— Ну и ну! — вскричал Ревельон. — Ретиф говорит о графе Прованском, Сантер о графе д'Артуа; вы прекрасно понимаете, что они не согласны друг с другом… А есть ли вообще уверенность, что это был паж?
— Вот именно! Ведь в этом никак нельзя быть вполне уверенным, — согласился Ретиф, приободренный той неожиданной поддержкой, что ему оказали.
— О, черт возьми, прекратите, господа! — вскричал Сантер. — Это паж, и паж настоящий.
— Хорошо, но как вы это узнали? — поинтересовался Ревельон.
— Да, как? — повторил Ретиф, цепляющийся за каждую соломинку, словно утопающий.
— Как? Да очень просто: его лечит мой друг Марат; пажа принесли в конюшни д'Артуа, и Марат, исполненный человеколюбия, даже уступил ему свою комнату.
— Вам что, сказал об этом сам господин Марат? — осведомился Ревельон. Что касается Ретифа, то он больше не осмеливался рта раскрыть.
— Нет, — ответил Сантер, — истина прежде всего! Нет, об этом мне рассказал не Марат, а Дантон, слышавший обо всем из уст самого Марата.
— Кто этот Дантон?
— Адвокат при королевских советах… Вы ведь не станете называть его сволочью, хотя он и патриот.
— Ну, что ж, если один паж ранен, — заметил Ретиф, который, делая вид, будто хочет вставить в разговор словечко, отвечал своей дочери, а не Сантеру. — В Париже больше сотни пажей!
Но Инженю не слышала отца.
— Ранен! — шептала она. — Он только ранен!
И она с облегчением вздохнула; правда, ее щеки сохранили остаток той бледности, которая на мгновение покрыла их и не ускользнула от девиц Ревельон — ведь девушки все замечают.
— Поэтому вы понимаете, — продолжал Сантер, — что не надо приходить сюда и убеждать нас, будто они хорошо сделали, стреляя в народ, ибо одно из двух: или вы аристократ, но тогда вы видите, что многие из них пострадали, или вы патриот, и тогда несомненно, какие большие опустошения произошли в наших рядах!
Дилемма была столь убедительной, что Ревельон промолчал; поэтому спор показался законченным; но из страха, что этого не случится, Ретиф поспешил сменить тему разговора, направив его по другому руслу:
— Дорогой господин Ревельон, все-таки необходимо сказать, для чего я к вам пришел.
— Надеюсь, что, как всегда, — ответил торговец обоями, — навестить нас и остаться с нами поужинать.
— Нет; сегодня мой приход преследует особую цель: я пришел просить вас об одном одолжении.
— Каком именно?
— Вы знаете о гнусной западне, чьими жертвами наверняка оказались бы моя дочь и я, если бы не помощь ваших храбрых рабочих.
— Да, конечно, черт возьми! Мои рабочие даже крепко отделали одного из тех порочных аристократов, о которых вы только что нам говорили, дорогой мой Сантер… Поэтому расскажите об этом соседу, Ретиф.
Ретиф ничего другого и не просил; он поведал эту историю со всеми прикрасами, какие могло прибавить воображение романиста.
Рассказ живо заинтересовал Сантера.
— Браво! — вскричал он, выслушав перечисление тех ударов, что посыпались на нападавших. — Прекрасно! Да уж, если за дело берется народ, то бьет он больно!
— И чем же все это закончилось? — спросил Ревельон. — Вас беспокоят? Господин граф д'Артуа предпринимает что-нибудь?
— Нет, — ответил Ретиф, — наоборот, кое-что предпринять пытается виновный.
— Значит, если он суетится, — громко смеясь, заметил Сантер, — я знаю лишь одно средство: надо его добить!
— Бесполезно, — ответил Ретиф.
— Почему бесполезно?
— Это ни к чему, он раскаивается и со всеми пожитками переходит на нашу сторону.
И тут Ретиф, как и в первый раз, подробно рассказал об отречении Оже от его прежних взглядов.
Его выслушали в исполненной сочувствия тишине; в то время это уже было немало — преданность такого человека, как Оже, народу, особенно если к его достоинствам верного человека прибавлялось звание перебежчика.
Сантер ликовал от радости.
— Вот это, черт возьми, честный малый! — восклицал он. — Какое раскаяние! Как глубоко искупает он свою вину! И в какую ярость придет граф, когда узнает об этом!
— Об этом я предоставляю судить вам, — сказал Ретиф.
— Но дело не в этом, надо, чтобы этот честный малый был вознагражден, — продолжал Сантер. — Как вы его назвали?
— Оже, господин Сантер.
— Ну что ж, надо подумать, что можно для него сделать, — сказал пивовар, захваченный порывом патриотической радости.
— Именно об этом я имел честь вас просить, — заметил Ретиф. — Сию минуту я рассказал вам, что несчастный малый со всеми пожитками дезертировал из лагеря аристократов; но нет, наоборот, он пришел к нам без пожитков; ибо честный малый не захотел забрать ничего из того, что принадлежало ему у графа! Вот почему он беден, вот почему он голоден, вот почему он хочет работать и полностью принять крещение патриотизмом!
— Браво! — вскричал Сантер, аплодируя округленной и цветистой фразе Ретифа. — Браво! Этот молодец не должен умереть с голоду: я беру его к себе!
— Правда? — спросил Ретиф.
— Беру рабочим, — продолжал Сантер. — У меня он будет зарабатывать экю в день, и я буду его кормить. Черт побери! В предместье это произведет прекрасное впечатление! Как будут ворчать аристократы!
При этих словах Сантера Ревельон почувствовал, какая жалкая роль ему выпала, и решил хотя бы немного перехватить инициативу, которую в этом деле он упустил.
Сантер подавил его, а прослыть в квартале непатриотичным было не особенно приятно.
— Постойте! — сказал он, вспомнив вдруг о том зловещем предсказании, которое сделал Сантер по поводу его обоев. — Эк вы разгорячились!
— Ну да! Ведь меня-то безразличным не назовешь! — отпарировал Сантер.
— Но, дорогой мой, давайте немного поймем друг друга, — настаивал Ревельон. — Я безразличен не больше вас, если речь идет о том, чтобы совершить поступок порядочного человека, и, чтобы вам это доказать, хотя сейчас мне никто не нужен, на работу Оже беру я и поселяю в моем доме.
Ретиф, радостно улыбаясь, повернулся к Ревельону, ведь его предложение стало предметом торга.
— Ну уж нет! — возразил Сантер. — Вы признались, что вам никто не нужен, а у меня в пивоварне хватит дела еще для сотни рабочих.
— А разве я каждый день, невзирая на убогие времена, не обеспечиваю работой множество несчастных? — спросил Ревельон, стремясь превзойти Сантера. — Кстати, по-моему, господин Ретиф обращался именно ко мне.
Ретиф поклонился в знак согласия.
— И еще мне кажется, — продолжал Ревельон, — что если кому-нибудь и следует отдать предпочтение, то именно более старому другу.
Ретиф взял руку Ревельона и с чувством ее пожал.
— Согласен, — сказал Сантер. — Но, говоря между нами, сосед, если надо поселить в доме врага аристократов, то полагаю, место ему скорее у меня, чем у вас.
— Пустяки! — усмехнулся торговец обоями. — Скажите, кто из нас дал Оже великолепную взбучку, убил его товарища и едва не прикончил его самого? Господин Ретиф, кюре сказал, что товарищ Оже умер, да или нет?
— Он сказал, что тот умер.
— Сдаюсь, — ответил Сантер, побежденный последним доводом. — Ваше право быть патриотом или делать вид, что вы им являетесь, делу это не повредит.
И он сопроводил свои слова взглядом, который послужил к ним многозначительным комментарием.
Ретиф и Ревельон поняли смысл этого взгляда; он раскрывал всю Революцию, олицетворенную в этом человеке, призванном позднее, сам того не зная, сыграть в ней столь большую роль.
Ревельон проводил Сантера до ворот, и оба без злобы обменялись рукопожатием.
Политики прекратили спорить, негоцианты договорились друг с другом. Сантер отдал вежливый поклон Ретифу, которому пивовар понравился, тем более что и писатель пришелся тому по душе; он галантно попрощался с девицами, пообещав прислать им яблок, так как пришло время варить сидр; потом он ушел, оставив о себе в доме самое приятное впечатление.
Девушки увели Инженю в свою комнату.
Оставшись вдвоем, Ретиф и фабрикант обоев переглянулись.
— Итак, значит, вы берете Оже? — спросил Ретиф.
— Да, но надо будет посмотреть, что он умеет делать, — сказал Ревельон весьма ворчливым тоном, который не сулил Оже в доме промышленника безмятежной жизни.
Ретиф почувствовал в этих словах, что торговец обоями решился сделать это лишь под его нажимом.
Он захотел убедить Ревельона, что тот сделал не столь плохое дело, нежели считал.
— Помимо того, что вы совершите превосходный политический жест, — убеждал его Ретиф, — и это утвердит во всем квартале вашу репутацию просвещенного патриота, кем вы и являетесь, и честного гражданина, — вы, говорю я вам, кроме этого, заключите выгодную сделку: кажется, Оже действительно получил образование.
— Образование! Образование! — проворчал Ревельон. — По-моему, оно — не первая необходимость для рабочего, печатающего обои.
— Почему же? — спросил Ретиф, тешивший себя идеями передового человека. — Образование ведет ко всему.
— Даже к тому, чтобы растирать краски? — рассмеялся Ревельон. — Я не вижу, какую еще работу могу предложить вашему протеже.
— Гм! Мой протеже, мой протеже! — проворчал и Ретиф. — Вы согласитесь, мой дорогой друг, что у него есть особые права на мое покровительство.
— Согласен, есть, потому что вы мне его рекомендуете.
— Я вам его рекомендую, это верно, — сказал Ретиф. — О, тут я больше ничего вам сказать не могу.
— Хорошо, тогда присылайте его ко мне; когда он придет, мы с ним побеседуем, выясним, на что он годится, и посмотрим, куда его деть. Но, черт побери, — сквозь зубы процедил Ревельон, — пусть только он не злоупотребляет моим доверием, ваш господин Оже!
Ретиф подумал, что этим пока и следует ограничиться; открыв дверь в комнату девиц Ревельон, он обратился к Инженю:
— Душа моя, мы обо всем договорились; поблагодарим еще раз нашего доброго друга господина Ревельона и пойдем сообщим кюре прихода Сен-Никола-дю-Шардонере, что если господин Оже хочет стать честным, то отныне будущее его обеспечено.
Инженю расцеловалась с девушками, Ретиф пожал руку Ревельону, и они ушли.
— Наконец-то все кончилось! — вздохнув, сказал писатель своей дочери, когда они вышли на улицу.
Тогда Инженю не могла понять, сколькими будущими вздохами был чреват этот тяжкий вздох!
XXXII. ОБЕД РЕТИФА
На обратном пути Ретиф сиял от радости, которая была непонятна Инженю. Радость эта объяснялась тем, что в глубине души Ретиф был очарован знакомством с Сантером.
Сантера и Ревельона на самом деле разделяли громадное расстояние и та головокружительная пропасть, что пролегают между уверенностью и неуверенностью, между реальным миром и несбыточными мечтами.
Сантер торговал пивом, которое пьют всегда, ибо, в конечном счете, не пить человек не может, а после воды пиво самый дешевый из напитков.
Ревельон торговал обоями, без которых, в крайнем случае, человек может обойтись; Ретиф, будучи человеком очень образованным, знал, что есть страны, например, Испания, где в год не расходится и десяти рулонов обоев.
Ревельон представлял собой своего рода художника, водившего знакомство с людьми искусства, и он, оставаясь законченным буржуа, как мог занимался цветом, его оттенками, красками и зрительными эффектами.
Сантер был человек, способный собрать в своих амбарах запас зерна, которого хватило бы прокормить город.
У первого во время бунта люди могли умереть с голоду: ведь обои есть не станешь, а краски, с помощью которых их делают, в сущности, так или иначе травят людей.
Второй во время голода располагал деньгами всего королевства — запасом ячменя и хмеля.
Один имел превосходно налаженные мельницы, приводимые в действие водой или ветром, и движимые лошадьми машины, которые управлялись одним человеком.
Влияние другого основывалось на труде трехсот всегда грозных рабочих; к тому же, когда пиво сварено, необходима масса людей, чтобы его распродать оптом или в розницу.
Врагами Ревельона были все рабочие, чей талант и труд он присваивал. Друзьями Сантера были все пересохшие глотки, чью жажду каждый год утоляло его хмельное ячменное пиво.
Ревельон обращался к бедным мелким буржуа, покупавшим бумажные обои, ведь в ту эпоху стены в особняках знати и богатых домах обивали тканями.
Сантер имел дело с народом, который в жару хочет пить.
Все эти различия, обратите внимание, не касаются личных качеств этих людей.
Ретиф очень уважал Ревельона, но больше почтения изъявлял Сантеру, хотя в то же время немного побаивался его.
Ревельон был маленький, худой; глаза у него глубоко сидели в орбитах под седеющими бровями; деньги он считал с пером в руке, по три или четыре раза перепроверяя свои подсчеты.
Сантер был статен, как слуга в охотничьей ливрее, что ездит на запятках кареты знатного вельможи, силен как геркулес и кроток как ребенок; он разговаривал очень громко, но в его криках неизменно ощущалась какая-то насмешливость; у него было открытое лицо и щедрые руки, широкие карманы, откуда деньги утекали столь же легко, как и притекали туда; глаза у него были навыкате, цвет лица свежий; красивые большие бакенбарды он дополнил позднее пышными усами; деньги он считал в уме и никогда не перепроверял своих подсчетов. В общем, Сантер был порядочный человек, никоим образом не стремившийся к кровопролитию, что признают даже роялисты; 10 августа он находился в Тюильри, но скорее защищал семью короля, нежели угрожал ей; 2 и 3 сентября Сантера в Париже не было и он не мог участвовать в резне заключенных в тюрьмах. Поэтому против него остается лишь одно обвинение: пресловутая барабанная дробь 21 января; правда, нет уверенности, что именно он отдал приказ бить в барабаны, но многие утверждают, будто ответственность за это Сантер взял на себя, подобно тому как Дантон взял на себя ответственность за сентябрьские дни, хотя и не принимал в них активного участия.
Ретиф не мог предвидеть, кем позднее станет Сантер, но, тем не менее, долго говорил о нем с дочерью, радуясь, что может вставить его живой портрет в свою книгу «Современницы», изменив имя пивовара с помощью замысловатой анаграммы.
Вернувшись домой, Ретиф сразу послал записку кюре, чтобы сообщить об успехе своей миссии. Почтенный священник явился немедленно; он застал отца и дочь, сидящими за той простой едой, что вызывает аппетит у всех здоровых желудков.
Инженю не без содействия Ретифа приготовила бланшированную капусту, которую колбасник с улицы Бернардинцев щедро нафаршировал сосисками, тонкими ломтиками шпика и вкусными хрустящими шкварками свежепосоленной свинины.
Полпинты вина в бутылке, вода в расписанном цветами фаянсовом кувшине, суп из капусты с солониной, половина восьмифунтового каравая белого ноздреватого хлеба с золотистой поджаристой корочкой, фрукты, бережно уложенные на виноградных листьях в ивовой корзиночке, — таков был обед, заурядность которого не лишена была изысканного вкуса.
Они уже налили себе супа в фаянсовые тарелки, расписанные такими же цветами, что и кувшин, когда на лестнице послышались шаги, затем отворилась дверь и появился кюре Боном.
Он вошел с веселым, приветливым выражением на добром лице и поздоровался с Инженю, сразу предложившей гостю свой стул.
Но кюре уже пожимал руку Ретифа.
— Господин кюре, — слегка смутившись, начал Ре-тиф, — суп честного человека в рекомендациях не нуждается; мы приступаем к обеду, к тому же сегодня не пятница.
— Благодарю, — ответил кюре, — благодарю вас, мой дорогой господин Ретиф.
— Пообедайте с нами, господин кюре, — нежным голоском попросила Инженю.
— О милая моя мадемуазель, поверьте, я никогда не заставляю себя упрашивать, — сказал кюре.
— Я прекрасно понимаю, что обед не Бог весть какой, — с улыбкой продолжал Ретиф.
— Вовсе нет, что вы! — воскликнул кюре, принюхиваясь к воздуху, насыщенному ароматом супа. — Наоборот, суп дивно пахнет, и мне придется прислать к вам мадемуазель Жаклин, чтобы она разузнала у вас, как его готовить.
— Ну что же, господин кюре…
— И, кстати, я уже отобедал, — добавил Боном.
— О господин кюре, не лгите, — с улыбкой возразила Инженю. — Прошлый раз мой отец приходил к вам в половине первого, но вы еще не садились за стол! Тогда вы сказали ему, что обедаете после часа, а сейчас на часах семинарии пробило полдень.
— Хорошо, я лгать не буду, прекрасная мадемуазель, — улыбнулся в ответ кюре, — поскольку вы так мило упрекаете меня.
— Что вы!
— Я действительно еще не обедал.
— Быстро прибор! — воскликнул Ретиф.
— Нет, нет…
— Но…
— Нет, еще раз благодарю вас, господин Ретиф, но обедать с вами, по крайней мере сегодня, я не буду…
— По какой причине?
И Ретиф сделал шаг в сторону кюре, тогда как Инженю отошла назад.
— Дело в том… — замялся Боном.
— Ладно, договаривайте, — попросил Ретиф.
— Дело в том, что я пришел не один.
— А-а! — откликнулся Ретиф.
— Вот в чем дело! — воскликнула Инженю, нахмурив брови.
— Так кто же с вами? — поинтересовался Ретиф.
— Видите ли, он там…
— Где?
— Я оставил его на лестнице…
— Тогда пусть войдет! — сказал Ретиф.
— Я оставил там благодарного человека, господин Ретиф.
— Вот как! — заметил романист. Ретиф все понял.
Инженю тоже, ибо она промолчала.
— Я оставил там сердце, переполненное радостью и преисполненное горьких сожалений.
— Да, понимаю… Это господин Оже, не правда ли?
— Это он.
У Инженю вырвался вздох, похожий на жалобный стон.
Это очень обеспокоило кюре.
— Несчастный был у меня, — продолжал Боном, — когда вы прислали мне счастливую новость, и умолял, чтобы я позволил ему пойти со мной к вам!
— Ну и ну, господин кюре! — растерялся Ретиф.
— Даруйте ему эту последнюю милость, друг мой… Неужели вы не простили его?
— Конечно, простил; но, господин кюре, вы должны понимать…
— Разве вы таили в мыслях какие-либо оговорки, даруя ваше прощение?
— Нет, разумеется, однако…
— Превозмогите свою слабость, будьте милосердны до конца: не храните в душе злобы, что переживает прощение и разрушает его благотворное влияние.
Ретиф повернулся к дочери.
Инженю, невозмутимая и непроницаемая, стояла, потупив глаза.
Писатель, растроганный пылкой просьбой кюре, еще не дал своего согласия, а великодушный священник уже раскрыл дверь и впустил мужчину, который, обливаясь слезами, в смятении бросился к ногам Ретифа и Инженю.
Кюре тоже расплакался; Ретиф растрогался, а Инженю испытала боль, подобную той, что причинило бы холодное и острое лезвие ножа, вонзающегося прямо в сердце.
Боль эта выразилась в крике: увидев у своих ног Оже, Инженю не смогла сдержаться.
Оже — он долго и искусно готовил оправдательную речь — доказывал собственную невиновность с безупречной выразительностью; он был красноречив и убедил Ретифа.
Люди с воображением никогда не способны набраться опыта, ибо слишком зримо они видят то, о чем мечтают, чтобы суметь разглядеть то, что у них перед глазами.
Инженю, воспользовавшись этими умиленными восторгами, попыталась ясными глазами невинности взглянуть на человека, едва не погубившего ее столь роковым образом.
Оже нельзя было назвать безобразным — внешность у него была скорее заурядная, чем некрасивая; в физиологии многие достоинства могут представлять собой недостаток, подобно тому как многие недостатки способны создавать своеобразную красоту, особенно такую, что именуют характерным обликом.
Живые, выразительные почти до бесстыдства глаза, густые волосы, ослепительные зубы, цветущий вид — так выглядел этот мужчина; несмотря на низкий рост, Оже был весьма недурно сложен и одет с изысканной тщательностью; однако у него был узкий, покатый лоб и беспрестанно кривившийся в пошлых ухмылочках рот.
К сожалению, Инженю была неспособна даже предположить, как много может сказать о характере человека подобный рот. В результате впечатление, произведенное на нее этим молчаливым осмотром, оказалось не совсем неблагоприятным для Оже, как это могло бы показаться на первый взгляд.
Оже повторил все, что мы рассказывали о его раскаянии, угрызениях совести и отчаянии; он поведал о своих душевных борениях, страданиях, сомнениях и, в конце концов, выразил твердое намерение стать трудолюбивейшим и честнейшим из людей.
Ему даже хватило ума, переложив на плечи принца большую часть собственных провинностей, позаимствовать у него немного того лоска, который всегда прельщает рискованные взоры женщин.
Этот налет благородства и элегантности, обольстительной распущенности и душок аристократизма еле скрывали нутро г-на Оже, но он имел дело с простыми и добрыми людьми, которые, когда их недоверчивость рассеялась, соглашались со всем и воспринимали рассказ как хорошее развлечение.
Когда Оже заметил, с каким вниманием Ретиф слушает перечисление слуг, экипажей, апартаментов графа д'Артуа, подробности об интимных ужинах и галантных увеселениях графа (кое-какие детали были целомудренно завуалированы, дабы они не смогли коснуться слуха Инженю), когда он увидел, какой интерес сама девушка проявляет к описанию тканей, мебели, лошадей и пажей, — одним словом, поняв, что о нем как о похитителе забыли, а принимают как рассказчика об этих преступных богатствах, Оже начал считать, что ему даровано полное прощение и если на него не смотрят с удовольствием, то, по крайней мере, отныне будут относиться с равнодушием.
Отсюда до того ужаса, который он внушал накануне, пролегла пропасть.
И через эту пропасть он сумел только что перебраться.
Но великолепным чутьем — чутьем хищников, преследующих добычу, — Оже понял, что затягивать визит не следует, и удалился, расточая благодарности и изъявления вежливости, чем окончательно покорил Ретифа и почти успокоил Инженю, которой он, уходя, позволил себе адресовать почтительную улыбку, умело замаскированную глубоким поклоном.
XXXIII. РАНЕНЫЙ И ЕГО ХИРУРГ
Теперь мы можем вернуться к несчастному Кристиану, кого бережные руки — каждые сто метров они менялись — несут в конюшни графа д'Артуа под водительством широкоплечего мужчины, в ком наши читатели, вероятно, уже узнали Дантона.
Путь процессии освещали несколько факелов; стонам раненого вторили крики женщин и призывы не столько к жалости, сколько к оружию.
Все подходили поближе, чтобы взглянуть на красивого, темноволосого, с бледными щеками и тонкими чертами лица молодого человека, из окровавленного бедра которого при каждом движении носилок ручьем лилась кровь.
При виде процессии, намерения которой были неясны, ворота конюшен закрыли; но они снова открылись, когда швейцар разглядел и узнал на скорбном ложе молодого пажа, живущего во дворце.
По предложению Дантона услужливые люди сразу побежали будить г-на Марата, дежурного хирурга.
Но г-н Марат так рано спать не ложился: его они застали склонившимся над рукописью и старательно переписывающим узким, мелким почерком любимые страницы своего польского романа.
— Хорошо, хорошо, — проворчал Марат, недовольный тем, что его оторвали от столь приятной работы. — Положите его ко мне на кровать и скажите, что я сейчас иду.
Люди, получившие от Марата это указание, ушли, кроме одной особы, скрытой полумраком.
Марат заметил в коридоре эту фигуру и, устремив на нее привыкшие к мраку глаза, — ночью они видели лучше, чем днем, — спросил:
— А, это ты, Дантон? Я не сомневался, что сегодня вечером снова увижу тебя.
— Правда? Значит, ты знал, что происходит? — ответил Дантон, принимая обращение на «ты», пример чему подал Марат.
— Черт возьми, вполне возможно! — воскликнул Марат. — Я многое знаю, как ты сам мог убедиться.
— Во всяком случае, дело заварилось горячее, и я несу тебе пробу сделанной работы.
— Ясно, раненого… Ты знаешь его?
— Я? В глаза не видел… Но он молод, красив, а я люблю все молодое и красивое; я принял в нем участие и принес сюда.
— Это человек из народа?
— Да нет! Аристократ в полном смысле слова. Стройные ноги, изящные руки, тонкое лицо, высокий лоб… Ты его возненавидишь с первого взгляда.
Марат скривился в усмешке и спросил:
— Куда он ранен?
— В бедро.
— Так! Вероятно, задета кость: придется оперировать! И здоровый парень, красавец, изысканный аристократ будет обречен ковылять на деревянной ноге!
Марат, потирая руки и глядя себе на ноги, сказал:
— У меня ноги кривые, зато свои.
— Ранения в бедро так опасны?
— Да, очень! Во-первых, у нас есть бедренная артерия, и она может быть задета, затем — кость, а перебитый нерв вызывает столбняк. Скверная рана, скверная!
— В таком случае, для вас это лишний резон поторопиться оказать раненому помощь.
— Я иду…
Опершись кулаками на стол, Марат медленно встал и в такой позе перечитал последнюю страницу своего романа, исправил два-три слова, взял докторский саквояж и пошел за Дантоном, который, изучая этого человека, не упускал ничего из того, что он говорил и делал.
Вслед за Дантоном Марат вышел в коридор, отделявший его рабочий кабинет от спальни. Коридор заполняли простолюдины, несшие раненого или сопровождавшие процессию; пользуясь случаем, они либо из интереса, либо из любопытства хотели доставить себе удовольствие присутствовать при операции.
Что Дантона особенно поразило (кроме явного удовольствия, какое Марат испытывал оттого, что ему предстояло резать плоть аристократа), так это безмолвное знакомство хирурга кое с кем из простонародья, входящими, вероятно, в какое-то тайное общество, условными знаками которого они обменялись.
Потом, явно вопреки ожиданию многих зрителей, дворцовая прислуга весьма бесцеремонно их выпроводила; но до их ухода Марат снова обменялся с ними понятными им одним знаками: он сказал этим людям то сокровенное, что братство мятежников может позволить себе выразить перед лицом непосвященных.
Когда они ушли, Марат, не взглянув на раненого, раскрыл саквояж, разложил свои инструменты — на первое место он положил скальпель и пилу — и выложил корпию; но все это он проделывал не спеша, шумно и с той жестокой торжественностью хирурга, которому его искусство нравится не потому, что оно лечит, а потому, что оно терзает человеческую плоть.
Тем временем Дантон подошел к молодому человеку; тот ждал, полуприкрыв глаза из-за оцепенения, которое почти всегда вызывают огнестрельные раны.
— Сударь, — обратился к нему Дантон, — ваша рана, вероятно, потребует болезненной, если не серьезной, операции. У вас есть кто-нибудь в Париже, кого вы желали бы видеть, или кто-нибудь, кого могло бы встревожить ваше отсутствие? Я возьму на себя труд передать ваше письмо этой особе.
Молодой человек открыл глаза и сказал:
— У меня есть мать, сударь.
— Хорошо, я в вашем распоряжении. Не угодно ли вам сообщить мне ее адрес? Я напишу ей, если вы не в состоянии писать, или просто пошлю за ней.
— О сударь, я должен написать сам! — прошептал молодой человек. — Надеюсь, мне хватит на это сил. Только дайте мне карандаш, а не перо.
Дантон достал из кармана небольшой бумажник, из него вынул карандаш и, вырвав чистый листок, подал юноше со словами:
— Вот, сударь, пишите.
Молодой человек взял карандаш и, проявляя невероятную силу воли, невзирая на крупные капли пота, стекающие по лбу, и стоны, прорывающиеся сквозь стиснутые зубы, написал записку в несколько строк и протянул Дантону.
Но это действие, сколь бы простым оно ни казалось, исчерпало его силы, и он почти без сознания откинулся на подушку.
Марат слышал этот вздох или, вернее, стон, и, подойдя к кровати, сказал:
— Хорошо, давайте-ка посмотрим, что у вас.
Молодой человек сделал движение, словно пытаясь отодвинуть раненую ногу от Марата, чья внешность не внушала твердую веру тем, кто имел несчастье попасть к нему в руки.
Физиономия у Марата была не слишком приветливая, а рука — не очень чистая.
Марат, в ночном халате, в платке, повязанном почти по самые глаза; Марат с его мертвенно-бледным, кривым носом, выпученными глазами, насмешливым ртом не производил на Кристиана впечатление эскулапа милостью Божьей.
«Я ранен, — подумал он, — более того, желал бы погибнуть, но остаться калекой мне не хочется».
Эта мысль, обретающая в мозгу Кристиана все более четкие очертания, заставила его задержать руку Марата в то мгновение, когда хирург приготовился осмотреть рану.
— Простите, сударь, мне очень больно, — сказал он спокойным, тихим голосом. — Однако я не желаю отдавать себя медицине, словно самоубийца. Поэтому я просил бы вас не пытаться делать мне никакой — вы меня понимаете? — никакой операции, прежде чем не будет устроен консилиум или получено мое разрешение.
Марат резко поднял голову, чтобы ответить какой-нибудь дерзостью, но, видя это лицо, отмеченное печатью благородства и кроткого спокойствия, видя этот ясный и доброжелательный взгляд, застыл, безжизненный и безмолвный, словно получив ранения и в голову и в сердце.
Было очевидно, что Марат не впервые видит этого молодого человека, и он пробуждает в нем какое-то чувство, осознать которое, наверное, врач не может.
— Вы слышали меня, сударь? — повторил Кристиан, принимая эту нерешительность врача за худший из всех признаков — признак вызывающего тревогу невежества.
— Да, я вас слышал, мой юный господин, — почти дрожащим голосом ответил Марат. — Но, надеюсь, вы не предполагаете, будто я желаю вам зла?
Кристиана тоже поразил контраст между безобразным лицом и добрыми чувствами, столь любезно выраженными.
— Как называется этот инструмент, сударь? — спросил он Марата, показывая на предмет, который тот держал в руке.
— Это зонд, сударь, — ответил хирург, смотря на больного все более робким и почти умиленным взглядом.
— Я считал, что обычно этот инструмент делается из серебра.
— Вы правы, сударь, — согласился Марат.
Забрав саквояж и инструменты, разложенные на столе, он вышел из комнаты и пошел к себе в кабинет за набором инструментов более тонкой работы, уложенных в несессер, который сам по себе стоил вдвое дороже и саквояжа, и первого хирургического набора, вместе взятых. Это был подарок графа д'Артуа, преподнесенный в обмен на книгу, которую посвятил ему Марат.