Но одно из достоинств французского народа состоит в том, что он смеется над чем угодно, даже над дождем в праздничные дни.
Парижские национальные гвардейцы и представители от провинций, толпившиеся на бульварах с пяти утра, измокшие под дождем и умиравшие с голоду, смеялись и пели.
Правда парижское население, не властное защитить их от дождя, задумало по крайней мере спасти их от голода.
Изо всех окон на веревках им начали спускать хлеб, сыр и бутылки вина.
Это делалось на всех улицах, по которым они проходили. Покуда они проходили, сто пятьдесят тысяч людей заняли места на пригорках Марсова поля, а еще сто пятьдесят тысяч стояли за их спинами.
Что до амфитеатров Шайо и Пасси, они были до отказа забиты зрителями, число которых не поддавалось учету.
Великолепный цирк, гигантский амфитеатр, величественная арена, где состоялся праздник объединения Франции, а когда-нибудь, быть может, призойдет объединение всего мира!
Увидим мы этот праздник или не увидим — не все ли равно? Его увидят наши сыновья, увидит мир.
Одно из величайших заблуждений человека заключается в том, что он воображает, будто весь мир целиком существует для того, чтобы он прожил в нем свою краткую жизнь, меж тем как на самом деле из переплетения этих бесконечных кратких, эфемерных, невидимых, кроме как оку Господню, существований и состоит время — тот более или менее долгий период, в течение которого Провидение, эта Исида с четырьмя сосцами приглядывающая за народами, вершит свой таинственный труд и продолжает непрерывное дело сотворения мира.
О да, наверняка все, кто там был, верили, что скоро поймают, ухватят за оба крыла летучую богиню, которая зовется Свободой, вечно ускользает и скрывается из виду, чтобы всякий раз вернуться еще более гордой и сверкающей.
И эти люди заблуждались, как позже заблуждались их сыновья, думавшие, что они ее утратили.
И какою же радостью, каким доверием были проникнуты все эти люди — и те, что ждали, сидя или стоя, и те, что, перейдя реку по деревянному мосту, наведенному близ Шайо, через Триумфальную арку хлынули на Марсово поле!
По мере того как подходили отряды представителей, изо всех уст вырывались, рождаясь в сердцах, оглушительные крики ликования, а может быть, отчасти и изумления перед открывавшейся взору картиной.
В самом деле, никогда еще глазам человеческим не являлось подобное зрелище.
Марсово поле преобразилось словно по волшебству. Равнина меньше чем за месяц превратилась в долину окружностью в целое лье.
И на прямоугольных склонах вокруг долины разместились, стоя и сидя, триста тысяч человек.
Посреди возвышался Алтарь отечества, к которому вели четыре лестницы — по одной с каждой стороны обелиска, венчавшего алтарь.
На каждом углу монумента было по сосуду, в которых курился ладан: Национальное собрание решило, что отныне его будут воскурять не только Богу.
На каждой из четырех граней обелиска виднелись надписи, возвещавшие миру, что французский народ свободен, и призывавшие прочие нации последовать его примеру.
О, как радовались наши отцы! Их радость при виде этой картины была так безудержна, так глубока и искренна, что ее отголоски дошли и до нас.
Между тем в небесах, как во времена древности, творились знамения.
Безжалостные ливни, ураганные ветры, темные тучи предвещали тысяча семьсот девяносто третий, тысяча восемьсот четырнадцатый, тысяча восемьсот пятнадцатый годы!
Но посреди непогоды иногда проглядывало яркое солнце, сулившее тысяча восемьсот тридцатый, тысяча восемьсот сорок восьмой.
И если бы явился пророк и предсказал этим миллионам людей их будущее — как бы они его приняли?
Так же, как греки Калхаса, как троянцы Кассандру!
Но в этот день звучали только два голоса: то были голос веры и отвечавший ему голос надежды.
Перед корпусами Военной школы были построены галереи.
Эти галереи, затянутые драпировками и увенчанные трехцветными флагами, были приготовлены для королевы, придворных и Национального собрания.
Два одинаковых трона, возвышавшихся на расстоянии в три фута один от другого, предназначались королю и председателю Собрания.
Король, назначенный — только на этот день! — верховным главнокомандующим французской национальной гвардией, передал свои полномочия Лафайету.
Итак, Лафайет в этот день оказался главнокомандующим над шестью миллионами вооруженных людей.
Его удача спешила к своему зениту. Масштабами превосходя его собственные масштабы, она неизбежно должна была вскоре пойти на убыль и погаснуть.
В этот день она дошла до апогея, но, подобно фантастическим ночным призракам, что, увеличиваясь, постепенно достигают человеческих размеров, она лишь затем выросла сверх всякой меры, чтобы обратиться в пар, развеяться и исчезнуть.
Однако праздник федерации происходил на самом деле, и происходившее не вызывало сомнений.
Все было явью: народ, который вскоре заявит, что с него хватит; король, чья голова скоро слетит с плеч; генералиссимус, чей белый конь вскоре умчит седока в изгнание.
Между тем под этим зимним дождем, под порывами ненастья, при свете редких лучей бледного солнца, еле-еле пробивавшегося сквозь темную пелену туч, представители через три пролета Триумфальной арки вступили на обширную арену; этот авангард, составлявший около двадцати пяти тысяч человек, выстроился двумя концентрическими кругами по всей окружности цирка; далее появились парижские выборщики, за ними представители Коммуны и, наконец, Национальное собрание.
Все эти отряды, которым было отведено место на галереях, пристроенных к Военной школе, шли прямо через поле; подобно волне, набегающей на скалу, они лишь раздались, чтобы обогнуть Алтарь отечества, вновь сомкнувшись за ним, и передние уже успели приблизиться к галереям, в то время как хвост колонны, подобной гигантской змее, еще делал последний поворот перед Триумфальной аркой.
За выборщиками, представителями Коммуны и Национальным собранием шли все остальные: представители провинций, военные депутации, национальная гвардия.
Каждый департамент в знак отличия нес свое собственное знамя, но знамена эти обвивал, охватывал, окружал гигантский пояс из трехцветных знамен, твердивших глазам и сердцам присутствующих два слова, единственные два слова, ведущие на великие деяния народы, послушные Божьему замыслу.
Отечество и единство — вот эти слова.
В одно и то же время председатель Национального собрания поднялся на свой трон, король на свой, а королева заняла место на трибуне.
Увы, несчастная королева! Ее свита была ничтожна. Лучшие подруги Марии Антуанетты испугались и бросили ее; узнай они, что благодаря Мирабо король получил двадцать четыре миллиона на личные расходы, — быть может, некоторые из них и вернулись бы; однако они этого не знали.
Что же касается того человека, которого тщетно искали глаза Марии Антуанетты, то она знала: его не привлекли бы к ней ни золото, ни могущество.
Но его не было, и королеве хотелось задержать взгляд хоть на одном дружеском, преданном лице.
Она осведомилась, где г-н Изидор де Шарни и почему защитники монархии, у которой осталось в этой огромной толпе так немного защитников, не сплотились вокруг короля и у ног королевы.
Никто не знал, где Изидор де Шарни, а если бы кто-нибудь сообщил королеве, что в это самое время он везет крестьяночку, свою любовницу, в скромный домик на склоне холма Бельвю, она наверняка сострадательно передернула бы плечами, а может быть, ее сердце сжалось бы от ревности.
И кто знает, в самом деле: что, если бы наследница Цезарей пожертвовала троном и короной и согласилась стать безвестной крестьянкой, лишь бы Оливье продолжал любить ее, как Изидор любил Катрин!
Таковы были, по всей вероятности, мысли, мелькавшие у нее в голове, как вдруг Мирабо, перехватив один из ее непонятных взглядов — то ли небесный луч, то ли грозовая молния блистали в этом взгляде, — не удержавшись, произнес в полный голос:
— О чем же все-таки думает эта волшебница?
Случись рядом Калиостро, он, услыхав этот вопрос, мог бы на него ответить: «Она думает о роковом механизме, который я ей показал в графине, в замке Таверне, и который она потом однажды вечером узнала в Тюильри под пером Жильбера.» И великий прорицатель, ошибавшийся так редко, на сей раз ошибся бы.
Она думала об отсутствующем Шарни и об угасшей любви.
Вот о чем она думала под грохот пятисот барабанов и шум двух тысяч музыкальных инструментов, заглушаемый криками: «Да здравствует король!
Да здравствует закон! Да здравствует нация!»
Внезапно наступила полная тишина.
Король и председатель Национального собрания сели.
Двести священнослужителей в белых стихарях приблизились к алтарю, возглавляемые епископом Отенским, г-ном де Талейраном, главой всех приносящих присягу в прошлом, настоящем и будущем.
Хромая на одну ногу, он взошел по ступеням алтаря — Мефистофель, ожидающий Фауста, которому предстояло появиться тринадцатого вандемьера.
Месса, которую отслужил епископ Отенский! Мы позабыли назвать это обстоятельство в числе дурных предзнаменований.
В этот миг гроза разразилась с удвоенной силой; казалось, небо возроптало против этого мнимого пастыря, который собирался профанировать святое таинство мессы и вместо дарохранительницы поднести Господу сердце, в котором вызревали будущие клятвопреступления.
Приблизившись к алтарю, знамена частей и трехцветные флаги образовали реющий пояс, раздуваемый юго-западным ветром и переливающийся тысячью цветов.
Завершив мессу, г-н де Талейран спустился на несколько ступенек и благословил национальное знамя и стяги восьмидесяти трех департаментов.
Затем началась священная церемония присяги.
Лафайет присягнул первым — именем национальной гвардии королевства.
Вторым присягнул председатель Национального собрания именем всей Франции.
Король присягнул третьим — своим собственным именем.
Лафайет спешился, пересек пространство, отделявшее его от алтаря, поднялся по ступеням, обнажил шпагу, приложил ее острие к Евангелию и твердым, убежденным голосом произнес:
— Мы клянемся в вечной верности нации, закону, королю; клянемся всеми нашими силами поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем; в согласии с законом защищать безопасность личности и собственности, распределение хлеба и пропитания внутри государства, взимание общественных податей в любой форме; клянемся быть связанными со всеми французами неразрывными узами братства.
Во время присяги установилась полная тишина.
Едва он кончил, из ста пушек одновременно вырвалось пламя: то был сигнал соседним департаментам.
И тут весь укрепленный город озарился огромной вспышкой, сопровождавшейся угрожающим громом, который был изобретен людьми, и если числом бедствий может определяться превосходство, то этот рукотворный гром давно уже превзошел гром Божий.
Подобно кругам от камня, брошенного на середину озера, расходящимся по сторонам, пока не достигнут берега, каждый круг огня и каждая волна канонады разбегалась от центра к периферии, из Парижа к границам, из сердца Франции за ее пределы.
Затем председатель Национального собрания в свой черед встал, все депутаты стеснились вокруг него, и он произнес:
— Клянусь быть верным нации, закону, королю и всеми своими силами поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную королем.
Не успел он договорить, как сверкнул тот же огонь, загремели те же взрывы и, как удаляющееся эхо, разлетелись во все концы Франции.
Настала очередь короля.
Он встал.
Тише! Слушайте все, каким голосом он будет произносить клятву нации клятву, которую сразу же преступил в сердце своем.
Берегитесь, государь! Туча разрывается надвое, открывается чистое небо, появляется солнце.
Солнце — это Бог. На нас взирает Бог.
— Я, король французов, — говорит Людовик XVI, — клянусь употребить всю власть, которой наделил меня конституционный закон государства, на то, чтобы поддерживать Конституцию, принятую Национальным собранием и одобренную мною, и способствовать исполнению законов.
Ах, государь, государь, зачем же и на этот раз вы не пожелали принести клятву на алтаре?
Двадцать первое июня станет ответом на четырнадцатое июля, Варенн откроет разгадку Марсова поля.
Но истинной или ложной была эта клятва, она была отмечена новыми вспышками и новым грохотом.
Сто пушек грянули, как грянули они в честь Лафайета и в честь председателя Собрания, и артиллерия департаментов в третий раз подхватила грозное предупреждение королям: «Берегитесь, Франция встает на ноги! Берегитесь, Франция хочет быть свободной, и, как тот римский посол, у которого в складках плаща таились и мир, и война, она готова взметнуть свой плащ над целым светом!
Глава 7. ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ
И вот для всей этой неисчислимой толпы настал час безбрежной радости.
Мирабо на миг забыл королеву, Бийо на миг забыл Катрин.
Король удалился под всеобщие приветственные клики. Собрание вернулось в зал заседаний в сопровождении того же кортежа, с которым прибыло на Марсово поле.
Что до знамени, которое город Париж вручил ветеранам армии, то, как сообщает «История революции, составленная двумя друзьями народа., было решено, что знамя это будет вывешено под сводами Национального собрания на память будущим законодательным собраниям о счастливой эпохе, наступление которой отпраздновали в этот день, и как эмблема, способная напомнить войскам, что они подчиняются двум властям и не смеют выступать без согласного распоряжения обеих этих властей.
Мог ли Шапелье, по предложению которого был издан этот декрет, предвидеть двадцать седьмое июля, двадцать четвертое февраля и второе декабря?
Стемнело. Утренний праздник происходил на Марсовом поле, вечернему надлежало быть у Бастилии.
Восемьдесят три покрытых листвой дерева, по числу департаментов, изображали собой восемь башен крепости, на фундаментах которых они были установлены. От дерева к дереву тянулись сверкающие гирлянды; посредине возвышалась гигантская мачта, увенчанная знаменем, на котором красовалось слово «Свобода.» Возле рвов была вырыта огромная могила, в которой были погребены кандалы, цепи, решетки Бастилии и знаменитый барельеф, украшавший ранее башенные часы и изображавший скованных рабов. Кроме того, оставили отверстыми и осветили во всей их зловещей глубине подвальные одиночные камеры, вобравшие в себя столько слез и заглушившие столько вздохов. И наконец, когда, привлеченная музыкой, звучавшей среди листвы, публика добиралась до того места, где прежде был внутренний двор, там перед нею открывался ярко освещенный бальный зал, и над входом в этот зал были начертаны слова, подтверждавшие, что прорицание Калиостро осуществилось:
ЗДЕСЬ ТАНЦУЮТ
За одним из тысячи столиков, расставленных вокруг Бастилии, под импровизированной сенью, воспроизводившей древнюю крепость почти с такой же точностью, как обтесанные камешки архитектора Паллуа, подкреплялись двое мужчин, утомленные после дня маршировки и маневров. Перед ними были выставлены огромная колбаса, четырехфунтовый каравай и две бутылки вина.
— Эх, чтоб мне с места не сойти! — сказал, одним духом опорожнив свой стакан, младший из сотрапезников, носивший мундир капитана национальной гвардии, в то время как второй, старше его по крайней мере вдвое, был одет в мундир представителя провинции. — Чтоб мне с места не сойти! До чего ж хорошо поесть, когда голоден, и попить, когда в глотке сухо!
Потом, помолчав, он спросил:
— А что же вы, папаша Бийо? Неужто вам не хочется ни пить, ни есть?
— Я попил и поел, — отвечал второй, — и теперь мне хочется только одного…
— Чего же?
— Я скажу тебе это, дружище Питу, когда для меня придет час сесть за стол.
Питу не почувствовал хитрости в ответе Бийо. Бийо мало съел и мало выпил, несмотря на утомительный день, который к тому же, по выражению Питу, был голодноват; но с тех пор, как из Виллер-Котре они прибыли в Париж, за все пять дней или, вернее, пять ночей работы на Марсовом поле Бийо также очень мало пил и очень мало ел.
Питу знал, что некоторые недомогания, не представляя большой опасности, полностью лишают аппетита самых крепких людей, и всякий раз, примечая, как мало ест Бийо, спрашивал его, как спросил только что, в чем причина такого воздержания; но Бийо всякий раз отвечал, что он не голоден, и Питу довольствовался этим ответом.
Однако было одно обстоятельство, по-настоящему смущавшее Питу; то была не воздержанность Бийо в пище — в конце концов, каждый волен есть мало или вообще не есть. К тому же чем меньше ел Бийо, тем больше доставалось ему, Питу. Нет, его смущала немногословность фермера.
Когда Питу делил с кем-нибудь трапезу, он любил поговорить; он заметил, что беседа, ничуть не мешая глотанию, способствует пищеварению, и это наблюдение так глубоко укоренилось у него в мозгу, что, когда Питу доводилось есть в одиночестве, он пел.
Если, конечно, на него не нападало уныние.
Но теперь у Питу не было никаких причин для уныния, скорее напротив.
С некоторых пор жизнь его в Арамоне снова наладилась. Как мы знаем, Питу любил, вернее, обожал Катрин, и я прошу читателя понимать это буквально; итак, что нужно итальянцу или, например, испанцу, обожающим Мадонну? Видеть ее, стоять перед ней на коленях, молиться.
А что делал Питу?
С наступлением темноты он отправлялся к Клуисовой глыбе; он видел Катрин, стоял перед ней на коленях молился.
И девушка, благодарная Питу за огромную услугу, которую он ей оказал, не препятствовала ему в этом. Взгляд ее устремлялся мимо Питу, гораздо дальше, гораздо выше!
Лишь время от времени славный парень ощущал легкие уколы ревности, когда приносил с почты письмо от Изидора к Катрин или относил на почту письмо от Катрин к Изидору.
Но в конечном счете это все же было несравненно лучше, чем прежде, когда он только что вернулся из Парижа и объявился на ферме, и Катрин, распознав в Питу демагога, врага знати и аристократов, выставила его за дверь, говоря, что работы для него на ферме нет.
Питу, не знавший о беременности Катрин, даже не подозревал, что нынешнее положение дел не может длиться вечно.
Посему он покинул Арамон с огромным сожалением, но офицерский чин обязывал его подавать пример ревностной службы; и вот он попрощался с Катрин, поручил ее заботам папаши Клуи и обещал вернуться как можно скорей.
Как видим, ничего из того, что осталось у Питу дома, не могло погрузить его в уныние.
В Париже с ним также не приключилось ничего худого, что могло бы заронить в его сердце это чувство.
Он разыскал доктора Жильбера и отчитался ему в употреблении его двадцати пяти луидоров, а также передал благодарность и добрые пожелания тридцати трех солдат национальной гвардии, которых он обмундировал на эти двадцать пять луидоров, а доктор Жильбер вручил ему еще двадцать пять луидоров, на сей раз предназначавшихся не только на нужды национальной гвардии, но и на его собственные.
Питу простодушно и без лишних слов принял этот подарок.
Г-н Жильбер был для него богом, и от него Питу легко было принять что бы то ни было.
Когда Всевышний насылал дождь или солнце, Питу никогда не приходило в голову взять с собой зонтик, чтобы уклониться от господних даров.
Нет, он принимал и то, и другое, и, как цветам, как всем растениям и деревьям, эти дары всегда приходились ему кстати.
Кроме того, Жильбер ненадолго погрузился в размышления, а потом, подняв к нему свое красивое задумчивое лицо, сказал:
— Сдается мне, дорогой Питу, что Бийо о многом нужно мне рассказать, а покамест я буду беседовать с Бийо, почему бы тебе не навестить Себастьена?
— Ах, с удовольствием, господин Жильбер, — воскликнул Питу, хлопая в ладоши, как ребенок, — мне самому ужасно хотелось, но я не смел попросить у вас разрешения.
Жильбер еще на миг задумался.
Потом взял перо, написал несколько слов, сложил лист и надписал имя своего сына.
— Держи, — сказал он, — возьми экипаж и поезжай за Себастьеном; по-видимому, вследствие того, что я написал, ему надо будет нанести один визит; ты проводишь его, не правда ли, милый Питу, и подождешь у дверей.
Может быть, придется подождать час или даже больше, но я знаю твою снисходительность: ты скажешь себе, что оказываешь мне этим услугу, и не станешь скучать.
— Да нет же, не беспокойтесь, господин Жильбер, — сказал Питу, — я никогда не скучаю. К тому же по дороге я куплю у булочника краюху хлеба, и, если в карете мне станет скучно, я пожую.
— Прекрасное средство! — отозвался Жильбер. — Но только, знаешь ли, Питу,
— добавил он, улыбаясь, — с точки зрения гигиены есть всухомятку вредно: хлеб лучше чем-нибудь запивать.
— Тогда, — подхватил Питу, — я кроме хлеба куплю ломоть студня и бутылку вина.
— Браво! — воскликнул Жильбер.
И воодушевленный Питу вышел, нанял фиакр, велел ему подъехать к коллежу Людовика Святого, спросил Себастьена, который прогуливался в саду при коллеже, сгреб его в объятия, как Геракл Телефа, расцеловал от души, а потом, опустив на землю, вручил ему письмо от отца.
Себастьен первым делом поцеловал письмо с нежной и почтительной сыновней любовью; потом, после минутного размышления, он спросил:
— Скажи, Питу, а не говорил ли отец, что ты должен куда-то меня отвезти?
— Да, если ты согласишься.
— Еще бы, — поспешно промолвил мальчик, — конечно, я согласен, и ты скажешь отцу, что я был в восторге от его предложения.
— Ладно, — сказал Питу, — похоже, что речь идет о месте, где тебе бывает очень весело.
— Я был в этом месте всего один раз, Питу, но буду счастлив туда вернуться.
— В таком случае, — объявил Питу, — остается только предупредить аббата Берардье о твоей отлучке; фиакр ждет у дверей, и я тебя увезу.
— Превосходно, — отвечал юноша, — и, чтобы не терять времени, милый Питу, отнеси сам аббату записку от отца, а я тем временем немного приведу себя в порядок и буду ждать тебя во дворе.
Питу отнес письмо директору коллежа, получил exeat и спустился во двор.
Свидание с аббатом Берардье приятно польстило самолюбию Питу; в нем признали того нищего крестьянина — в шлеме, при сабле, но без такого важного предмета туалета, как кюлоты, — который в тот самый день, когда пала Бастилия, год тому назад, произвел в коллеже целый переполох как оружием, которое при нем было, так и одеждой, которой на нем не было.
Сегодня он явился сюда в треуголке, в синем сюртуке с белыми отворотами, в коротких кюлотах, с капитанскими эполетами на плечах; сегодня он явился с той уверенностью в себе, какая достигается благодаря уважению сограждан; таким образом, он имел право на самое обходительное обращение.
И аббат Берардье встретил его весьма обходительно.
Почти в то же самое время, когда Питу спускался по лестнице, ведущей от директора коллежа, Себастьен, у которого была комната в другом крыле, спускался по другой лестнице.
Себастьен уже не был ребенком; это был очаровательный юноша лет шестнадцати-семнадцати, лицо его обрамляли чудесные каштановые волосы, а голубые глаза метали первое юное пламя, позлащенное, как лучи зари.
— Я готов, — весело сказал он Питу, — поехали.
Питу посмотрел на него до того радостно и вместе с тем до того изумленно, что Себастьсну пришлось повторить свое приглашение еще раз.
На сей раз Питу последовал за юношей.
У ворот Питу сказал Себастьену:
— Вот ведь какое дело: я, знаешь ли, понятия не имею, куда нам ехать, поэтому назови адрес сам.
— Не беспокойся, — сказал Себастьен. И, обращаясь к кучеру, добавил:
— Улица Кок-Эрон, девять, первый подъезд от улицы Кокийер.
Этот адрес ровным счетом ничего не говорил Питу. Итак, Питу вслед за Себастьеном безропотно поднялся в карету.
— Но только, если та особа, к которой мы едем, милый Питу, окажется дома,
— заметил Себастьен, — я могу пробыть там час или даже дольше.
— Не беспокойся об этом, Себастьен, — отвечал Питу, разевая свой огромный рот в жизнерадостной улыбке, — это предусмотрено. Эй, кучер, попридержи лошадей!
В это время они как раз поравнялись с булочной; кучер придержал лошадей, Питу выскочил, купил двухфунтовый каравай и вернулся в фиакр.
Чуть подальше Питу остановил кучера еще раз.
Это было перед кабачком.
Питу вышел, купил бутылку вина и снова уселся рядом с Себастьеном.
И, наконец, Питу остановил кучера в третий раз, на сей раз перед колбасной лавкой.
Питу опять выскочил и купил четверть студня.
— Теперь, — сказал он, — гоните, не останавливаясь, до улицы Кок-Эрон, у меня есть все, что мне надобно.
— Отлично, — отозвался Себастьен, — теперь я понимаю твой план и совершенно спокоен на твой счет.
Карета покатилась до самой улицы Кок-Эрон и остановилась перед домом номер девять.
Чем ближе подъезжали они к этому дому, тем сильней становилось лихорадочное возбуждение, охватившее Себастьена. Он вскочил с сиденья и, высунувшись из фиакра, кричал кучеру, хотя, к чести последнего и его колымаги, надо признать, что призывы юноши нисколько не ускорили дело:
— Побыстрей, кучер, да побыстрей же!
Тем не менее, поскольку все на свете чем-нибудь да кончается — ручьи впадают в речушки, речушки в большие реки, реки в океан, — так и фиакр добрался наконец до улицы Кок-Эрон и, как мы уже говорили, остановился перед домом номер девять.
Себастьен тут же, не дожидаясь помощи кучера, распахнул дверцу, в последний раз обнял Питу, спрыгнул на землю, позвонил у дверей, двери отворились, юноша спросил у привратника, дома ли ее сиятельство графиня де Шарни, и, не дожидаясь ответа, ринулся внутрь павильона.
При виде прелестного мальчика, красивого и хорошо одетого, привратник даже не попытался его остановить и, поскольку графиня была дома, удовольствовался тем, что затворил дверь, предварительно удостоверившись, что никто не сопровождает гостя и не хочет войти за ним следом.
Спустя пять минут, когда Питу отхватил ножом первый шмат от четверти студня, зажал между колен откупоренную бутылку, а сам тем временем за обе щеки уписывал мягкий хлеб с хрустящей корочкой, дверца фиакра отворилась, и привратник, держа свой колпак в руке, обратился к Питу со следующими словами, которые ему пришлось повторить дважды:
— Ее сиятельство графиня де Шарни просит господина капитана Питу соблаговолить войти к ней в дом, вместо того, чтобы ждать господина Себастьена в фиакре.
Как мы уже сказали, привратник был вынужден повторить это приглашение дважды, но, поскольку после второго раза Питу уже не мог думать, что ослышался, ему пришлось со вздохом проглотить хлеб, положить обратно в бумажный сверток шмат студня, который он успел отрезать, и аккуратно поставить бутылку в угол фиакра, чтобы вино не разлилось.
Потом, потрясенный таким приключением, он последовал за привратником.
Но потрясение его безмерно возросло, когда он увидал, что в передней его ждет прекрасная дама, которая, обнимая Себастьена, протянула ему, Питу, руку и сказала:
— Господин Питу, вы доставили мне такую огромную и нечаянную радость, привезя сюда Себастьена, что мне захотелось самой вас поблагодарить.
Питу глянул, залепетал что-то, но не посмел коснуться протянутой ему руки.
— Возьми руку и поцелуй, Питу, — сказал Себастьен, — матушка разрешает.
— Это твоя матушка? — переспросил Питу.
Себастьен утвердительно кивнул головой.
— Да, его матушка, — подтвердила Андре с сияющими глазами, — матушка, к которой вы привезли его после девяти месяцев отсутствия; матушка, которая видела сына всего единожды в жизни и, питая надежду, что вы привезете мне его еще, не желает иметь от вас тайны, хотя эта тайна может ее погубить, если окажется раскрыта.
Когда взывали к сердцу и преданности Питу, можно было твердо рассчитывать, что доблестный молодой человек в тот же миг отринет все сомнения и колебания.
— О сударыня, — вскричал он, хватая руку, которую протянула ему графиня де Шарни и целуя ее, — не беспокойтесь, вот где хранится ваша тайна!
И, выпрямившись, он с большим достоинством приложил свою руку к сердцу.
— А теперь, господин Питу, — продолжала графиня, — сын сказал мне, что вы не завтракали, пройдите же в столовую, и, пока я побеседую с сыном — ведь вы же не станете оспаривать у матери это счастье, не правда ли? — для вас накроют стол, и вы вознаградите себя за потраченное время.
И, приветствовав Питу таким взглядом, какого у нее никогда не находилось для богатейших вельмож при дворах Людовика XV и Людовика XVI, она увлекла Себастьена через гостиную в спальню, а Питу, все еще оглушенный случившимся, остался в столовой ждать исполнения того обещания, что дала ему графиня.
И спустя несколько мгновений все исполнилось. На столе возникли две отбивные, холодный цыпленок и горшочек варенья, а рядом с ними бутылка бордо, бокал венецианского стекла, тонкого, как муслин, и стопка тарелок из китайского фарфора.
Несмотря на элегантность сервировки, мы не осмелимся утверждать, что Питу нисколько не пожалел о своем двухфунтовом каравае, студне и бутылке вина с зеленым сургучом.
Когда, разделавшись с отбивными, он приступил к цыпленку, дверь отворилась, и на пороге показался молодой дворянин, намеревавшийся через столовую пройти в гостиную.
Питу поднял голову, молодой человек потупил глаза, оба одновременно узнали друг друга и хором воскликнули:
— Господин виконт де Шарни!
— Анж Питу!
Питу встал, сердце его яростно билось; вид молодого человека напомнил ему самые горестные переживания, какие ему довелось испытать в жизни.
Что до Изидора, то ему вид Питу не напомнил ровным счетом ничего только слова Катрин, что он, Изидор, должен помнить, сколь многим обязан этому славному человеку.