— Я не забуду их, сударь, хотя я говорил об индейке, а не об индюке, ибо относительно этого вида птиц признано: мясо самки вкуснее, чем мясо самца.
— К делу! К делу! — потребовали двое из гостей.
— Сейчас, господа, я перейду к делу. Так вот, по моему мнению, контролеры финансов до сего дня недооценивали индюка в соответствии с его достоинствами. Индюк, господа, и особенно индюк, начиненный трюфелями, стал источником значительного прибавления общественного богатства: выращивая индюков, фермеры легче расплачиваются за аренду, девушки накапливают приданое, необходимое для вступления в брак. Но тут я имел в виду индюков, не начиненных трюфелями. Теперь обратите внимание на следующий подсчет: он очень прост и имеет отношение к индюкам, начиненным трюфелями. Я подсчитал, что с начала ноября по февраль включительно, за четыре месяца, в Париже каждый день потребляется триста индеек, начиненных трюфелями, всего — тридцать шесть тысяч индеек! Так вот, средняя цена одной индейки двадцать франков, значит, Париж расходует на индеек семьсот двадцать тысяч ливров! Допустим, вся провинция, а по сравнению с восемьюстами тысячами жителей столицы это тридцать миллионов человек, потребляет начиненных трюфелями индеек и индюков только в три раза больше, чем Париж, и в целом тратит на них два миллиона сто шестьдесят тысяч ливров, которые, вместе с семьюстами тысячами ливров Парижа, составляют два миллиона восемьсот восемьдесят тысяч ливров, что, как вы понимаете, представляет собой весьма приличное движение капиталов. Теперь, господа, прибавьте к этой сумме почти равную ей сумму, потраченную на другую птицу — фазанов, кур и куропаток, тоже фаршированных, — и вы получите почти шесть миллионов, то есть четверть цивильного листа короля. Вот почему я был прав, господа, утверждая, что индюки в равной мере подлежат ведению господина Неккера и господина де Бюффона.
— А чьему же ведению подлежат карпы? — спросил Камилл (будучи истинным эпикурейцем, он получал безграничное наслаждение от этого разговора). — Скажите нам!
— О! Карпы — это совсем другое дело, — ответил Гримо. — Карпов создает Бог, природа же растит их, делая жирными и ароматными; человек довольствуется тем, что ловит рыбу и совершенствует ее вкус после того, как она уже мертва, а вкус индюка, домашней и, по сути, общественной птицы, совершенствуется при его жизни.
— Простите, сударь, — вмешался в разговор Шенье, не упускавший ни одной возможности уязвить ученого наставника, — но, как я понимаю, этот карп был привезен живым из Страсбура в Париж. Был ли он доставлен с помощью рабов, как это делали римляне, когда отправляли краснобородку из порта Остии на кухни Лукулла и Варрона, или в специально построенном фургоне, как это делают русские, отправляя стерлядь с Волги в Санкт-Петербург?
— Нет, сударь. Карп, который перед вами, просто-напросто привезен из Страсбура в Париж в почтовом дилижансе, то есть доставлен примерно за сорок часов. Позавчера утром он был выловлен в Рейне, уложен в сделанную по его размеру коробку на свежую траву; в рот ему вставили некое подобие бутылки с соской — она напоминает сосуд с кипяченым молоком, — чтобы он не похудел и на протяжении всей дороги сосал соску, как это делали вы, господин Шенье, как это делали мы все, когда были детьми, и как мы еще будем делать, если верно учение о метемпсихозе и когда-нибудь мы превратимся в карпов.
— Я склоняю голову перед вами, — сказал Шенье, снова побежденный, — и признаю превосходство кулинарного искусства над искусством поэтическим.
— Но вы не правы, господин Шенье… У поэзии своя муза — ее называют Мельпоменой; у поварского искусства своя — ее зовут Гастрея; это две влиятельные девы: будем поклоняться им обеим, вместо того чтобы говорить о них дурное.
В эту минуту дверь снова отворилась и повара, совершив тот же церемониал, что при первой перемене, внесли вторую перемену блюд.
Эта вторая перемена, как мы помним, состояла из перепелок, фаршированных костным мозгом, шпигованной и фаршированной речной щуки в креме из раков, жареного фазана с хохолком на гренке а ля Субиз, шпината на перепелином жире, двух дюжин садовых овсянок по-провансальски и пирамиды меренг с ванилью и розовыми лепестками.
Все было достойно прославленного гастронома, но особенный, необыкновенный успех имели фазан и шпинат.
Поэтому критикан Камилл поинтересовался, как так случилось, что столь бездарный генерал, как г-н де Субиз, мог дать свое имя столь вкусному гренку, на котором подали фазана.
— Сударь, — ответил Гримо, заметив, с каким вниманием все ждут его объяснения, — поверьте мне, сударь, я не из числа тех вульгарных едоков, что заглатывают пищу, не интересуясь ее происхождением. Посему я провел глубокие разыскания насчет имени де Субиза, которое злосчастный генерал имел счастье, умирая, оставить кушанью, обессмертившему его. Вопреки двустишию Вольтера:
Солдаты короля, вперед, возьмем редут! Субиз и Пекиньи нас к славе приведут! — господин де Субиз был один из самых незадачливых в истории полководцев, из тех, кого били чаще всего и больше всего; во время очередного отступления господин де Субиз нашел приют у немца, сторожа охотничьих угодий; тот, вместо супа, мог предложить ему только фазана, но зато Фазана восьми— или десятимесячного, забитого неделю назад, а значит, созревшего для готовки. Фазан был зажарен, будучи подвешен за лапки на бечевке, — этот способ жарения придает приготовленному таким образом жаркому большое превосходство над жарким, приготовленным на вертеле, — потом подан на куске простого хлеба, натертого луком и превращенного на противне в гренок. Несчастный генерал, которого поражение повергло в уныние, лишив аппетита, как он полагал, с первым же куском, который он откусил от фазана, начал вновь обретать аппетит и обрел его в такой степени, что съел фазана и гренок, а потом, обсасывая косточки, осведомился, каким образом было приготовлено столь чудесное блюдо; тогда сторож позвал жену и господин де Субиз под ее диктовку сделал несколько заметок, которые его адъютанты, вошедшие к генералу, сочли записью сведений о дислокации врага. Поэтому эти молодые офицеры восхитились заботливостью генерала, который не тратил времени на обед и принес в жертву все, даже собственный аппетит, ради спасения своих солдат. Они доложили об увиденном королю, и это немало способствовало тому, что господин де Субиз остался в фаворе у Людовика Пятнадцатого и госпожи де Помпадур. Вернувшись в Версаль, господин де Субиз сообщил способ приготовления гренков своему повару, выдав за собственное это изобретение, а тот, более добросовестный, чем его хозяин, окрестил бесподобные гренки именем де Субиза.
— Поистине, дорогой мой Гримо, вы способны посрамить вашей эрудицией д'Аламбера, Дидро, Гельвеция, Кондорсе и всю «Энциклопедию».
— Все-таки я хотел бы знать… — начал было Шенье.
— Осторожнее, Шенье, — заметил Тальма, — ты сегодня не в ударе!
— Неважно, рискну еще раз… При Фонтенуа именно последняя атака обратила врага в бегство.
— Что бы вы желали узнать, господин де Шенье? — с вежливым поклоном спросил Гримо де ла Реньер. — Извольте, я готов ответить.
— Я хотел бы знать, сударь, — с еле уловимой иронической интонацией спросил Шенье, — почему птица, которую жарят, подвесив на бечевке, оказывается вкуснее птицы, изжаренной на вертеле.
— Помилуйте, сударь, это очень просто объяснить и, следовательно, понять: любое создание имеет два отверстия — верхнее и нижнее; очевидно, что если создание это умерщвлено и приготовлено для жарки, то вы подвешиваете его за лапы и поливаете сверху вниз либо маслом, либо сметаной: в этом случае внутренние и внешние части птицы одновременно впитывают в себя эти продукты. Если же вы пронзаете тело этого создания вертелом, собственный сок животного вытечет через эти две раны, а его не смогут возместить ни масло, ни сметана, которые будут стекать с кожи, но не проникать внутрь. Поэтому совершенно ясно, что птица, подвешенная за лапы и зажаренная таким образом, будет более сочной и вкусной, нежели птица, продырявленная вертелом. Это же ясно как день, не правда ли, господин де Шенье?
Шенье поклонился.
В эту секунду доктор Гильотен издал восхищенный стон:
— О! Какой шпинат, дорогой мой Гримо! Гримо тоже поклонился.
— Вы знаток, доктор: шпинат — это мой шедевр!
— Как, черт возьми, вы сотворяете эту пищу богов?
— Человек, любящий людей меньше, чем я, ответил бы вам: «Я храню в тайне способ его приготовления, доктор!» Но я утверждаю, что человек, создавший или усовершенствовавший какое-либо блюдо, оказал больше услуг человечеству, нежели человек, открывший какую-либо звезду, и потому отвечу вам: для того чтобы приготовить вкусный шпинат, необходимо его сварить, например, в воскресенье, затем все дни недели подогревать на огне, добавляя свежего масла, в субботу полить растопленным салом или жиром вальдшнепов, а в следующее воскресенье подать разогретым. Кстати, я питаю слабость к врачам.
— Вот как?! Но почему же? Врачи ведь предписывают диету.
— Да, но сами они избегают ее; врачи — гурманы по своей профессии, хотя и они не всегда разбираются в еде… Вот, например, доктор, позавчера я дал гастрономическую консультацию вашему собрату, доктору Корвизару.
— И где это было?
— На обеде у Сартина… Я обратил внимание на то, что после супа Корвизар стал пить холодное шампанское, поэтому сразу после первой перемены блюд он стал весел, блистал остроумием, разговорился, тогда как другие гости, наоборот, начали с простого игристого вина. Однако скоро он стал мрачным, молчаливым, почти сонным. «Ах, доктор, берегитесь, — сказал я ему, — вы не дождетесь вкусного десерта». — «Почему же»? — спросил он. «Потому что шампанское из-за углекислого газа, содержащегося в нем, воздействует двояко: сначала оно возбуждает, потом усыпляет». Корвизар согласился с этой истиной, пообещав исправиться.
— Ну, а литераторы тоже гурманы по призванию? — поинтересовался Шенье.
— Литераторы, сударь, исправляются; при Людовике Четырнадцатом они были просто пьяницы; сегодня они еще не стали изысканными гастрономами, но уже любят вкусно поесть. Это Вольтер подвигнул их, сделав популярным кофе; он сделал бы популярным и многое другое, если бы не страдал желудком… Ах, плохой желудок, господа! Бог вас храни от плохого желудка! Орел Прометея всего лишь аллегория: печень сына Япета терзало дурное пищеварение! У победителя Митридата был плохой желудок, поэтому вы видите его грустным, угрюмым, нерешительным, тогда как, в противоположность ему, Антоний, обладавший великолепным пищеварением, до последних минут жизни думая только о любви, велел, чтобы его, раненого, перенесли в склеп, где заперлась Клеопатра, и умер, целуя руки прекрасной царицы Египта, а может быть, и еще кое-что… Господа, прошу вас, господа, запомните раз и навсегда следующую аксиому: «Люди живут не благодаря тому, что они едят, а благодаря тому, что они усваивают».
— Кстати, о царице Египта, — сказал Камилл. — Мне кажется, что на столе перед нами пирамида меренг, которую нелишне было бы разрушить.
— Разрушайте, господа, разрушайте, — равнодушно промолвил Гримо. — Я в высшей степени презираю все эти сласти, которые, по-моему мнению, хороши только для женщин и мужчин со слабыми, как у аббатов, икрами, не так ли, доктор?
Но доктор был поглощен созерцанием десерта, который несли к столу столь же церемонно.
Десерт оказался достоин остального обеда; но именно за кофе прославленный кулинар предался критическим выпадам. Шенье, Давид, Тальма, Дантон и даже Марат были любителями кофе, поэтому каждый протянул свою чашку и, прежде чем выпить душистую жидкость, стал вдыхать ее аромат.
Гости одобрительно зашептались.
— Господа, — сказал Гримо, откидываясь на спинку стула с тихим стоном, вырывающимся у человека, все чувства которого вполне удовлетворены, — господа, если когда-нибудь вы приобретете хоть небольшое влияние в обществе, помогите мне искоренить роковую привычку вставать из-за стола и выходить пить кофе в соседнюю комнату! Те, кто совершает подобное святотатство, господа, смешивают удовольствие от пищи с удовольствием находиться за столом, а это все-таки очень разные виды удовольствия: все время есть нельзя, но можно по-прежнему сидеть за столом, а главное — оставаться за ним, чтобы выпить кофе. Сравните, в самом деле, чашку кофе, выпитую стоя, в гостиной, под злобным взглядом слуги, который уверен, что заставляет вас совершать святотатство: наспех пить то, что надлежит вкушать медленно, и ждет, когда вы отдадите ему ваши чашку и блюдце, — сравните это с восторгом истинного ценителя, удобно устроившегося в кресле, положившего оба локтя на стол, — я придерживаюсь того мнения, что во время десерта позволительно ставить локти на стол, — и, обхватив ладонями обе щеки, вдыхающего испарения кофе, который ему предстоит выпить, ибо, господа, в кофе не теряется ничего: аромат услаждает обоняние, жидкость услаждает вкус! Дюгазон, лучше всех людей на земле владеющий своим носом — он нашел сорок два способа приводить его в движение, — теряет всякую власть над этим органом, когда держит чашку кофе: нос его дрожит, поворачивается в разные стороны, вытягивается, словно хобот; это настоящая схватка между ртом и носом за то, кто первый доберется до чашки; до последнего времени победу одерживал рот, но вчера Дюгазон признался мне, что теперь не знает, каков будет исход этой борьбы.
— Признаться, дорогой наставник, я не знаю, — сказал охваченный восторгом Гильотен, — что стало бы с его носом, если бы Дюгазон отведал вашего кофе?.. У вас, вы сами понимаете, у вас не кофе, а нектар! Не может быть, чтобы он был помолот: он истолчен в порошок!
— Ах, дорогой доктор, вы вполне достойны вашей репутации! — с нежностью воскликнул Гримо де ла Реньер. — Поэтому я обещаю вам подарок.
— Какой?
— Я дам вам одну из моих старых ступок. Камилл расхохотался.
Гримо искоса посмотрел на него.
— Профан! — воскликнул он. — Известно ли вам, что я велел привезти из Туниса ступку, которой больше двухсот лет и которая обошлась мне в триста пятьдесят пиастров?
— Значит, ступка была серебряная, а пест золотой?
— Ступка была мраморная, а пест деревянный; но дерево… дерево пропиталось кофе из-за частого соприкосновения с кофейными зернами… Ах, сударь, в отношении кофе турки — наши учителя… Ой, что вы делаете, господин де Шенье?! Мне показалось, будто вы подслащиваете ваш кофе сахарным песком! Ох уж эти поэты!
— Но мне кажется, — пытался возразить Шенье, — что сахарный песок или сахар в кусках…
— Ошибка, сударь! Заблуждение! Неужели вы никогда не замечали разницу между стаканом воды, подслащенной сахарным песком, и стаканом воды, подслащенной кусочками сахара? Она, сударь, огромна!
— Право слово, для меня… — продолжал упорствовать Шенье.
— Доктор! — вскричал Гримо. — Доктор! Но объясните же этому несчастному поэту, что в сахаре содержатся различные вещества, главные из которых — сахар, камедь и крахмал, и что в столкновении, которое происходит при измельчении сахара, часть сахаристых долей переходит в состояние крахмала или камеди — это тайна природы! — и тем самым лишает сахар половины его вкуса. Лакей, друг мой, налейте еще чашку кофе господину де Шенье! А теперь, господин поэт, выпейте рюмочку водки, чтобы вознести до высшей степени способность нёба наслаждаться кофе, и перейдем в гостиную.
Все встали и последовали за Гримо де ла Реньером, этим истинным Амфитрионом.
Дантон и Марат шли последними.
— В продолжение всего обеда вы не сказали ни слова, — заметил Дантон. — Вы сочли обед плохим?
— Напротив, слишком хорошим.
— И это вас опечалило?
— Нет, навело на раздумья.
— О чем?
— Об одном: этот Гримо де ла Реньер, этот откупщик, со дня своего появления на свет один сожрал пропитания, которого хватило бы на жизнь десяти тысячам семей!
— Но вы видите, что это его нисколько не печалит.
— Да, разумеется, Бог поразил этих людей слепотой, но настанет день, когда все эти вампиры вынуждены будут считаться с народом, и тогда…
— И что тогда?
— В тот день, я полагаю, изобретение нашего друга Гильотена будет оценено по достоинству… Прощайте, господин Дантон.
— Как?! Вы нас покидаете?
— Что, по-вашему, я могу сделать, будучи неспособным оценить афоризмы вашего откупщика?
— Я хочу, чтобы вы остались, а потом пошли со мной в клуб.
— Когда именно?
— Сегодня вечером.
— Ив какой клуб?
— В Социальный клуб, черт возьми! Другого я не знаю.
— Если я буду там, куда вы поведете меня, то пойдете ли вы туда, куда я поведу вас?
— С большим удовольствием.
— Слово чести?
— Слово чести.
— Хорошо, я остаюсь.
Дантон и Марат вернулись в гостиную, где Гримо де ла Реньер продолжал с возрастающим успехом развивать теории, которые он уже излагал в обеденной зале.
VI. СОЦИАЛЬНЫЙ КЛУБ
Спустя час после заключения договора между двумя новыми друзьями Давид уже вернулся домой; Камилл Демулен отправился на свидание с девушкой по имени Люсиль Дюплесси (он любил ее и был любим ею), на которой через два года женится; Тальма и Шенье пошли в Комеди Франсез, чтобы там немного поговорить о знаменитой трагедии «Карл IX», о которой им не позволяли беседовать за обедом; Гримо де ла Реньер согласно своей привычке поехал переваривать обед в Оперу; у Гильотена была встреча с господами выборщиками; Дантон и Марат тоже ушли с Павлиньей улицы и, направляясь в Пале-Рояль, снова пошли той же дорогой, по какой уже проследовали днем в дом к Дантону.
Но, сколь бы оживленным ни был Пале-Рояль днем, Пале-Рояль, озаренный светом, представлял собой совсем иное зрелище: все торговцы драгоценностями, серебром, хрусталем, все модистки, все портные, все парикмахеры со шпагой на боку завладевали новыми лавками, рекламой которым служил скандальный процесс их владельца. В одном углу Пале-Рояля шумел театр Варьете, куда актер Бордье привлекал своими арлекинадами весь Париж; в другом углу рычал № 113, страшный игорный притон; по его адресу г-н Андриё сочинил философическое четверостишие:
Три двери ведут в этот храм Сатаны — Надежда, Бесчестье и Смерть от потери; И в первую входят, иллюзий полны, Выходят же в прочие двери.
Напротив № 113, на противоположной стороне, находилось кафе Фуа, место встречи авторов всех петиций, а в центре этого треугольника высился тот знаменитый цирк (о нем мы уже рассказывали), где располагались кабинет для чтения Жирардена, театр бродячих акробатов и Социальный клуб, на тот вечер превращенный в Американский клуб.
Выйдя из Павлиньей улицы (в ту эпоху, как и сегодня, эта улица была довольно малолюдной), Дантон и Марат заметили повсюду признаки возбуждения, что всегда возвещают приближение какого-либо кризиса. Действительно, начал распространяться слух об отставке де Бриена и возвращении г-на Неккера, и сильно встревоженные люди высыпали из домов, собираясь группами на улицах, площадях и перекрестках; повсюду слышались имена двух соперников: имя де Бриена произносилось с удовольствием торжествующей ненависти, имя Неккера — с нотками признательности и радости. Посреди этих разговоров расточались громкие хвалы королю, ибо в 1788 году все — кто с пером в руках, кто с речью на устах — еще оставались монархистами.
Марат и Дантон проходили сквозь эти группы, не задерживаясь; на Новом мосту людей скопилось так много, что кареты были вынуждены двигаться шагом; впрочем, то обстоятельство, что распространившаяся днем новость еще не подтвердилась, придавало всем этим группам почти угрожающий характер, а надежда, зародившаяся на мгновение, пусть даже она будет обманута, становилась пламенем хоть и мимолетным, но, тем не менее, горящим достаточно долго, чтобы подогреть страсти.
По мере приближения к Пале-Роялю продвигаться вперед стало почти невозможно: казалось, что подходишь к улью. Во-первых, покои герцога Орлеанского были залиты ярким светом и многочисленные тени, двигающиеся в светлых проемах окон за газовыми портьерами, указывали на то, что сегодняшним вечером его высочество дает большой прием; во-вторых, на площади, как и на соседних улицах, скапливался народ, и вечное движение толпы, заполнявшей Пале-Рояль или выходившей из этого дворца, было похоже на приливы и отливы волн у берега океана.
В этом подобии людского моря Марат и Дантон оказались сильными пловцами, поэтому им скоро удалось пересечь Фонтанный двор и подойти к Пале-Роялю со стороны, противоположной той, по которой они проходили утром, то есть со стороны улицы Валуа.
Когда они подошли к входу двойной галереи, именуемой в те времена Татарским станом, Дантон, невзирая на явное отвращение своего спутника к тому, что они увидели, на несколько минут задержался. В самом деле, это было любопытное зрелище — мы, люди, родившиеся в начале этого века, застали его конец, — зрелище ярко накрашенных дам, увешанных перьями и драгоценностями, декольтированных до пояса, или в юбках, едва доходивших до колен; эти дамы похотливыми жестами зазывали любого прохожего или преследовали его насмешками; одни из них ходили парами, напоминая подруг, другие сходились и обменивались — это было подобно искре, высекаемой из кремня, — рыночным ругательством, всегда заставлявшим вздрагивать слушателей, которые не могли привыкнуть к тому, что поток непристойностей льется из уст этих прелестных созданий, чья внешность и одежда отличались от внешности и одежды знатных дам эпохи лишь тем, что они носили фальшивые драгоценности и никак не желали принимать на свой счет поговорку: «Ворует, как герцогиня».
Итак, Дантон смотрел во все глаза; этого мужчину мощного сложения, где бы он ни был и в каком бы положении ни оказывался, всегда влекло либо наслаждение, либо металл, на который можно его купить, поэтому он задержался у двери менялы перед слитками золота и чашами с золотыми монетами, так же как при входе в Пале-Рояль остановился посмотреть на проституток.
Марат потащил его за собой, и Дантон пошел за ним, невольно оглядываясь на гнусный вертеп разврата.
Но едва они вошли под своды каменной галереи, как все изменилось: на смену искушению плотскому пришел соблазн нравственный. В то время непристойные книги были на вершине своего успеха; торговцы (их узнавали по плащам, ибо все они носили плащи, хотя на дворе стоял август) предлагали эти книжки прохожим. Один из них тянул за рукав Марата, другой — Дантона: «Сударь, не желаете ли „Знатного развратника“, сочинение господина графа де Мирабо? Прелестный роман!»; «Сударь, не угодно ли „Фелицию, или Мои проказы“ господина де Нерсиа, с гравюрами?»; «Сударь, не возьмете ли „Кума Матьё“, сочинение аббата Дюлорана?» В ту эпоху и возникло выражение «торговать книгами из-под полы».
Чтобы избавиться от этих посредников порока, — надо признать, что Дантон не питал к ним того отвращения, какое испытывал Марат, суровый поклонник Жан Жака, — наши герои устремились в сад, где суетились дуэньи, вербовавшие клиентов для надомных проституток; но в тот вечер почтенные матроны были несколько напуганы слухами, распространяемыми в саду, где собралось, наверное, более двух тысяч мужчин, жаждущих новостей; с этими делать было нечего, поскольку любопытство заглушило в них все другие чувства.
Дантон и Марат не без труда добрались до ската, по которому спускались в цирк; оставалось лишь идти вниз, и, если только вы были владельцем клубной карты, ничто больше не могло бы помешать вам попасть в число избранных.
У Дантона было две карты, поэтому у входа никаких затруднений не возникло: наоборот, Дантона и Марата со светской любезностью приветствовали распорядители и наши герои вошли в зал.
Великолепие зала ослепляло. Наверное, две тысячи свечей озаряли аристократическое собрание. Знамена Америки, переплетенные со знаменами Франции, затеняли своими складками картуши, на которых были начертаны имена побед, одержанных объединенными армиями; в глубине зала привлекали взгляд три увенчанных лавровыми венками бюста: по углам — Лафайета и Франклина, в середине — Вашингтона.
Теодор Ламет, старший из двух братьев, носящих эту фамилию, занимал кресло председателя; Лакло, автор «Опасных связей», исполнял должность секретаря.
На трибунах и галереях было много женщин — покровительниц американской независимости. Среди них выделялись: г-жа де Жанлис в полонезе из тафты в полоску и с прической под инсургентку; маркиза де Виллет, красивая и добрая протеже Вольтера, — в черкеске с отделкой из обшитых пятнистой лентой блонд и в чепце, украшенном диадемой; Тереза Кабаррюс, ставшая позднее г-жой Тальен, а тогда всего лишь маркиза де Фонтене: прекрасная всегда, в тот день она была прекраснее, чем обычно, в шляпке «тереза» с вуалью из черного газа, сквозь которую, словно две звезды в ночи, сверкали ее испанские глаза; виконтесса де Богарне, Жозефина Таше де ла Пажери, восхитительное, беспечное создание, в те минуты возбужденное предсказанием мадемуазель Ленорман, гадалки из Сен-Жерменского предместья, объявившей ей, что в один прекрасный день она станет королевой или императрицей Франции: кем точно, гадалка не знала, но карты точно сказали, что Жозефине непременно быть либо той, либо другой; знаменитая Олимпия де Гуж, рожденная в Монпелье (ее матерью была торговка платьем, ходившая по домам, а отцом был увенчанный лаврами Леонар Бурдон, по прозвищу «Царственный венец») и ставшая простым побегом дерева славы; эта странная литераторша, имевшая двести тысяч ливров годового дохода, не умела ни читать, ни писать и диктовала своим секретарям пьесы и романы, которые сама не могла даже перечитать; появление Олимпии, совпавшее с приходом Дантона и Марата, встретили взрывом неистовых рукоплесканий, ведь она после пяти лет ожидания, хлопот и подарков только что поставила во Французском театре свою пьесу «Рабство чернокожих», не имевшую никакого успеха, хотя провал пьесы не мешал тому, чтобы автору аплодировали если не за талант, то за благие намерения.
Если мы пожелали бы сделать обзор трибун и галерей Социального клуба, превращенного в тот вечер, как уже было сказано, в Американский клуб, нам пришлось бы назвать всех красивых, богатых и знаменитых женщин Парижа.
Среди них, пока одна тянула его за рукав, другая хотела обнять, третья окликала издалека, протягивая прелестную ручку, порхал герой дня маркиз де Лафайет. Тогда это был красивый, изящный молодой мужчина тридцати одного года. Патриций, обладатель огромного состояния, по жене (дочери герцога д'Айена, с которой он сочетался браком уже пятнадцать лет тому назад) находившийся в родстве с самыми знатными фамилиями Франции, в двадцать лет Лафайет, влекомый из Франции тем вихрем свободы, что пронесся над миром, еще не зная, где он стихнет, тайком снарядил два корабля, нагрузив их оружием и боеприпасами, и приплыл в Бостон подобно тому, как полвека спустя Байрон объявился в Миссолунги; но ему, более удачливому, чем прославленный поэт, суждено было увидеть освобождение народа, помочь которому он приехал, и если за Вашингтоном осталось звание отца американской свободы, то Лафайета все-таки позволено будет именовать ее крестным отцом. Восторг, который вызывал Лафайет, вернувшийся во Францию, превосходил, наверное, тот восторг, с каким его встречали в Америке; на родине Лафайета усыновила мода, королева расточала ему улыбки, Франклин провозгласил его гражданином, а Людовик XVI присвоил ему звание генерала.
Популярность была приятна, генеральский мундир прекрасно сидел на молодом мужчине тридцати одного года: это подсказывало Лафайету тщеславие, но если предположить, что тщеславие, однажды заговорив, сможет умолкнуть, то женщины так часто напоминали генералу о нем, что он просто не мог этого забывать.
Знаки уважения к себе вместе с Лафайетом разделял в тот вечер и граф д'Эстен. Побежденный в Индии, где он дважды попадал в плен, адмирал взял реванш в Америке; там он, после того как дал Хоу сражение, исход которого остался неясным, и потерпел неудачу в атаке на Сент-Люсю, наголову разбил коммодора Байрона. В отличие от Лафайета, граф Эктор д'Эстен был старик, и восторги собравшихся между ним и его молодым соперником были поделены поровну по единодушному согласию: женщины требовали Лафайета, мужчины окружали д'Эстена.
Другим участникам собрания, в ту эпоху, быть может, менее известным, все-таки досталась позднее своя доля славы. Среди них были: аббат Грегуар, который тогда разъезжал, преподавая философию; он еще ни строчки не написал о рабстве, но уже занимался этим вопросом, поглотившим впоследствии всю его жизнь; Клавьер — один из самых пылких негрофилов того времени; аббат Реналь, возвратившийся из изгнания, куда ему пришлось отправиться из-за своей «Философской истории обеих Индий»; Кондорсе, кому предстояло в третий раз начать новую жизнь: он, занимавшийся математикой вместе с д'Аламбером, критикой вместе с Вольтером, собирался стать политиком вместе с Верньо и Барбару (Кондорсе, который думал всегда и везде — в кабинете и в салоне, в уединении и в толпе, — больший специалист во всех вопросах, чем самые узкие специалисты по ним, и, где бы ни находился, недоступный для развлечений; немногословный, выслушивающий все и из всего извлекающий пользу, он никогда не забывал того, что узнавал или слышал); приехавший из Америки Бриссо — фанатик свободы, поклонник Лафайета, будущий автор «Обращения к иностранным державам» (его еще ждала роковая честь — дать свою фамилию названию партии); Руше, опубликовавший свою поэму «Месяцы» и занятый переводом «Богатства народов» Смита; наконец, Малуэ (он тоже недавно опубликовал свои знаменитые «Записки о рабстве негров») в ту минуту, когда вошли Марат и Дантон, стоял на трибуне и, чтобы начать речь, ждал, пока утихнет волнение, вызванное приходом Олимпии де Гуж.
Он сменил на трибуне Клавьера, говорившего о рабстве, хотя и трактовавшего вопрос слишком отвлеченно; тот, сходя с трибуны, объявил, что сейчас будет выступать его друг Малуэ: будучи более сведущим в проблеме рабства, он приведет факты, которые повергнут аудиторию в ужас.
Собрание испытывало ту жажду сильных чувств, что охватывает народы в определенные периоды их жизни, а значит, требовало лишь одного — быть повергнутым в ужас.
Кстати, в зале находилось, как уже было сказано, много красивых женщин, а они так очаровательно поводят плечами, когда вздрагивают от страха, что для каждой красавицы было бы непростительной оплошностью не трепетать всякий раз, когда к тому находится повод.