Ретиф заподозрил, что от него скрывают какую-то тайну.
Он прибегнул к хитрости, которая неизменно удается мужьям: однажды в полдень он вышел из дома, сказав дочери, что у него есть дело к своему книготорговцу и что он вернется только вечером, а сам укрылся в фиакре при въезде в предместье Сент-Антуан.
Через несколько минут он увидел, как из дома вышла Инженю.
Она тоже взяла фиакр; Ретиф поехал следом за дочерью и увидел, что Инженю сошла за Домом инвалидов.
Здесь ее ожидал молодой человек.
В нем Ретиф де ла Бретон узнал Кристиана.
Ретиф возвратился домой, решив преподать Инженю незабываемый урок морали и заранее мысленно отделывал все периоды речи, с какой намеревался обратиться к дочери.
Когда молодая женщина пришла домой, она застала отца, облачившегося в домашний халат и пытавшегося принять перед Инженю ту позу, что в театре именуют эффектной.
Сделав это, он начал заранее приготовленную речь.
Целых полчаса Ретиф де ла Бретон перечислял провинности дочери, превозносил Оже, жалея и прощая его; Ретиф понимал Оже и оправдывал то, что тот часто не бывает дома, ибо ему, вероятно, стало известно безнравственное поведение жены, а он сам с его кротким, о чем все знают, характером вынужден покоряться тирании дворянина.
Инженю выслушала отца с привычным спокойствием; наконец, когда ее терпение иссякло, она тоже заговорила и без злобы, почти не повышая голоса, словно она была неземным созданием, которого не могут коснуться подобные гнусности, рассказала все о муже, поставив Оже на его истинное место и намалевав мерзавца в его подлинных красках.
Мы говорим «намалевав», ибо считаем, что слово «изобразить» слишком слабое, когда мы говорим о том человеке, которого нам предстоит заклеймить.
И кто же был удивлен, возмущен, кто настроился против Оже, обещая подать на него в суд, кто поклялся остро очинить свое перо и с его помощью уничтожить Оже? Конечно, Ретиф.
Инженю успокоила отца. Это кроткое и прелестное создание было мудрее отца.
Но рассказ Инженю настолько же настроил Ретифа против Оже, насколько вызвал у него симпатию к Кристиану; Ретиф, человек с пылким воображением, тотчас превратил пажа в героя романа.
— А вот он, я имею в виду Кристиана, это совсем другое! — воскликнул Ретиф после того, как обрушил все проклятья на голову Оже. — Это очаровательный молодой человек; он должен жить вместе с нами. Из-за того, что злые люди нарушают законы общества, они постепенно снова бросают нас в объятия законов природы. Кристиан должен быть твоим настоящим мужем, милое мое дитя! Ты обязана, поскольку закон оказывается постыдным и обрекает тебя на вечное вдовство, на ужасные мучения, — обязана, повторяю, укрыться на груди твоего отца и просить старого защитника твоей молодости, чтобы он стал тебе новой опорой, придумал кое-что необычное и неслыханное ради твоего спасения.
Инженю от изумления широко раскрыла глаза.
— Послушай, дочь моя, сильные беды лечат сильными средствами! — промолвил Ретиф. — Я не хочу, чтобы ты и дальше терпела мерзкие ласки этого человека. Вполне хватит того, что ему в жертву был принесен нежный цветок твоей первой любви; тебе придется продавать себя в угоду снисходительности, которую предписывает закон, но, с моей точки зрения, осуждает нравственность. Следовательно, я, твой отец, приказываю тебе гнать мужа, если он еще захочет воспользоваться тобой на правах супруга. Ты слышишь, дочь моя? Ты прогонишь его!
— Но я уже это сделала, — невозмутимо ответила Инженю.
— Ты прогнала его?
— Да.
— И не уступила ему?
— Конечно, нет.
— Счастливое избавление! Однако, — прибавил Ретиф, подняв к потолку свои отцовские глаза, — однако я проливаю кровавые слезы, когда думаю о юной девственнице, ставшей жертвой этого негодяя и уподобившейся Андромеде, которую приковали к скале добродетели и супружества!
— Но, по-моему, вы снова ошибаетесь, отец, — потупив глаза, сказала Инженю: после примирения с Кристианом несчастное дитя понимало, что есть тайны, которые могут заставить невинную женщину покраснеть, не давая при этом повода к дурным мыслям.
— Почему ошибаюсь? — воскликнул Ретиф. — Разве я потерял память? Впал в детство? Не я ли, несчастный слепец, настаивал, чтобы ты отдала свою руку этому мерзавцу? Разве ты не стала его женой перед алтарем, а этот отъявленный мошенник — твоим супругом?
— Стала, разумеется.
— Разве мы не устроили свадебный ужин?
— Увы!
— Ужин, после которого я, отец семейства, представляющий и мать, покинувшую сей бренный мир, ввел мою дочь, согласно древнему обычаю, в спальню новобрачных…
— Отец…
— Откуда я вышел…
— Отец!
— … и куда вошел супруг?
— Неужели вы уже забыли, о чем я вам сказала, отец?
— А что ты сказала? Ну, хорошо! Я действительно совсем путаюсь!
— Я вам сказала, что на месте супруга оказался господин граф д'Артуа, которого провели ко мне в спальню.
— Ах, Боже мой, верно!.. Значит, это был принц! Даты, моя прекрасная, моя целомудренная Инженю, вполне достойна принца, достойна короля, достойна императора.
— Отец, я думаю, вы опять ошибаетесь.
— Почему ошибаюсь?
— Отец, я вам сказала и повторяю, что при свете ночника, который я предусмотрительно не погасила, я узнала принца…
— И что же?
— То, что я, узнав принца, умоляла его пощадить мою невинность и мою честь, и принц, благородный, как рыцарь и честный, как дворянин, удалился, будучи учтивым мужчиной.
— Вот как! Неужели он ушел?
— Да, отец мой, и я должна признать, что господин граф д'Артуа был ко мне очень добр.
— Договаривай же, бедное мое дитя!
— Но, отец, я только могу повторить уже сказанное.
— Тогда повтори.
— Хорошо… Я вам рассказала, что после ухода господина графа д'Артуа, пощадившего мою невинность, в спальню вошел господин Кристиан, кем вы сейчас восхищались, отец.
Инженю, покраснев, снова опустила глаза.
— Ах, вот оно что! — воскликнул Ретиф. — Я все прекрасно понимаю! Того, чего не смогли добиться ни супруг, продавший свои священные права, ни принц, оставшийся честным, получил любовник, любовник, которого вел вечный Амур, этот юный бог, который, несмотря на то что у него повязка на глазах, видит все так ясно, — получил этот плут-паж, избегнувший смерти, то есть благодаря своим мольбам, своей бледности и своевременному приходу победу одержал господин Кристиан! Так вот, дочь моя, должен тебе сказать, меня это не сердит, даже, напротив… Ха-ха! Значит, это был господин Кристиан? О природа! О природа!
Инженю ответила отцу очаровательной гримаской и жестами: с их помощью она, в конце концов, сумела опустить руки Ретифа, которые тот упрямо поднимал к Небесам!
— Но господин Кристиан, как и другие, тоже ничего не добился, — ответила она, когда получила возможность
сказать хотя бы слово, — а ведь я люблю господина Кристиана, и он любит меня…
— Правда? — спросил Ретиф.
— Да, он единственный, кто уважал меня больше других!
— Вот как! — воскликнул Ретиф с удивлением, в котором обнаруживалось вполне обоснованное недоверие старика насчет невинности любовных забав. — Значит, то произошло позже… да, понимаю, жертва была принесена позже?
— Вы опять ошибаетесь, отец! Ни раньше, ни позже.
— Значит, ты осталась моей дочерью? — вскричал Ретиф с восхищением, не лишенным нотки сомнения. — Прежней Инженю? И вы, молодые, здоровые, любящие друг друга, упорно отстаивали свое мужественное целомудрие?
Потом Ретиф, снова засомневавшись, спросил, глядя дочери прямо в глаза:
— Неужели все, что ты мне рассказываешь, правда?
— Отец, уверяю вас и клянусь памятью матери, что я не перестала быть вашей дочерью и честнейшей из женщин, каких вы знали, — ответила Инженю.
Ретиф прочитал правду в темно-голубых, прозрачных, как воды швейцарских озер, глазах дочери.
— Так-так! — воскликнул старик, явно не забывая своей первоначальной мысли. — Хорошо, надо устроить твою свадьбу.
— Какую свадьбу?
— Твою, я не хочу, чтобы нескромный Купидон украдкой похитил сие сокровище невинности и добродетели, которое так долго бережно хранили. Я буду тем жрецом, кто благословит твой новый брак; я призову мужа твоего, этого юного Кристиана; он, кстати, славный малый, любезный и благородный.
Инженю вздрогнула от неожиданности.
— Внемли, внемли мыслям моим, милая Инженю, — взывал к дочери Ретиф, — и ты поймешь, сколько молодости и великодушия еще живет в сердце твоего старого отца.
— Я слушаю, — отозвалась Инженю, радуясь и вместе с тем тревожась.
— Так вот, мы подберем тебе укромный, но радующий взор приют, — продолжал старик. — Ты устроишь в нем изящное гнездышко; я сам введу тебя туда и произнесу сакраментальные слова, что свяжут тебя узами с новым супругом; после этого тебе, ставшей поистине женой по моей воле и моему выбору, останется лишь остерегаться попасть на глаза закона, жестокого и слепого; но тебе хотя бы больше не придется краснеть перед отцом! Ну, а у меня, вместо грозящих мне одиночества и покинутости, будет двое детей, которые станут благословлять меня за ту тихую жизнь, какую обеспечит им мое твердое вмешательство! Да, не спорь, дорогая Инженю, это дело решенное. Ты представишь мне юного аристократа, и я спрошу, чисты ли его намерения, желает ли он, чтобы ты стала ему законной супругой в ожидании того часа, когда тебя соединят с ним неразрывные узы, а поскольку я не сомневаюсь, что он пойдет на это, то вскоре будет заключен и брак… Ну что, ты рада? Хорошо ли я исполнил роль доброго отца, разве не мне пришла в голову возвышенная и счастливая, достойная Руссо мысль, — она вызовет благосклонную улыбку истинной и святой философии — выдать замуж мою дочь по велению ее сердца и заповедям Бога наперекор людям и закону?
Инженю в задумчивости — ибо ее подавляли не только слова, но и мысли отца — безвольно опустила руки, а старик взял и ласково поглаживал их. Личико Инженю, обычно такое нежное, стало непроницаемым, и в голубых ее глазах промелькнули решительные, холодные, как сталь, отблески.
— Отец мой, я искренне, от всего сердца благодарю вас, — сказала она, — но мы с господином Кристианом уже условились на этот счет.
— Как! — вскричал Ретиф. — Ты отказываешься?
— Я воздаю должное вашей неисчерпаемой доброте, отец, но, сколь бы добры ко мне вы ни были, я не приму вашего предложения. Я понимаю, насколько оно смелое и соблазнительное, однако видя горе многих женщин, дала себе клятву никогда из-за своей оплошности не сталкиваться с этими страданиями. Нет, я не желаю быть любовницей мужчины, особенно мужчины, которого буду любить. Я люблю и чувствую, что это навсегда: моя душа не создана для того, чтобы изменять своим чувствам, в моей нынешней любви — вся моя жизнь! В тот день, когда я порву цепь, которой дала приковать себя к душе господина Кристиана, я умру! Быть может, когда-нибудь он разлюбит меня, это вероятно; однако меня утешает мысль, что тогда я умру от горя… Мне так лучше, чем умереть со стыда!
Ретиф испуганно смотрел на дочь: ему никогда не доводилось встречать такое, даже в собственных романах, когда женщины говорят с такой убежденностью и такой рассудительностью.
— Да, и вы должны согласиться со мной, отец, я уверена в этом, — продолжала Инженю. — В жизни любовница занимает ложное положение. Ведь у меня будут дети, как сказал мне господин Кристиан. И как мне с ними быть? Люди будут их презирать; я сама буду дрожать от страха, обнимая их! Нет, отец мой, нет, у меня есть гордость, которая выше даже моей любви. Никто не будет презирать меня в этом мире, но, если такое случится, я первая перестану себя уважать.
Ретиф слушал рассуждения дочери, скрестив на груди руки; когда Инженю замолчала, он застыл в задумчивости.
— Вот как! — наконец воскликнул он, совершенно подавленный. — Однако ж, разум, если он слишком силен, становится безумием! Не думаешь ли ты, случаем, что господин Кристиан будет долго довольствоваться подобными парадоксами?
— Он мне обещал, отец, он даже сделал больше — поклялся в этом!
— Обещания и клятвы в любви хороши лишь в ту минуту, когда их дают, — возразил Ретиф, — но исполнять их трудно. Если трудно — значит, мучительно, если мучительно — значит, долго продолжаться не может.
— Он обещал, поклялся, — упрямо покачивая головой, повторяла Инженю. — Кристиан выполнит свое обещание, сдержит клятву.
— Увы, бедное мое дитя, ты строишь свои планы, не учитывая опыта! — настаивал Ретиф. — Придет день, когда твой возлюбленный станет более требовательным, а ты — более уступчивой.
— Нет, отец.
— Значит, ты не любишь его.
— О! — воскликнула Инженю. — Я не люблю его?! Ретиф, удивленный той страстностью, какую Инженю вложила в эти слова, пристально посмотрел на это прекрасное воплощение девственной чистоты.
— Учти, дитя мое, что ему, если, как ты предполагаешь, он будет тебе верен, придется ждать смерти твоего мужа. Оже тридцать лет, он может прожить еще пятьдесят; каждому из вас будет по семьдесят, Кристиану даже семьдесят четыре: это возраст мудрости.
— Представится возможность, отец, расторгнуть мой брак.
— Ты действительно так считаешь?
— Я в этом уверена.
— И что дальше?
— Господин Кристиан женится на мне.
— Он и это тебе обещал?
— Да, отец.
— О, вы оба великолепны! — вскричал старик, наблюдая эту необычную уверенность. — Как сильна нынешняя молодежь! Ну, а мы, мы стареем… Дерзай, дочь моя! Дерзай! Поступай как хочешь! И он нежно обнял Инженю.
— Несмотря ни на что, старайся все-таки приблизить эту возможность, — прибавил он взволнованным, но радостным голосом. — Поверь мне, так надежнее всего.
— Я приближаю, — подтвердила Инженю.
— Каким образом? Это тайна?
— Нет, отец мой. Я молюсь!
Философ Ретиф скептически покачал головой.
— Да, молюсь! — сказала Инженю. — Бог никогда мне ни в чем не отказывал.
— Тебе повезло! И чем ты это объясняешь?
— Тем, что мой единственный возлюбленный на этом свете — это ангел-хранитель, которого Бог послал мне, чтобы тот передавал ему мои молитвы.
LVI. ГЛАВА, В КОТОРОЙ НАДВИГАЕТСЯ ГРОЗА
В одной из предыдущих глав мы видели, каким образом Оже повел дела Ревельона и какие меры предосторожности принял, чтобы в случае необходимости располагать определенным количеством наличных денег в золоте. Снова вернемся к этим делам.
Мы также сказали, что фабриканта обоев назначили выборщиком. Это новое звание, прибавим, создало ему много врагов.
Уже несколько недель Париж менялся буквально на глазах: люди оправлялись от ужасной зимы 1788 года, в разгар которой, как огромная печь, запылали выборы; голодный, замерзший и казавшийся почти умирающим, Париж, однако, стал изрыгать пламя, рокотать и клокотать, словно вулкан. Уставшие от пережитых ими бурных дней, люди добропорядочные и здравомыслящие отдыхали; но именно потому, что они предались отдыху, те люди, кому были выгодны беспорядки, начали свои подрывные действия.
Нужны века, чтобы довести народ до точки кипения; но, дойдя до этого состояния, он беспрерывно продолжает кипеть, пока льющимися через край волнами кипятка не затушит революционный очаг, который сам же и подогревает.
Избрание Ревельона, выборщика, умереннейшего из умеренных, ожесточило партию его противников; со всех сторон сыпались проклятия на голову несчастного коммерсанта, этого предателя, имевшего наглость заявить, что пятнадцать су с лихвой вознаграждают рабочего за день труда.
С этого времени и возник, как мы это понимаем, рабочий вопрос, снова вставший в 1848 году; буржуа, торговцы, все самые разные люди, кто дает работу пролетарию, утверждали, будто этот строптивый пролетарий, преисполненный дурных намерений, не желает жить на пятнадцать су, на что тот бесхитростно отвечал: «Это не потому, что я не хочу, а потому, что не могу».
Постепенно пролетарии подсчитали свои ряды и поняли, что их очень много; убедившись в численном превосходстве, они перешли от смирения к угрозам.
Поскольку первопричиной всего этого было, в конечном счете, поведение Ревельона, то именно ему несли опасность раскаты грозы, звучавшие все громче.
В то время, о котором мы рассказываем, считалось обязанностью, почти необходимостью не скрывать своих взглядов, любым способом выставлять их напоказ.
Мы вовсе не утверждаем, что страсть выражать свои мнения когда-нибудь приводила во Франции к счастливым результатам; однако общепризнано и даже доказано, что французский характер — самый искренний, самый открытый и самый экспансивный в сравнении с характерами других народов, а значит, следует считаться с его проявлениями, коль скоро они имеют место.
Взять, к примеру, людей предместья… Здесь мы должны сделать отступление, ибо в качестве романиста обязаны протестовать во имя правдивости истории. История говорит о «людях предместья», и вслед за ней мы тоже будем так их называть, но прибавим, что это не были только люди из предместий. Многие из них (надо сказать об этом для большей правдивости) собрались со всех уголков Парижа, чтобы единодушно выразить свое недовольство тем, что Ревельон установил столь скромную плату за рабочий день; в их глазах Ревельона делало гораздо более виновным еще и то, что он сам, начав рабочим, жил и обогащался за счет труда рабочих.
В ту эпоху существовало наказание, к которому прибегали очень часто, хотя до Ревельона большого вреда преступникам оно не приносило, — это было заочное сожжение.
Те, кто этим занимались, составляли, похоже, особую категорию в обществе; они уже сожгли — либо по отдельности, либо вместе — чучела г-на де Калона, г-на де Бриена, г-на де Мопу, г-на де Ламуаньона и даже нашего знакомца Дюбуа, командира городской стражи. Поэтому они, когда представилась возможность, занялись тем, что решили забавы ради заочно сжечь и Ревельона — аристократа, бездушного человека, дурного гражданина. Наивный коммерсант сильно удивился бы, если бы до него дошли все те «звания», какими его вполголоса награждали!
Впрочем, сжечь г-на Ревельона самым что ни на есть забавным способом было нетрудно и сделать это можно было даже очень просто.
Ревельон не был министром, он не имел гвардейцев, швейцарцев, его не ограждали решетки, за которыми рядами стояли целые полки.
Он жил в доме при своей фабрике, стоявшем в глубине всегда открытого двора и охранявшемся всего одним псом, и защищали его только оконные стекла.
Все жаждали взглянуть, что предпримет этот людоед Ревельон, когда будут сжигать его чучело.
Конечно, командир городской стражи, который столь горячо вмешался в дело господ де Ламуаньона и де Бриена, в дело г-на Ревельона вмешиваться не станет.
Да и кто такой этот г-н Ревельон? Узнают ли при дворе, что произошло у г-на Ревельона?
Итак, 27 апреля, в девять часов утра, через заставы Парижа начали просачиваться те разъяренные отбросы общества, которые, словно шлюз, извергает каждая сточная канава столицы, превращая их в жизненно необходимый материал, когда наступает день революционных расправ.
К этой толпе присоединились все голодавшие зимой, показывая свои бледные щеки, а за почти белыми губами обнажая двойной ряд угрожающе оскалившихся зубов.
На первый взгляд казалось, что эта масса людей не имеет четкого плана, но, поскольку ей никто не препятствовал, она медленно и нерешительно продвигалась вперед; группы этих несчастных останавливались, и, как это бывает почти всегда, какой-нибудь оратор брал слово, чтобы разрешить следующие вопросы: свободны они или нет и живут ли они теперь при республике, коль скоро у них есть выборщики?
Насчет второго вопроса еще оставались сомнения, но первый вопрос, вопрос о свободе, был решен положительно.
И естественно, исходя из этой свободы, они сделали вывод о праве сжечь чучело Ревельона, так как он имел дерзость преступно оскорбить народ.
Сделали огромное чучело Ревельона: оно было на четыре-пять футов выше чучел господ де Ламуаньона и де Бриена, что, разумеется, представляло собой большую честь для простого торговца обоями. Чучело украсили широкой черной лентой, которую, как поговаривали, двор пожаловал Ревельону; потом на груди чучела написали приговор, изложив в нем состав преступления; после этого люди могли видеть, как из глубины предместья Сент-Антуан к Бастилии, с которой соседствовал дом фабриканта, двинулась смешная, но грозная процессия.
Подойдя к дому Ревельона, толпа остановилась; из мостовой выломали несколько камней; в землю воткнули шест, на котором болталось чучело; поджигатели любезно попросили жителей квартала предоставить им горючий материал — солому и вязанки дров; те услужливо поднесли их из страха, а также из зависти, какую богатые соседи всегда вызывают у соседей бедных; потом к костру поднесли факел — пламя лизнуло вязанку соломы, и толпа зарычала словно лев, который, прежде чем добыть себе на завтрак быка или лошадь, пробует свои силы на зайцах или газелях.
Но, как известно, одна мысль, естественно, влечет за собой другую; вслед за мыслью спалить чучело Ревельона толпе пришла гораздо более остроумная и гораздо более нравственная мысль, если учесть совершенное Ревельоном преступление, — заживо сжечь самого обойного фабриканта.
Впрочем, ум народов почти всегда останавливается на этой мстительной каре, если и не потому, что она самая справедливая, то, по крайней мере, потому, что она самая убедительная, и мысль об этом сразу возникла у толпы. «Рабочий может прожить на пятнадцать су в день!» — заявлял Ревельон. «Ну что ж, — отвечала толпа, — надо втолковать Ревельону, каково жить на пятнадцать су в день».
Вот тогда-то и выплыли на свет Божий странные личности, которые показываются лишь в такие дни; вот тогда-то зрители, расположившиеся на вторых этажах домов предместья, заметили вдали омерзительных нищих с толстыми палками, служившими им опорой в ожидании той минуты, когда они смогут послужить им дубинами.
Кроме того, люди видели (об этом говорили еле слышно), как некие личности украдкой раздавали в этих группах деньги; это наблюдали накануне вечером, сегодня утром, это было заметно даже сейчас.
Наконец, в адрес Ревельона отправили много анонимных писем, но — странное дело! — ни одно из них до него не дошло.
В момент нападения толпы фабрикант вместе с дочерьми был в саду; весна робко пыталась улыбаться одной из первых своих улыбок, что придают природе такой радостный вид; снега, покрывавшие и оплодотворявшие землю в суровую зиму 1788 года, поспешно таяли под легким дуновением зефира, как говорил Гораций, а после него повторяло великое множество поэтов, превративших прелестный и живописный образ в пошлую и заурядную банальность.
Почки, еще покрытые весенним пушком, начали бурно проклевываться на покрасневших ветвях, которые, как чувствовалось, уже наливались соком.
Левкои, словно спеша похвастать своей расцветкой и источать благоухание, кивали большими головками, покачивая золотистыми султанами над примулами и фиалками.
Еще голые стены, проглядывающие сквозь ветви деревьев, казались белее и чище, словно их протерло раннее солнце, которое вбирало идущий от них пар.
Короче, во всем, что предлагало глазам людей это благословенное время года, в цветах, растениях и даже камнях, ощущалось нечто, обещавшее природе и долгую жизнь, и долгое благоденствие.
В ту минуту Ревельону, полностью поглощенному своими трудами и своими идиллическими мыслями, почудилось, будто он слышит отдаленный шум.
Он прислушался; его дочери тоже обратились в слух.
Впрочем, люди уже начали привыкать к уличным беспорядкам: после выборов по всем большим магистралям Парижа, к которым относились набережные, бульвары, улица Сен-Жак и предместье Сент-Антуан, часто проходили взад и вперед, то распевая песни, то выкрикивая угрозы, патриоты, довольные или недовольные результатами сделанного ими выбора.
Ревельон на миг подумал, что это один из тех ураганов, какие обрушивались на город в предыдущие дни; что громкий, бурный ураган выбрал дорогу через предместье, но, двигаясь подобно грозовым тучам, он пронесется, не разрушив ничего, кроме стекол и фонарей.
Ревельон ошибся: ураган не затихал, шум его усиливался, в нем звучали приглушенные угрозы и он подбирался к самому дому несчастного выборщика; так, хотя еще ничего не видя, рассудил он по отголоскам долетавших до него криков толпы.
Он покинул сад, прибежал на двор и увидел, что ворота уже закрыли: слуги опередили приказ, который собирался отдать Ревельон.
Однако раздалось несколько пугающих размеренных ударов в массивные ворота; пока слышались только эти звуки.
Толпа и в самом деле молчала: наступила та минута тягостной и угрожающей тишины, что предшествует великим катаклизмам в природе, когда птицы умолкают под сенью листвы, хищные звери забиваются в свои норы, а человек, этот вечный Эдип, обращает свои вопросы к земле или небесам.
Услышав удары в ворота, встревоженный Ревельон подошел поближе и приоткрыл проделанное в толстой дубовой створке окошечко, забранное прочной частой решеткой.
Испитое, желтое, землистое лицо, заросшее рыжими волосами, два глаза или, вернее, две дыры, на дне которых словно пылали раскаленные угли, — вот такую не слишком внушающую доверие физиономию, прилипшую снаружи к зарешеченному окошечку, и увидел Ревельон в дюйме от собственного носа.
Он отступил назад и спросил:
— Что вам от меня угодно?
— Мы хотим говорить с Ревельоном, — ответила уродливая рожа.
— Я перед вами, — сказал Ревельон, несколько успокоенный тем, что он стоит за дубовыми воротами и железной решеткой.
— Ага! Значит, вы и есть Ревельон?
— Да!
— Отлично! Тогда откройте нам.
— Зачем?
— Мы хотим вам кое-что сказать.
— Кто «мы»?
— Смотри! — ответила физиономия.
И человек, немного отойдя влево, открыл глазам выборщика внушительную картину толпы, собравшейся перед воротами.
Несчастному Ревельону хватило одного взгляда, одной секунды пристального внимания, чтобы все понять.
Гнусные, сбившиеся в кучу рожи, рваные одежды, палки с шипами, ржавые ружья, покачивающиеся в воздухе пики — и все это на пестром фоне злобных взглядов, подобных тем, какими выводок гадюк на Римской равнине смотрит на неосторожного путника, который, невнимательно глядя себе под ноги, наступает на заброшенную лисью нору.
Завидев эту толпу, Ревельон задрожал от страха, побледнел и попятился назад.
— Открывай! Открывай! Открывай! — кричал человек, похожий на вожака этой шайки, и бил в ворота подкованным железом башмаком.
— Чего, в конце концов, вы от меня хотите? — спросил Ревельон.
— А, ты хочешь знать, чего мы от тебя хотим?
— Конечно.
— Ну, слушай! Мы хотим в твоем дворе сжечь чучело предателя, врага несчастного народа, спекулятора, аристократа, который сказал, что рабочий на пятнадцать су в день может жить как вельможа!
— Я никогда не говорил этого! Боже меня сохрани! — вскричал перепуганный Ревельон.
Но его слова — их повторил толпе человек у зарешеченного окошечка — были встречены шиканьем и свистом, которые взмыли под самые крыши соседних домов, подобно пару, вырывающемуся из котла с асфальтом, когда открывают крышку.
И тут Ревельон, словно в ответ на эти вопли, услышал у себя за спиной голос:
— Закрывайте, господин Ревельон, закрывайте! Он обернулся и увидел Оже.
В нескольких шагах позади, с крыльца дома, дочери фабриканта со слезами на глазах умоляли отца отойти от ворот.
— Закрывайте, сударь! Закрывайте! — повторил Оже. Ревельон захлопнул окошечко.
И сразу раздался грозный рев проклятий; на ворота обрушились тысячи ударов, словно толпа только и ждала, когда закроется это окошечко, чтобы открыть военные действия.
Оже подтолкнул Ревельона в сторону дочерей и нескольких рабочих, оставшихся верными хозяину:
— Бегите! Бегите!
— Бежать! Но почему? — спросил Ревельон. — Я не сделал ничего дурного этим людям!
— Послушайте их, — сказал Оже и, вытянув руку, показал Ревельону на ворота, за которыми убийцы кричали: «Смерть ему! На фонарь!»
Толпа уже подумала о двойной пользе, какую можно извлечь из длинной железной длани, что до сих пор служила только для подвески фонарей.
Так как правительство больше не хотело вешать от своего имени, народ, чтобы не дать погибнуть этому замечательному общественному институту, захотел вешать от собственного имени.
Ревельон, охваченный ужасом, потерявший дар речи, дал уговорить себя и, бежав вместе с дочерьми через сад, куда еще не ворвалась толпа, смог, сделав большой крюк, укрыться в Бастилии.
«Ну, теперь поглядим, что здесь произойдет!» — решил Оже.
LVII. ГЛАВА, В КОТОРОЙ УДАРЯЕТ МОЛНИЯ
Ворота, однако, не поддавались.
Кстати, нападавшие не могли не оглядываться по сторонам и видели в каких-то двухстах шагах силуэт Бастилии; этому гранитному великану было достаточно поднести зажженный фитиль к одной-двум пушкам, чтобы уничтожить собравшихся у дома Ревельона людей, которые еще боялись производимого ими шума.
Оторвав взгляды от зубцов Бастилии, нападавшие высматривали каждый угол улицы, откуда, как они ожидали, может появиться стража, грозная стража с площади Дофина!
Кое-кто в толпе с тревогой вглядывался в окна Ревельона, не доверяя их молчанию, ибо из-за жалюзи мог высунуть свое расширяющееся жерло тромблон и дать по скоплению людей свой страшный залп, ни одна пуля которого не пролетит мимо цели.
К тому же надо было выполнять пункты объявленной программы и сжечь пресловутое чучело Ревельона.
В эту секунду какой-то усердный исполнитель поднес факел к связке соломы, и занялся огонь.
Сумерки — лучшее время для фейерверков! Мы говорили, что с самого начала ворота были закрыты и заперты накрепко, но от огня дубовые створки пошли трещинами и стали весело потрескивать; вскоре весь дом заволокло дымом.
Аутодафе дома Ревельона длилось уже больше часа; бунт бушевал полдня, но ни одна перевязь, ни одна шляпа с галунами, ни один штык в предместье не показались.