зрители великой человеческой драмы, разыгрывающейся перед ними, — это животные, подчиненные инстинктам и обреченные одиночеству; первобытные, древние, исконные, так сказать, цивилизации Индии, Египта, Этрурии, Малой Азии, Греции и Рима, объединившие свои познания, верования, искусства, поэзию, словно пучок лучей, которые они устремили в мир, чтобы высветить современную цивилизацию с момента ее зарождения и в ходе ее развития, оставили лисиц в их норах, серн — на горных отрогах, орлов — среди туч; в самом деле, время для них идет, но не имеет меры, науки процветают среди них, но не идут вперед; с их точки зрения, нации рождаются, возвышаются и падают, но ничему не научаются. Дело в том, что Провидение ограничило круг их возможностей инстинктом индивидуального выживания, в то время как Бог дал человеку понятие о добре и зле, чувство справедливости, ужас перед одиночеством, любовь к обществу себе подобных. Вот почему человек, рождаясь одиноким, как лисица, диким, как серна, неприкаянным, как орел, объединился с себе подобными в семью, семьи слились в племя, племена — в народы. Дело в том, братья, что, как я вам уже говорил, человек, отделяющий себя от других, имеет право лишь на независимость, а когда люди объединяются, они, напротив, получают право на свободу.
Свобода!
Это не есть изначальное и единственное в своем роде вещество, вроде золота; это цветок, это искусство, это, наконец, плод; нужно ухаживать за ней, чтобы она расцвела и созрела. Свобода — это право каждого делать — на благо собственной выгоде, удовлетворению, довольству, развлечению, славе — все, что не нарушает интересов другого человека; это отказ от части собственной независимости ради создания запаса общей свободы, откуда каждый черпает в свой черед и в равной мере; и, наконец, свобода есть нечто еще большее, а обязательство, принятое человеком перед лицом мира, в том, что он будет не замыкать добытую сумму просвещения, прогресса, привилегий в эгоистическом кругу одного народа, одной нации, одной расы, а, напротив, распространять их щедрой рукой среди других людей и народов всякий раз, когда неимущий человек или нуждающееся общество попросят вас поделиться с ними вашим богатством. И не опасайтесь исчерпать это богатство, потому что свобода обладает божественным преимуществом умножаться от самой расточительности, подобно огромным рекам, орошающим землю, которые тем обильнее в своих истоках, чем полноводнее они в устье. Вот что такое свобода: манна небесная, на которую имеет право каждый; но избранный народ, которому она досталась, обязан оделить ею каждый народ, требующий своей доли; так я понимаю свободу, — заключил Калиостро, даже не снисходя до того, чтобы прямо ответить задавшему вопрос. — Перейдем к равенству.
Всеобщий одобрительный шепот взлетел под самые своды, обласкав оратора веянием самой сладостной на свете ласки — если не для сердца, то по крайней мере для гордости человеческой — популярности.
Но он, привыкший к овациям, простер руку, требуя тишины.
— Братья, — сказал он, — часы идут, время бесценно, каждая минута, использованная врагами нашего святого дела, углубляет пропасть у нас под ногами или воздвигает препятствие на нашем пути. Так дайте же мне рассказать вам о равенстве, как только что я рассказал вам о свободе.
После этих слов послышались призывы: «Тс-с, тс-с! — затем установилась полная тишина, и зазвучал чистый, звучный, выразительный голос Калиостро.
— Братья, — сказал он, — я не стану оскорблять вас предположением, что кто-то из вас, слыша это манящее слово .равенство., поймет его как равенство материальное или умственное; нет, вы прекрасно знаете, что то и другое противно истинной философии и что сама природа разом разрешила этот великий вопрос, поместив рядом с дубом иссоп, рядом с горой — низкий холм, рядом с рекой — ручеек, рядом с океаном — озерцо, рядом с гением — глупость. Никакие декреты в мире не сделают Чимборасо, Гималаи или Монблан ни на локоть ниже; никакими резолюциями, принятыми людьми, не угасить огня, которым пылают Гомер, Данте или Шекспир. Никому не может прийти в голову, что равенство, предписываемое законом, должно быть материальным, физическим равенством; что с того дня, как закон будет записан на скрижалях Конституции, все люди станут ростом равны Голиафу, доблестью Сиду, а гением Вольтеру; нет, все вместе и каждый в отдельности, мы прекрасно понимаем и должны понимать, что речь идет исключительно об общественном равенстве. Итак, братья, что же такое общественное равенство?
Равенство!
Это отмена всех наследственных привилегий, свободный доступ ко всем занятиям, чинам, степеням; наконец, это вознаграждение заслуг, гения, добродетели вместо наследственных благ для отдельной касты, семьи или рода; таким образом, трон — если предположить, что трон сохранится, это есть, вернее, будет просто более высокий пост, который сможет занять наиболее достойный, в то время как на более низких ступенях остановятся, каждый согласно своим заслугам, те, кто достоин более скромных постов, и при назначении короля, министров, советников, генералов, судей никому не придет в голову беспокоиться о том, из какого состояния они возвысились.
Итак, королевская власть или судейская должность перестанут быть наследственным благом, передаваемым из рода в род: вместо этого — выборы.
Итак, ни в совете министров, ни в военном деле, ни в суде не будет больше привилегий родовитым: вместо этого — способности, итак, в искусствах, науках, литературе никому никаких преимуществ, вместо этого соревнование. Вот что такое общественное равенство! Потом, по мере развития образования, которое будет не только бесплатно и доступно, но и обязательно для всех, вырастет общественная мысль, и вместе с нею вырастет идея равенства; вместо того чтобы стоять ногами в грязи, равенство должно вознестись к вершинам; такая великая нация, как французы, должна признавать лишь то равенство, которое возвышает, а не то, которое принижает; принижающее равенство — это уже не равенство титанов, но равенство разбойников, это уже не кавказская скала Прометея, а ложе Прокруста. Вот что такое равенство!
Такое определение неизбежно должно было снискать всеобщее одобрение в собрании людей с возвышенным складом ума, с честолюбивыми сердцами, людей, каждый из которых, за исключением немногих скромников, видел в соседе естественное подспорье для своего собственного будущего возвышения.
Итак: воздух огласили крики ура!, браво!, топанье ног, удостоверяющие, что даже те — а такие люди были среди собравшихся, — кому, приступив к практике, суждено было воплотить равенство совсем иначе, чем понимал его Калиостро, теперь, в теории, соглашались с толкованием, которое дал равенству могучий и удивительный гений, которого они себе избрали вождем.
Но Калиостро, становясь все горячее, все вдохновеннее, все великолепнее, по мере того как углублялась тема его речи, снова потребовал тишины и продолжал голосом, в котором не заметно было ни малейшей усталости, ни тени нерешительности.
— Братья, — сказал он, — мы с вами подошли к третьему слову девиза, к тому, для постижения которого людям потребуется больше всего времени, и, несомненно, именно по этой причине великий творец цивилизации поставил его на последнее место. Братья, мы с вами пришли к братству.
Братство!
Великое слово — если понять его правильно! Возвышенное слово — если верно его объяснить! Боже меня сохрани обвинить в недобросовестности того, кто, ошибившись в масштабах этого слова, воспримет его в буквальном смысле и отнесет к обитателям деревни, гражданам города, населению королевства. Нет, братья, нет, это будет простое недомыслие. Пожалеем тех, кто слаб умом, постараемся стряхнуть с наших ног свинцовые сандалии посредственности, расправим наши крылья и воспарим над вульгарными идеями.
Когда Сатана хотел ввести Иисуса в искушение, он перенес его на самую высокую гору, с вершины которой мог показать ему все царства земли, а не на башню Назарета, откуда можно было разглядеть разве что несколько нищих деревушек Иудеи. Братья, понятие братства следует относить не к городу и даже не к королевству, его следует распространить на весь мир.
Братья, придет день, когда слово, представляющееся нам священным, — родина или другое слово, которое мы считаем святым, — нация — исчезнут, как театральный занавес, который падает лишь на короткое время, чтобы художники и рабочие сцены успели приготовить необозримые дали и необъятные горизонты. Братья, придет день, когда люди, уже покорившие землю и воду, покорят огонь и воздух; когда они запрягут огненными скакунами не только самое мысль, но и материю; когда ветры, что ныне служат лишь непокорным вестниками бурь, превратятся в разумных и послушных посланцев цивилизации. Братья, придет в конце концов день, когда народы благодаря этим наземным и воздушным средствам сообщения, против которых бессильны будут короли, поймут, что они связаны друг с другом перенесенными страданиями, поймут, что короли, которые влагали им в руки оружие и толкали их на взаимное истребление, слали их вовсе не на подвиг, как они уверяли, но на братоубийство, и отныне им придется дать потомству отчет в каждой капле крови, пролитой самым низшим из великой семьи человеческой.
Тогда, братья, вы увидите великолепное зрелище, разыгрывающееся перед лицом Господа; все выдуманные границы исчезнут, все искусственные перегородки будут сметены; реки перестанут быть преградами, горы — препятствиями; народы с противоположных берегов рек протянут друг другу руки, а на каждой горной вершине воздвигнется алтарь — алтарь братства.
Братья! Братья! Братья! Я говорю вам, что это и есть истинно апостольское братство. Христос умер не только во искупление назареян, Христос умер ради всех народов на земле. Поэтому не приписывайте этого девиза — свобода, равенство, братство — исключительно Франции, начертайте его на хоругви всего человечества как всемирный девиз… А теперь ступайте, братья: работа, предстоящая вам, так велика, что, через какую бы долину слез или крови ни пришлось вам идти, потомки позавидуют вам, исполнителям священной миссии, и, как те крестоносцы, что, сменяя друг друга, становились все многочисленнее и все упорнее спешили вперед по пути к святым местам, так и они не остановятся, хотя нередко им придется искать дорогу по белым костям их отцов. Мужайтесь, апостолы! Мужайтесь, пилигримы! Мужайтесь, солдаты! Апостолы, проповедуйте! Пилигримы, шагайте! Солдаты, боритесь!
Калиостро остановился, но лишь потому, что его прервали аплодисменты, возгласы .браво., крики энтузиазма.
Трижды они стихали и снова раздавались с новой силой, бушуя под сводами крипты, подобно подземной буре.
Тут шестеро людей в масках один за другим склонились перед Калиостро, поцеловали ему руку и удалились.
Потом каждый из братьев в свой черед поклонился, подойдя к помосту, с которого, подобно новому Петру Пустыннику, новый апостол только что провозгласил крестовый поход во имя свободы; затем они удалились, повторяя роковой девиз: Lilia pedibus destrue.
С уходом последнего погасла лампа.
И Калиостро остался один, погребенный в недрах земли, затерянный в тишине и во тьме, похожий на тех индийских богов, в чьи тайны он, по собственным его утверждениям, был посвящен еще две тысячи лет тому назад.
Глава 12. ЖЕНЩИНЫ И ЦВЕТЫ
Через несколько месяцев после событий, о которых мы сейчас рассказали, а именно в конце марта 1791 года, по дороге из Аржантея в Безон мчалась карета; на четверть лье не доезжая до города она свернула, подкатила к замку Маре, ворота которого распахнулись перед ней, и остановилась в конце второго двора, у первой ступеньки крыльца.
Часы на фронтоне здания показывали восемь утра.
Старый слуга, который, по всей видимости, с нетерпением ждал прибытия экипажа, бросился к дверце, открыл ее, и на ступеньки спрыгнул человек, с головы до пят одетый в черное.
— Наконец-то вы здесь, господин Жильбер! — произнес лакей.
— Что случилось, мой бедный Тайч? — спросил доктор.
— Увы, сударь, сейчас увидите, — отвечал слуга.
Он пошел впереди, провел доктора через бильярдную, где еще горели все лампы, зажженные, вероятно, поздней ночью, потом через столовую, где откупоренные бутылки, фрукты и пирожные на уставленном цветами столе свидетельствовали о том, что ужин накануне затянулся позже обычного.
Жильбер метнул горестный взгляд на этот разор, доказывавший ему, как небрежно исполнялись его предписания; потом, со вздохом пожав плечами, он стал подниматься по лестнице, которая вела в спальню Мирабо, расположенную во втором этаже.
— Ваше сиятельство, — сказал слуга, первым входя в спальню, — приехал доктор Жильбер.
— Доктор? С какой стати? — отозвался Мирабо. — Вы послали за доктором из-за подобной глупости?
— Какая уж там глупость, — прошептал бедный Тайч, — да поглядите сами, сударь.
— Право же, доктор, — воскликнул Мирабо, приподнявшись в постели, мне очень жаль, что вас потревожили, не спросясь меня.
— Прежде всего, любезный граф, предоставить мне случай с вами повидаться отнюдь не значит меня потревожить; вы знаете, что я пользую только нескольких друзей и уж им-то я принадлежу безраздельно. Но все-таки что случилось? И прошу вас, ничего не утаивайте от медицины!
Тайч, раздвиньте шторы и отворите окна.
Тайч повиновался, в спальню Мирабо, доныне тонувшую в полумраке, хлынул свет, и доктору стали видны перемены, которые произошли во всем облике прославленного оратора за тот месяц, что они не виделись.
— Ну и ну! — невольно вырвалось у него.
— Да, — сказал Мирабо, — я переменился, не правда ли? Сейчас объясню вам, почему это произошло.
Жильбер печально улыбнулся, но, поскольку разумный врач всегда извлекает пользу из того, что говорит ему пациент, будь то правда или неправда, он приготовился слушать.
— Вы знаете, — продолжал Мирабо, — какой вопрос вчера дебатировался?
— Да, о рудниках.
— Этот вопрос еще мало изучен, в него еще почти не успели вникнуть; не совсем ясны интересы владельцев и правительства. К тому же в этом вопросе был кровно заинтересован граф де Ламарк, мой близкий друг: от этого вопроса зависит половина его состояния; его кошелек, милый доктор, всегда был открыт для меня; нужно быть благородным. Я пять раз брал слово, верней, пять раз бросался в атаку; последняя атака обратила врагов в бегство, но я был еле жив. Тем не менее, вернувшись домой, я решил отпраздновать победу. К ужину было приглашено несколько друзей; мы смеялись и болтали до трех часов утра; в три легли спать; в пять у меня начались кишечные колики; от боли я кричал как сумасшедший, Тайч перетрусил и послал за вами. Теперь вы так же осведомлены обо всем, как я. Вот вам мой пульс, вот язык, я мучаюсь, как грешник в аду! Выручайте меня, если сможете, а сам я предупреждаю вас, что ни во что больше не вмешиваюсь.
Такой искусный врач, как Жильбер, не мог не понять и без помощи пульса и языка, что положение Мирабо весьма тяжелое. Больной едва не задыхался, дышал с трудом, лицо у него отекло из-за задержки кровообращения в легких; он жаловался на холод в конечностях, и время от времени жестокий приступ боли исторгал у него то вздохи, то стоны.
Тем не менее доктор захотел подкрепить уже сложившееся у него впечатление проверкой пульса.
Пульс был судорожный и прерывистый.
— Ну, — сказал Жильбер, — на сей раз все обойдется, дорогой граф, но меня пригласили вовремя.
Он извлек из кармана футляр с инструментами, причем проделал это с такой быстротой и с таким хладнокровием, какими отличаются лишь истинно великие люди.
— Вот как! — произнес Мирабо. — Вы отворите мне кровь?
— И немедля.
— На правой руке или левой?
— Ни там, ни там; у вас слишком закупорены легкие. Я сделаю вам кровопускание из ноги, а Тайч тем временем съездит в Аржантей за горчицей и шпанскими мушками для припарок. Возьмите мою карету, Тайч.
— Черт побери, — промолвил Мирабо, — сдается, доктор, что вы и впрямь приехали вовремя.
Жильбер, не отвечая, сразу же приступил к операции, и вскоре, после мгновенной заминки, из ноги больного хлынула темная густая кровь.
Тут же пришло облегчение.
— Ах, черт возьми! — сказал Мирабо, переводя дух. — Воистину, вы, доктор, великий человек.
— А вы великий безумец, граф, коль скоро ради нескольких часов мнимых удовольствий подвергаете такому риску жизнь, которая не имеет цены для ваших друзей и для Франции.
Мирабо печально, почти насмешливо улыбнулся.
— Полноте, милый доктор, — возразил он, — у вас преувеличенные представления о ценности моей особы для друзей и Франции.
— Клянусь честью, — усмехнулся Жильбер, — великие люди всегда жалуются на неблагодарность окружающих, а на самом деле сами они неблагодарны.
Заболейте вы всерьез, и завтра весь Париж сбежится под ваши окна; умрите послезавтра, и вся Франция пойдет за вашим гробом.
— Однако же вы говорите мне весьма утешительные вещи, — со смехом сказал Мирабо.
— Я говорю вам это именно потому, что вы имеете возможность увидеть первое, не рискуя вторым; и в самом деле, для поднятия духа вам нужны убедительные подтверждения вашей популярности. Дайте мне через два часа увезти вас в Париж, на первом же углу улицы сказать рассыльному, что вы больны, и увидите, что будет.
— Вы полагаете, что меня можно перевезти в Париж?
— Да, нынче же… Что вы чувствуете?
— Дышать стало свободнее, в голове прояснилось, туман перед глазами рассеивается… Боли в кишечнике по-прежнему не отпускают.
— Ну, этому могут помочь припарки, дорогой граф, кровопускание свое дело сделало, теперь очередь за припарками. Смотрите-ка, а вот и Тайч.
И в самом деле, вошел Тайч с требуемыми снадобьями. Через четверть часа наступило предсказанное доктором улучшение.
— Теперь, — сказал Жильбер, — я дам вам час отдохнуть, а потом увезу.
— Доктор, — со смехом возразил Мирабо, — быть может, вы мне все же позволите уехать не сейчас, а вечером и пригласить вас в мой особняк на Шоссе-д'Антен к одиннадцати часам?
Жильбер посмотрел на Мирабо.
Больной понял, что врач разгадал причину этой задержки.
— Что вы хотите! — признался Мирабо. — Ко мне должны прийти.
— Дорогой граф, — отвечал Жильбер, — в столовой я видел много цветов на столе. Значит, вчера у вас был не простой ужин с друзьями.
— Вы же знаете, что я не могу без цветов: я на них помешан.
— Да, но не только на них, граф!
— Еще бы! Коль скоро мне необходимы цветы, приходится терпеть и все последствия этой потребности.
— Граф, граф, вы себя убьете! — произнес Жильбер.
— Признайте по крайней мере, доктор, что это будет чарующее самоубийство.
— Граф, я сегодня без вас не уеду.
— Доктор, я дал слово: не хотите же вы, чтобы я его нарушил.
— Нынче вечером вы будете в Париже?
— Я сказал, что буду ждать вас в одиннадцать в моем особнячке на улице Шоссе д'Антен. Вы его уже видели?
— Нет еще.
— Я купил его у Жюли, жены Тальма… Право, доктор, я чувствую себя прекрасно.
— Если я правильно понял, вы меня гоните.
— О чем вы, доктор!
— И в сущности, вы правы. У меня сегодня дежурство в Тюильри.
— Вот как! Вы увидите королеву? — помрачнев, сказал Мирабо.
— Вполне вероятно. Вы хотите что-нибудь ей передать?
Мирабо горько улыбнулся.
— На подобную дерзость я не осмелился бы, доктор; даже не говорите ей, что вы меня видели.
— Почему же?
— Потому что она спросит вас, спас ли я монархию, как обещал, и вам придется отвечать ей, что не спас; хотя, в сущности — с нервным смешком добавил Мирабо, — ее вины в этом столько же, сколько моей.
— Вы не хотите, чтобы я ей сказал, что избыток работы и парламентская борьба вас убивают?
Мирабо на мгновение задумался.
— Да, — отвечал он, — скажите ей это; если хотите, можете даже преувеличить мою болезнь.
— Почему?
— Просто так, ради любопытства… Мне хочется кое в чем разобраться.
— Ладно.
— Вы обещаете, доктор?
— Обещаю.
— И передадите мне, что она скажет?
— Слово в слово.
— Хорошо. Прощайте, доктор; безмерно вам благодарен.
И он протянул Жильберу руку.
Жильбер пристально посмотрел на Мирабо, которого, казалось, смутил этот взгляд.
— Кстати, — спросил больной, — что вы мне пропишете перед отъездом?
— Ну, скажем, теплое питье, — отвечал Жильбер, — разжижающее кровь, цикорий или огуречник, строгую диету, а главное…
— Главное?.»
— Никакой сиделки младше пятидесяти лет. Вы понимаете, граф?
— Доктор, — со смехом возразил Мирабо, — скорее я найму двух двадцатипятилетних, чем нарушу ваше предписание!
В дверях Жильбер повстречал Тайча.
У бедняги были слезы на глазах.
— Эх, сударь, зачем вы уезжаете? — проговорил он.
— Я уезжаю, потому что меня прогоняют, мой дорогой Тайч, — со смехом сказал Жильбер.
— И все из-за этой женщины! — прошептал старик. — И все потому, что эта женщина похожа на королеву. А ведь такой выдающийся ум, если верить тому, что о нем говорят… Господи, да уж лучше быть глупцом!
И, придя к такому заключению, он распахнул перед Жильбером дверцу кареты; тот сел в карету, не на шутку обеспокоенный, ломая себе голову над вопросом: что это за женщина, похожая на королеву?
На мгновение он задержал Тайча, словно желая его расспросить, но тут же одумался.
— Что это я затеял? — сказал он себе. — Это секрет не мой, а господина де Мирабо. Кучер, в Париж!
Глава 13. ЧТО СКАЗАЛ КОРОЛЬ И ЧТО СКАЗАЛА КОРОЛЕВА
Жильбер самым добросовестным образом исполнил двойное обещание, данное Мирабо.
Вернувшись в Париж, он повстречал Камила Демулена, живую газету, воплощение журналистики того времени.
Он сообщил ему о болезни Мирабо, намеренно сгустив краски относительно теперешнего состояния больного. Затем он отправился в Тюильри и о том же рассказал королю.
Король удовольствовался замечанием:
— Ах, бедный граф! И что же, он потерял аппетит?
— Да, государь, — ответил Жильбер.
— Тогда дело серьезное, — изрек король.
И заговорил о другом.
Выйдя от короля, Жильбер заглянул к королеве и повторил ей то же, что и королю. Лоб высокомерной дочери Марии Терезии собрался в складки.
— Почему, — сказала она, — эта болезнь не приключилась с ним в тот день, когда он произносил свою прекрасную речь о трехцветном знамени?
Потом, словно раскаявшись в том, что при Жильбере не удержалась от замечания, выдающего всю ее ненависть к этому символу французской нации, она добавила:
— Тем не менее, если его недомогание усилится, это будет большим несчастьем для Франции и всех нас.
— По-моему, я имел честь сообщить вашему величеству, что это не просто недомогание, это серьезная болезнь, — повторил Жильбер.
— Но вы с нею справитесь, доктор, — подхватила королева.
— Сделаю все от меня зависящее, государыня, но ручаться не могу.
— Доктор, — сказала королева, — вы будете сообщать мне, как себя чувствует господин де Мирабо, слышите? Я на вас рассчитываю.
И она заговорила о другом.
Вечером в означенный час Жильбер поднимался по лестнице особнячка Мирабо.
Мирабо ждал его, возлежа в шезлонге; но сперва Жильбера попросили немного подождать в гостиной под предлогом того, что следует предупредить графа о его приезде; поэтому Жильбер успел осмотреться и глаза его остановились на белом кашемировом шарфе, забытом в одном из кресел.
Но Мирабо, не то желая отвлечь внимание Жильбера, не то приписывая большую важность вопросу, который должен был последовать за обменом приветствиями, сказал:
— А, это вы! Знаю, что вы уже исполнили часть вашего обещания. В Париже известно, что я болен, и вот уже два часа, как бедному Тайчу приходится каждые десять минут сообщать о моем здоровье друзьям, которые приезжают спросить, не стало ли мне лучше, а быть может, и врагам, которые являются узнать, не стало ли мне хуже. С первой частью все ясно. Теперь скажите, исполнили ли вы вторую?
— Что вы имеете в виду? — с улыбкой спросил Жильбер.
— Сами знаете.
Жильбер пожал плечами в знак несогласия.
— Вы были в Тюильри?
— Был.
— Видели короля?
— Видел.
— А королеву?
— Тоже.
— И сообщили им, что скоро они от меня избавятся?
— Во всяком случае, сообщил, что вы больны.
— И что они сказали?
— Король осведомился, не потеряли ли вы аппетита.
— А когда вы подтвердили что так оно и есть?
— От души посочувствовал вам.
— Добрый король! В день моей смерти он скажет друзьям, как Леонид:
«Нынче я ужинаю у Плутона.» А что же королева?
— Королева посочувствовала вам и с интересом о вас расспросила.
— В каких выражениях, доктор? — спросил Мирабо, придававший, по-видимому, большое значение ответу Жильбера.
— В очень благожелательных.
— Вы дали мне слово, что повторите буквально все, что она вам скажет.
— Но я не могу вспомнить все буквально.
— Доктор, вы все прекрасно помните.
— Клянусь вам…
— Доктор, вы обещали; неужели вам хочется, чтобы я считал вас человеком, который не держит слова?
— Как вы требовательны, граф!
— Да, я таков.
— Вы настаиваете на том, чтобы я воспроизвел вам все, что сказала королева?
— Слово в слово.
— Ну хорошо же, она сказала, что лучше бы эта бо-лезнь приключилась с вами утром того дня, когда вы с трибуны защищали трехцветное знамя.
Жильберу хотелось оценить, какое влияние на Мирабо оказывает королева.
Тот так и привскочил в своем шезлонге, словно прикоснувшись к вольтовой дуге.
— Как неблагодарны короли! — прошептал он. — Этой речи ей хватило, чтобы забыть о двадцати четырех миллионах, полученных по цивильному листу королем, и еще четырех, составляющих ее часть. Так, значит, эта женщина не знает, так, значит, этой королеве неведомо, что мне для этого пришлось вновь завоевывать популярность, которой я лишился из-за нее же!
Так, значит, она уже не помнит, что я предложил Франции отсрочку авиньонского собрания, чтобы поддержать короля, терзавшегося угрызениями совести из-за религии! Какая ошибка! Значит, она уже не помнит, что, когда я председательствовал в Якобинском клубе, все три месяца, что длилось мое председательство, стоившее мне десяти лет жизни, я защищал закон о составе национальной гвардии, ограниченном активными гражданами!
Опять ошибка! Значит, она уже не помнит, что, когда в Собрании обсуждали проект закона о присяге священнослужителей, я потребовал, чтобы для духовников, принимающих исповеди, присяга была сокращена! Опять ошибка! О, эти ошибки! Эти ошибки! Я заплатил за них сполна, — продолжал Мирабо, а между тем погубили меня вовсе не эти ошибки: бывают такие времена, когда никакие промахи не приводят к падению. Однажды я выступил на защиту дела правосудия, дела гуманности, хотя это также было ради королевского семейства: пошли нападки на бегство теток короля; кто-то предложил принять закон против эмиграции. «Если вы примете закон против эмигрантов, — вскричал я, — клянусь, что никогда не подчинюсь ему! И проект этого закона был единодушно отвергнут. И вот то, чего не могли совершить мои неудачи, совершил мой триумф. Меня назвали диктатором, меня вынесла на трибуну волна ярости — для оратора ничего не может быть хуже этого. Я восторжествовал во второй раз, но мне пришлось обрушиться на якобинцев.
Тогда якобинцы, эти глупцы, поклялись меня убить! Эти люди — Дюпорт, Ламет, Барнав — не понимают, что, если они меня убьют, диктатором их шайки станет Робеспьер. Им бы следовало беречь меня как зеницу ока, а они раздавили меня своим идиотским большинством голосов; они заставили меня проливать кровавый пот; они заставили меня испить до дна чашу горечи; они увенчали меня терновым венцом, вложили мне в руку трость и, наконец, распяли! Я счастлив, что претерпел муки, подобно Христу, за дело человечности… Трехцветное знамя! Как же они не видят, что это их единственное прибежище? Что, если они прилюдно, с открытым сердцем воссядут под сенью трехцветного знамени, эта сень еще, быть может, и спасет их? Но королева не желает спасения, она желает мести; любая благоразумная мысль для нее нестерпима. Единственное средство, которое я советую, потому что оно еще может возыметь действие, вызывает у нее наибольшее отвращение: оно состоит в том, чтобы соблюдать умеренность, быть справедливой и по мере возможности не совершать промахов. Я хотел одновременно спасти монархию и свободу — неблагодарная борьба, и веду ее я один, всеми покинутый, и против кого? Если бы против людей — это бы еще ничего, против тигров — это бы тоже ничего, против львов — ничего, но я сражаюсь со стихией, с морем, с набегающей волной, с наводнением! Вчера вода доходила мне до щиколоток, сегодня уже по колено, завтра поднимется до пояса, послезавтра захлестнет с головой… Вот смотрите, доктор, мне следует быть с вами откровенным. Сперва меня охватило уныние, потом отвращение. Я мечтал о роли третейского судьи между революцией и монархией.
Я думал, что смогу приобрести влияние на королеву как мужчина; думал, что, если когда-нибудь она неосторожно пустится вброд через реку и поскользнется, я по-мужски брошусь в воду и спасу ее. Но нет, никто и не думал, доктор, всерьез пользоваться моей помощью; меня хотели просто ославить, лишить народного признания, погубить, уничтожить, обессилить, обескровить. И вот теперь, доктор, я скажу вам, что бы мне следовало сделать: умереть вовремя — это было бы для меня лучше всего; а главное проиграть красиво, как античный атлет, с непринужденностью подставить шею и достойно испустить последний вздох.
И Мирабо, вновь распростершись в шезлонге, яростно укусил подушку.
Теперь Жильбер знал то, что хотел: он знал, от чего зависит жизнь и смерть Мирабо.
— Граф, — спросил он, — что бы вы сказали, если бы завтра король прислал справиться о вашем здоровье?
Больной передернул плечами, словно говоря: «Мне это было бы безразлично!»
— Король… или королева, добавил Жильбер.
— А что? — И Мирабо приподнялся в шезлонге.
— Я говорю, король или королева, — повторил Жильбер.
Мирабо приподнялся, опершись на руки, похожий на присевшего перед прыжком льва, и устремил на Жильбера взгляд, пытаясь проникнуть в самую глубину его сердца.