отец мой», но не смог.
Стоя на коленях, я приподнял матушку. Священник, произносивший благочестивые слова, положил ей на язык облатку. Приоткрытый рот умирающей закрылся; я снова опустил ее голову на подушку и отрешился от всего, погрузившись в молитву.
Друг мой, Вы поймете меня превратно, полагая, что я молился по готовому, написанному или печатному тексту. Нет, я импровизировал, и с моих уст слетали те возвышенные слова, какие приходят к нам лишь в редкие минуты, а затем исчезают бесследно. Я говорил на языке небесных сфер, состоящем из придуманных нами слов, которые мы совершенно забываем, как только их произнесем.
Я не знаю, как долго длилась моя молитва. Когда я пришел в себя, никого рядом не было. Священник уже ушел; видя, что я, один из его ближних, подавлен горем, он не сказал: «Поплачь! Хотя мои глаза сухи и в них нет слез, мое сердце скорбит вместе с тобой».
Не будучи священником, я подумал, что, если бы этот служитель культа позвал меня к человеку, испытывающему боль, подобную моей, я не решился бы утешать страдальца — о, конечно, нет! Да будут прокляты люди с каменным сердцем, полагающие, что в такие минуты возможно утешение! Однако я обнял бы скорбящего и стал бы говорить с ним о Боге, о другой жизни, о священной бездне вечности и блаженства, где все мы снова встретимся! Во всяком случае, я попытался бы как-то ему помочь.
Этот же священник просто добросовестно исполнил свой долг служителя Церкви.
Причастив больную, он удалился, как бы говоря смерти: «Я сделал свое дело, теперь твоя очередь».
Я прекрасно понимаю, что излишне требовать сердечного сострадания от людей, находящихся за пределами обычного человеческого существования.
Только отец отдает свое сердце своим детям.
Лишь Бог проливает свою кровь за всех людей.
Когда мне удалось, наконец, выбраться из потока беспорядочных мыслей, я посмотрел на матушку и увидел, что она лежит с закрытыми глазами.
Я издал страшный крик.
Неужели она умерла, так и не взглянув на меня в последний раз?
Неужели она испустила дух, а я даже не почувствовал этого?
Нет, не может быть!
Матушка медленно, с трудом открыла глаза.
Они были мутными.
О Боже, Боже! Смерть приближалась.
«Ах, — подумал я, — теперь, по крайней мере, я не спущу с матушки глаз».
О, если бы можно было с помощью взгляда вдохнуть в ее душу жизнь, даже отдав собственную, я сделал бы это без раздумий, лишь бы моя матушка не умерла.
Между тем она снова, медленно и с трудом, закрыла глаза.
Я приподнял ей веки, поддерживая их пальцами.
Внезапно мне пришло в голову, что я совершаю кощунство.
Безусловно, приходит миг, когда умирающие должны отрешиться от всего земного и созерцать иные картины.
Я стал искать пульс матушки, но его уже не было; я стал искать сонную артерию и не мог ее найти.
Тогда я положил руку на ее грудь.
Сердце не просто билось, а билось лихорадочно.
— Ах! — воскликнул я, рыдая. — Я понимаю тебя, бедное сердце! Ты так сильно любило меня и теперь борешься со смертью, не желая покидать сына. О! Где же ты, смерть, я тоже буду сражаться с тобой, чтобы матушка осталась жива!
Бешено скачущее сердце причиняло мне несказанную боль, друг мой, но я был не в силах оторвать от него свою руку. Казалось, что сердце играет со мной в прятки, укрываясь в разных уголках материнской груди, но я находил его повсюду. Внезапно меня осенило, что таким образом матушка говорит со мной, и каждый из ударов ее сердца означает: «Я тебя люблю!»
Это продолжалось два часа.
Затем неожиданно глаза умирающей приоткрылись и в них сверкнула молния.
Ее губы задрожали, испустив последний вздох.
Сердце перестало биться.
Матушка умерла!
Я остался один, но вобрал в себя все: прощальный взгляд, последний вздох и последний удар сердца.
Почему я тоже не умер?
Я продолжал неподвижно сидеть у изголовья покойной. Мои руки лежали на коленях, а глаза были обращены к Небу.
Днем пришел врач.
Как только дверь приоткрылась, я кивнул ему, и он все понял.
Врач подошел ко мне и сделал то, что не пришло в голову священнику: он обнял меня.
Вечером явился священник. Он велел зажечь свечи и сел у изножья кровати, держа требник в руках.
Утром пришли две женщины, чтобы подготовить покойную к погребению, и мне пришлось удалиться.
Взяв с груди матушки свой крестик, я поцеловал его еще раз, а затем, твердой походкой и с сухими глазами, вернулся в свою комнату.
Но, оказавшись там, я запер дверь на засов, бросился на пол и принялся кататься по ковру с криком и плачем, осыпая поцелуями крестик, слышавший последний удар сердца моей матери.
III
Ax, дорогой друг, мне нужно было рассказать Вам все это. Я пролил много слез, когда писал Вам, и теперь чувствую себя лучше.
Поэтому я избавлю Вас от описания тягостных подробностей, последовавших за всеми этими событиями.
Прежде всего я распорядился, чтобы в комнате матушки ничего не трогали. После ее кончины я провел там несколько дней. По вечерам я ходил на
кладбище, оставался некоторое время у могилы и возвращался в дом, в комнату матушки, не зажигая света.
Первые ночи я спал в кресле, по-прежнему стоявшем у изголовья кровати. Я надеялся, что ко мне явится призрак матушки.
Увы! Ничего подобного не произошло…
Особенно удручали меня угрызения совести — они причиняли мне больше страданий, чем мое горе.
Я подсчитывал, сколько дней провел вдали от матушки, хотя мог все это время быть рядом с ней. Я думал о своих бессмысленных, пустых и тщетных странствиях, а также о том, что добровольно отказался от счастья видеть ее, счастья, за которое готов был заплатить теперь любую цену.
И все же кое-что меня радовало: я чувствовал, что у меня . еще сохранилась способность плакать и что источник слез, сокрытый в глубине моей души, неиссякаем.
Я плакал всякий раз, когда приходил на могилу матушки и когда возвращался в ее комнату; я плакал, когда встречал на улице священника или врача — особенно врача. ,
Мне казалось, что отныне моя жизнь будет тоскливой и я никогда не вернусь к прежним развлечениям. Прошло лето, а мне не пришло в голову проехаться верхом; наступила осень, а мне не хотелось охотиться. Я перестал общаться со знакомыми женщинами, общество которых, как разменная монета, заменяет нам подлинную ценность — любовь.
Я полагал, что, в то время как моя душа была полна скорби, было бы кощунством написать хотя бы одной из них, даже чтобы сказать ей: «Мы больше не увидимся».
И главное, мне казалось, что мое сердце умерло вместе с матушкой и я уже никогда не смогу полюбить.
Это состояние продолжалось четыре месяца.
Я несколько раз виделся с молодым врачом, лечившим — увы, безрезультатно — матушку.
Постепенно он стал оказывать на меня некоторое влияние: так, все время повторяя, что я должен отправиться в путешествие, он убедил меня покинуть Фриер.
Однако, согласившись с его доводами, я долго колебался, прежде чем уехать.
Три раза я уезжал и тотчас же возвращался.
Моя рана еще не зажила, и невидимые нити, связывавшие меня с комнатой матушки и ее могилой, были обагрены кровью.
Наконец, я двинулся в путь, но не поехал через Париж — в это время я пребывал в том состоянии, когда скорбь, не имея более перед собой ничего, что питало бы ее, не желала, чтобы у ее воспоминаний были соперники. Я нуждался только в одиночестве.
Поэтому я решил провести месяц или два месяца на берегу моря, в каком-нибудь небольшом бельгийском или голландском портовом городке, где у меня не было ни единой знакомой души.
Взглянув на карту, висевшую на постоялом дворе в Пероне, я выбрал наугад местечко Бланкенберге, расположенное в трех льё от Брюгге.
«Слава Богу, — думалось мне, — я буду там один, совсем один».
Я отправился туда верхом, чтобы не вступать в общение с людьми, чего не смог бы избежать в дилижансе или вагоне поезда. Мне было все равно, сколько времени я проведу в пути — один день или две недели, — но меня беспокоило иное: что будет со мной, когда я доберусь туда?
Чувствуя себя неутомимым, я делал остановки не ради собственного отдыха, а чтобы дать передышку измученной лошади. Я ночевал в трех-четырех городах, даже не удосужившись узнать их названия, и заметил, что подъехал к границе, лишь когда меня попросили показать паспорт.
Переночевав однажды в каком-то местечке в нескольких льё от Брюсселя, я намеревался пересечь этот город, не останавливаясь в нем, как вдруг на бульваре Ботанического сада кто-то окликнул меня по имени.
Не в силах передать Вам, до чего неприятно мне было это услышать.
Я пришпорил коня, чтобы избежать встречи, но мне преградили дорогу.
Это был Альфред де Сенонш, один из моих хороших знакомых, но, как Вы понимаете, в моем состоянии я не мог видеть даже хороших знакомых.
Однако мы с Альфредом были настолько дружны, что, когда я его узнал, мне было легче примириться с этой неприятностью.
Он служил первым секретарем во французском посольстве в Брюсселе, и быстрый взлет его карьеры произошел не без моего участия.
Приятель принялся засыпать меня вопросами, в ответ я молча указал ему на траурную ленту на своей шляпе. Он сжал мою руку и сказал:
— Я понимаю, бедный друг, расскажете позже!..
— Да, — промолвил я, — позже мне будет очень приятно снова тебя повидать.
— Ты не хочешь остановиться у меня?
— Я не стану останавливаться в Брюсселе.
— Куда ты направляешься?
— Туда, где я буду один.
— Поезжай! — сказал Альфред. — Ты еще слишком болен и пока не поддаешься лечению. Только запомни одно: большое горе сродни долгому отдыху, и, оправившись от своей печали, ты станешь сильнее, чем прежде.
Я посмотрел на приятеля с удивлением.
— Разве ты был несчастлив? — спросил я.
— Женщина, которую я любил, мне изменила, — ответил он.
Взглянув на него, я пожал плечами. Мне казалось, что никакая любовь не может заставить страдать так, как страдал я.
— А как же теперь? — осведомился я.
— Теперь я играю, курю и пью, — сказал Альфред, — и вполне доволен жизнью. Я полагаю, что скоро стану префектом. Тогда, как ты понимаешь, мое счастье будет полным.
На этот раз я посмотрел на приятеля с грустью. Возможно ли, чтобы кто-то чувствовал себя более несчастным, чем я?
— Мой дорогой Макс, — произнес Альфред, словно прочитав мои мысли, — среди двадцати разновидностей страданий, которых я не стану перечислять, есть тихая боль вроде твоей, и жгучая боль вроде моей. Я очень хочу измениться, но тебе не следует меняться, поверь мне. Прощай! Ты заглянешь ко мне в префектуру, не так ли? Ты будешь у меня как дома, и я дам тебе наплакаться вволю… лишь бы ты не мешал мне смеяться. Слушай, у тебя есть спички? Я хочу закурить сигару. Черт возьми! Я позабыл, что ты не куришь.
Остановив какого-то простолюдина, дымившего пенковой трубкой, Альфред закурил и пошел по направлению к Схарбеку, оборачиваясь и кивая мне на прощание.
Я смотрел ему вслед, пока он не исчез из виду.
Затем я продолжил свой путь, благословляя Бога за то, что он послал мне сокровенные страдания, а не мирские горести.
Два дня спустя я прибыл в Бланкенберге.
Три месяца я провел наедине с морем, то есть с бесконечностью.
Каждый день я ходил вдоль берега к тому месту, где за несколько дней до моего приезда сел на мель корабль.
Тогда погибли пять человек, находившиеся на его борту — человеческий механизм оказался наиболее хрупким.
Судно выбросило на берег с такой силой, что оно буквально впечаталось в песок.
В первый раз, когда я пришел к потерпевшему крушение кораблю, у него еще были целы мачта, бушприт и большая часть такелажа. Но дело было зимой, и море часто штормило.
Каждый день я видел, как судно теряет что-нибудь из своих снастей.
Сегодня оно лишилось реи, назавтра — мачты, а через день — руля. Подобно стае волков, бросающихся на мертвое тело, волны кидались на корпус корабля, и каждая из них отрывала от него кусок.
Вскоре от судна остался один остов.
Когда с верхней частью корабля было покончено, пришла очередь его нижней части.
Сначала треснула обшивка, затем оторвало палубу, унесло корму, и наконец исчезла носовая часть.
Кусок бушприта, удерживаемый тросами, еще долго был на виду.
Однако в одну из бурных ночей тросы не выдержали и мачту тоже унесло. Так последний обломок кораблекрушения канул в воду под натиском волн и ветра…
Увы, друг мой! Я был вынужден признаться самому себе, что то же самое происходило с моей печалью: каждый день забирал ее частицу, подобно тому как волны ежедневно поглощали части погибшего судна. И вот наступил момент, когда внешне моя печаль стала незаметна, и, подобно тому как ничего не осталось от судна, потерпевшего кораблекрушение, там, откуда ушла скорбь, не осталось ничего, кроме бездны.
Мог ли кто-либо ее заполнить?
Достаточно ли было бы для этого дружбы или потребовалась бы любовь?..
Я вернулся во Францию.
Прежде всего я отправился в свой замок во Фриере.
При виде его фасада с закрытыми окнами, при виде комнаты, где умерла матушка, и могилы, где она покоилась, у меня снова навернулись на глаза слезы, которые, как я полагал, уже иссякли.
В первые дни я вновь предавался горькому упоению былыми страданиями. Мне показали рисунок на стене, сделанный Вами во время моего отсутствия.
Я узнал Ваш почерк, хотя Вы не поставили там своей подписи.
Затем мне стало понятно, что я преувеличивал свою боль, когда решил вернуться во Фриер, — она была недостаточно сильной для того, чтобы стоило там оставаться.
Я чувствовал, что вскоре это святое место станет для меня столь же привычным, как церковь для священника. Но я не хотел привыкать к святым местам.
Поэтому я ощутил потребность покинуть дом, с которым мне было так трудно расстаться четыре месяца тому назад.
Но если тогда я уезжал из него со слезами на глазах и с сотрясаемой от рыданий грудью, то теперь я уезжал с сухими глазами и со стеснением в груди.
Я добровольно вернулся в Париж, хотя уже не надеялся увидеть его снова. Париж всегда жил сложной, лихорадочно-бурной, беспокойной, беззаботной и эгоистичной жизнью, напоминая мне гигантский, вечно движущийся маховик, который ежедневно перемалывает между своими зубцами людские судьбы, интересы, чины, троны и династии. Здесь было возможно все: громкие процессы, подобные процессам Морсера и Теста, ужасные преступления, подобные деяниям отравительницы Вильфор и убийцы Пралена.
Возможно, мое долгое отсутствие, страдания и одиночество, когда я общался лишь с волнами, ветрами и бушующей стихией, обострили мою интуицию, ибо я чувствовал, что в этом нравственном хаосе таится нечто зловещее и непостижимое, некий политический Мальстрем, грозящий уничтожить целую эпоху.
У меня случались видения, как у Иоанна Богослова на Патмосе. Так, мне казалось, что я вижу летящий по небу корабль под названием Франция — носитель мысли и прогресса; я видел, что у него под килем спокойное море и что попутный бриз раздувает его паруса, но он все время пытается идти против ветра. Я видел, что у руля корабля стоит мрачный пуританин, суровый историк с черствой душой, которого несчастный старый король, неспособный понять истинную цену людей и суть происходящего, сделал своим кормчим. Помнится, как-то раз герцог Орлеанский, наделенный острым критическим умом, говорил мне о нем: «Этот человек ставит нам всем горчичники, когда требуются припарки».
В самом деле, г-н Гизо ставил горчичники Франции, нервная система которой была напряжена до предела.
Я был поражен теми картинами, что открывались мне благодаря ясновидению.
Если бы герцог Орлеанский был жив, я бы пошел к нему и сказал: «Разве вы не видите того, что вижу я, или у меня просто обман зрения?»
Однако принц давно покоился в Дрё в семейном склепе; по крайней мере, он мог быть уверен, что его не заставят покинуть Францию, которую он так сильно любил.
Что касается меня, то не все ли равно? Я уже ничего не любил.
Я думал только о двух друзьях: в первую очередь о Вас, а затем об Альфреде де Сенонше.
Но Вы в то время занимались созданием театра и образ Ваших мыслей был весьма далек от моих.
С точки зрения искусства, это было прекрасное и полезное начинание, и я не посмел отрывать Вас от дела.
Тогда я навел справки об Альфреде де Сенонше и узнал, что он стал префектом в Эврё.
Мне не хотелось являться к приятелю в качестве гостя, и я решил заглянуть к нему мимоходом. Дальнейшие мои действия должны были зависеть от того, как он меня встретит.
Если бы его прием пришелся мне не по душе, я всегда мог бы уехать.
И вот однажды утром я пришел в префектуру Эврё и спросил господина префекта.
Мне ответили, что господин префект чрезвычайно занят и никого не принимает.
Я возразил, что не собираюсь отвлекать г-на де Сенонша от дел, но, будучи одним из его друзей и находясь проездом в Эврё, где я рассчитываю пробыть не более двух часов, прошу лишь передать ему мою визитную карточку.
Секретарь согласился это сделать.
Дверь кабинета тотчас же распахнулась.
На пороге показался сам Альфред де Сенонш. Оттолкнув секретаря, он обругал его дураком за то, что тот не пропустил меня.
— Ведь вы должны были понять, — сказал Альфред, — по манерам этого господина, по покрою его платья и по визитной карточке, что это не один из моих подчиненных и, следовательно, мне будет приятно его видеть. Не допускайте впредь подобных оплошностей, слышите?
Приятель обнял меня, обвив мою шею руками, а затем повел в свой кабинет.
— Ах, — воскликнул он, — наконец, ты здесь! Я ждал тебя со дня на день, но не думал, что мне доведется увидеться с тобой сегодня. Тебе везет, мой дорогой Макс: ты приехал как раз накануне генерального совета. Завтра я буду обсуждать дела с разными шишками департамента Эр. Послушай, не ищешь ли ты надменных бездарей, безмерно тщеславных политиков и ничтожеств, обожающих роскошь? Потуши свой фонарь, Диоген, — ты уже нашел то, что искал, но не человека, а целое скопище бездельников.
— Напротив, — возразил я, — мне кажется, что я выбрал неудачный момент для своего приезда и помешаю тебе. Ведь ты поставил у двери охрану и заперся в своем кабинете один, чтобы спокойно обдумать ожидающие тебя важные события.
— Я, друг мой? — вскричал Альфред. — Черт возьми, почему ты считаешь, что я занимаюсь такими пустяками? У меня есть состояние, вложенное в недвижимость, и я получаю ежегодную ренту в двадцать тысяч ливров, которой никогда не лишусь вследствие каких-либо событий, будь они даже крайне важными. Я родился холостяком, жил холостяком и, вероятно, умру холостяком. Я чуть было не пустил себе пулю в лоб из-за изменившей мне любовницы. Так посуди сам, что бы случилось, если бы она была моей женой! Правда, будь она моей женой, она могла бы выставить мне великолепный довод: «Я не могла вас покинуть»; у любовницы был этот же самый довод, но ей и в голову не пришло его применить. Женщины до того капризны! Итак… Что ты говорил? Я уже позабыл.
— Я говорил, что ты заперся в кабинете один, поставив у двери охрану.
— Ах, да, правда! Я заперся в кабинете и приказал никого ко мне не пускать, чтобы составить меню ужина для гостей.
— Так вот в чем дело!
— Да, и как ты сам понимаешь, я взялся за это не ради грубых челюстей, которые перемелют мой ужин, а ради самого себя. Тот, кто проходил школу политики у всяких Ромьё и Веронов, не может безответственно относиться к такому важному вопросу, как еда. Тот, кто общался с Куршаном и Монроном, должен был прослыть гурманом. Как говорится, положение обязывает! Я собираюсь задать моим славным членам совета пир вроде того, что устроил в Отёе граф Монте-Кристо. Там будет все, кроме, пожалуй, волжской стерляди и китайских ласточкиных гнезд. Когда мне представилась возможность уйти с дипломатической службы на административное поприще, я подумал, что при всем своем уме мне пришлось бы корпеть еще лет десять — двенадцать, прежде чем я дослужился бы до посла в Бадене или поверенного в делах в Рио-де-Жанейро, в то время как в качестве префекта я мог бы добиться избрания в депутаты, а став депутатом, раздобыть себе любую должность.
Поэтому я предпочел быть префектом и, как видишь, стал им. Тогда же я получил от своей почтенной матушки подарок, не часть наследства, что мне причитается, — Боже упаси! — я предпочитаю, чтобы мои деньги были в ее руках, так мне спокойнее, ибо они никуда не денутся. Нет, матушка подарила мне своего повара. Ах, дорогой Макс, какое счастье, что позади у меня десять лет дипломатической службы! Пусть мне прикажут заставить Англию отдать Шотландию Стюартам, а Россию — вернуть Курляндию Биронам, пусть поручат добиться от Австрии возвращения Милана Висконти и от Пруссии — возврата прирейнских границ Франции, я соглашусь и добьюсь успеха, но попытаться еще раз завоевать Бертрана — нет уж, увольте!
— Значит, этого великого человека зовут Бертран?
— Да, друг мой, я представлю тебя ему, когда он будет в хорошем настроении. Постарайся припасти на этот случай какой-нибудь редкий рецепт из твоих путевых впечатлений, чтобы пополнить репертуар Бертрана. Мой повар, как и Брийа-Саварен, ставит человека, открывшего новое блюдо, выше того, кто открыл новую звезду, ибо, как он утверждает, звезд на небе и без того хватает и они светят нам независимо от наших познаний.
— Твой Бертран — выдающийся философ, — заметил я.
— Ах, друг мой, я бы сказал ему то же, что Людовик Тринадцатый говорит Анжели в «Марион Делорм»:
Меня развеселишь едва ли!..note 3
Но, к счастью, от Бертрана никуда не деться, и завтра ты отведаешь его стряпню. А теперь, что ты собираешься делать? Ну же, отвечай!
— Друг мой, я намеревался лишь заглянуть к тебе мимоходом, обнять тебя и тут же уехать.
— Куда уехать?
— Еще не знаю.
— Ты лжешь, Макс! Ты сейчас в таком состоянии, когда человеку нужно отвлечься от своего горя. Ты вспомнил обо мне и приехал, спасибо тебе за это! О! Не волнуйся, наши развлечения не будут буйными, они не заденут углов твоей уже немного притупившейся боли: ведь я вижу, что острой боли уже нет. Да здравствуют искренние, благородные и естественные страдания! Они долго не затухают, но в конце концов уходят. В первую очередь да здравствуют безысходные страдания! Их нельзя позабыть, но к ним можно привыкнуть. Вспомни-ка те стихи, что Шекспир вложил в уста Клавдия, пытающегося утешить Гамлета:
But you must know, your father lost a father;
That father lost, lost his; and the survivor bound,
In filial obligation, for some term
To do obsequious sorrow… note 4
Дорогой Макс, здесь ты найдешь то неторопливое отвлечение, что на первый взгляд походит на скуку, и надо быть очень проницательным, чтобы распознать в нем чувство, лишь родственное скуке. Когда это отвлечение покажется тебе недостаточным, ты уедешь отсюда, чтобы поискать иных забав, более созвучных с состоянием твоей души. Будь спокоен, если ты сам не догадаешься, что пора сменить обстановку, я тебе об этом скажу, ведь я врачеватель печалей.
— В таком случае, почему ты не можешь излечиться сам, мой бедный друг? — спросил я.
— Дорогой Макс, даже Лаэннек, который изобрел наилучший инструмент для аускультации при заболеваниях груди, умер от чахотки. Я не требую, чтобы ты ответил прямо сейчас, прав я или нет. Я лишь говорю тебе: в одном льё отсюда, на берегу Эра, стоит прелестный загородный домик, который я пока снимаю, но, если грянет революция, я его куплю. Я возвращаюсь туда по вечерам; поскольку я ждал тебя, ты найдешь там полностью подготовленный к твоему приезду павильон.
Альфред позвонил. Я хотел возразить, но он жестом приказал мне молчать. Вошел секретарь.
— Распорядитесь, чтобы запрягли лошадь и подали экипаж, — приказал ему мой друг, — и скажите Жоржу, чтобы он отвез этого господина в Рёйи, а затем вернулся к пяти часам за мной.
Секретарь удалился.
— К тому времени я закончу свою работу, — прибавил Альфред.
— Закончишь работу?..
— Закончу составлять меню, друг мой. Это первое действительно важное дело, которое мне подвернулось с тех пор, как я стал префектом. Сам понимаешь, тут нельзя ошибиться.
Пять минут спустя я уже ехал в экипаже по направлению к Рёйи.
IV
Рёйи, или, точнее, замок Рёйи, был прекрасным обиталищем и служил клеткой мизантропа и сибарита по имени Альфред де Сенонш. Это красивое здание XVII века, напоминающее феодальную крепость двумя башнями с остроконечными кровлями черновато-серого цвета, услаждало аристократический глаз. Оно возвышалось на поросшем травой холме, который тянулся до самого Эра, окаймленного рядами тополей — здешней высокой растительностью, столь хорошо прижившейся в Нормандии. По обеим сторонам холма высились живописные группы деревьев с такой сочной зеленью, что встречается только в довольно сырых местах, а газоны, каждое утро сиявшие свежестью благодаря невидимым садовникам, могли поспорить с самыми бархатистыми английскими лужайками.