— Нет, но скажите, ведь вы же не просто хотели попытать судьбу, не правда ли?
— Я думал о недоброй памяти ночи с пятого на шестое октября. Доктор, доктор, я пожертвовал бы половиной отпущенного мне срока жизни, чтобы король Людовик Шестнадцатый видел, как этот пес бросился на меня, вернулся в конуру, а потом подошел лизнуть мне руку.
Затем, обращаясь к молодому человеку, он добавил:
— Не правда ли, сударь, вы простите мне, что я осадил Картуша? А теперь, коль скоро вы готовы показать нам дом Друга людей, пойдемте его осматривать.
Молодой человек посторонился, пропуская Мирабо, который, впрочем, судя по всему, не слишком-то нуждался в провожатом и знал дом не хуже его обитателей.
Не задержавшись в первом этаже, он поспешно стал подниматься по лестнице с чугунными перилами весьма искусной работы.
— Сюда, доктор, сюда, — сказал он.
И впрямь, Мирабо с присущим ему одушевлением, с привычкой повелевать, заложенной в его характере, мгновенно превратился из зрителя в главное действующее лицо, из простого посетителя в хозяина дома.
Жильбер последовал за ним.
Тем временем молодой человек позвал отца, человека лет пятидесяти-пятидесяти пяти, и сестер, девушек пятнадцати и восемнадцати лет, и сообщил им о том, какой странный гость их посетил.
Покуда он передавал им историю укрощения Картуша, Мирабо демонстрировал Жильберу рабочий кабинет, спальню и гостиную маркиза де Мирабо, а поскольку каждая комната пробуждала в нем воспоминания, Мирабо с присущими ему обаянием и пылом рассказывал историю за историей.
Владелец и его семья с величайшим вниманием слушали этого чичероне, открывавшего им летопись их собственного дома, и старались не пропустить ни слова, ни жеста.
Когда верхние покои были осмотрены, на аржантейской церкви уже пробило семь часов, и Мирабо, опасаясь, по-видимому, не успеть выполнить все задуманное, предложил Жильберу спуститься не мешкая; сам он подал пример, торопливо перешагнув через четыре первые ступеньки.
— Сударь, — обратился к нему владелец дома, — вы знаете столько историй о маркизе Мирабо и его прославленном сыне, что, сдается мне, вы могли бы, если бы только захотели, рассказать про эти первые четыре ступеньки историю, ничуть не менее примечательную, чем остальные.
Мирабо помедлил и улыбнулся.
— Вы правы, — сказал он, — но об этой истории я собирался умолчать.
— Почему же, граф? — спросил доктор.
— Ей-Богу, судите сами. Выйдя из Венсенской башни, где провел восемнадцать месяцев, Мирабо, который был вдвое старше блудного сына, но нисколько не ожидал, что от радости при его возвращении домашние заколют упитанного тельца, решил потребовать, чтобы ему отдали положенное по закону. То, что Мирабо был оказан дурной прием в родительском доме, имело свои причины: во-первых, он выбрался из Венсенского замка вопреки маркизу; во-вторых, явился в дом, чтобы требовать денег. И вот маркиз, поглощенный отделкой очередного филантропического труда, при виде сына вскочил, при первых же словах, которые тот произнес, схватил свою трость и, как только послышалось слово .деньги., бросился на сына. Граф знал своего отца, но все же надеялся, что в тридцать семь лет ему не может грозить наказание, которое ему сулил отец. Граф признал свою ошибку, когда на плечи ему градом обрушились удары трости.
— Как! Удары трости? — переспросил Жильбер.
— Да, самые настоящие добрые удары трости. Не такие, что раздают и получают в «Комеди Франсез. в пьесах Мольера, но ощутимые удары, способные проломить голову и перебить руки.
— И как поступил граф де Мирабо? — спросил Жильбер.
— Черт возьми! Он поступил как Гораций в первом бою: он ударился в бегство. К сожалению, в отличие от Горация у него не было щита; иначе вместо того, чтобы его бросить, подобно певцу Лидии, он воспользовался бы им, чтобы укрыться от побоев, но за неимением щита он кубарем промахнул первые четыре ступеньки этой лестницы, вот так, как я сейчас, а может, и еще проворнее. Остановившись на этом месте, он обернулся и, подняв собственную трость, обратился к отцу: «Стойте, сударь, четыре ступени — это предел родства!» Не слишком удачный каламбур, но тем не менее он остановил нашего филантропа лучше, чем самый серьезный довод. «Ах, сказал он, — какая жалость, что наш бальи умер! Я пересказал бы ему в письме вашу остроту.» Мирабо, — продолжал рассказчик, — был превосходный стратег: он не мог не воспользоваться открывшимся ему путем к отступлению. Он спустился по остальным ступеням почти так же стремительно, как по первым четырем, и, к великому своему сожалению, никогда больше не возвращался в этот дом. Ну и плут этот граф до Мирабо, не правда ли, доктор?
— О сударь, — возразил молодой человек, приблизившись к Мирабо с умоляюще сложенными руками и словно испрашивая прощения у гостя за то, что никак не может с ним согласиться, — это воистину великий человек!
Мирабо глянул молодому человеку прямо в лицо.
— Вот как? — протянул он. — Значит, есть люди, которые придерживаются о графе де Мирабо такого мнения?
— Да, сударь, — отозвался молодой человек, — и я первый так думаю, хоть и боюсь, что это вам не по вкусу.
— Ну, — со смехом подхватил Мирабо, — в этом доме, молодой человек, не следует высказывать вслух такие мысли, а то как бы стены не обрушились вам на голову.
Потом, почтительно поклонившись старику и учтиво — обеим девушкам, он пересек сад и дружески помахал рукой Картушу, а пес ответил ему бурчанием, в котором покорство заглушало остатки злобы.
Жильбер последовал за Мирабо; тот велел кучеру ехать в город и остановиться перед церковью.
Но на первом же углу он остановил карету, извлек из кармана визитную карточку и сказал слуге:
— Тайч, передайте от моего имени эту карточку молодому человеку, который не разделяет моего мнения о господине де Мирабо.
И со вздохом добавил:
— Да, доктор, этот человек еще не прочел «Великого предательства Мирабо.»
Вернулся Тайч.
Его сопровождал молодой человек.
— О господин граф, — сказал он с нескрываемым восхищением в голосе, прошу у вас о чести, в которой вы не отказали Картушу: позвольте поцеловать вашу руку.
Мирабо распахнул объятия и прижал юношу к груди.
— Господин граф, — сказал тот, — меня зовут Морне. Если у вас будет нужда в человеке, который готов за вас умереть, вспомните обо мне.
На глаза Мирабо навернулись слезы.
— Доктор, — сказал он, — вот такие люди придут нам на смену. И клянусь честью, сдается мне, они будут лучше нас!
Глава 2. ЖЕНЩИНА, ПОХОЖАЯ НА КОРОЛЕВУ
Карета остановилась у входа в аржантейскую церковь.
— Я говорил вам, что никогда не возвращался в Аржантей с того дня, когда мой отец выгнал меня из дому ударами трости; но я ошибся, я вернулся сюда в тот день, когда сопровождал его тело в эту церковь.
И Мирабо вышел из кареты, обнажил голову и, со шляпой в руке, медленной торжественной поступью вошел в церковь.
Душа этого странного человека вмещала в себя столь противоречивые чувства, что иногда он испытывал тягу к религии, и это в эпоху, когда все были философами, а некоторые доводили свою приверженность философии до атеизма.
Жильбер следовал за ним на расстоянии нескольких шагов. Он увидел, как Мирабо прошел через всю церковь и совсем близко от алтаря Богоматери прислонился к массивной колонне с романской капителью, на которой виднелась дата: XII век.
Мирабо склонил голову, и глаза его вперились в черную плиту, располагавшуюся в самом центре часовни.
Доктору захотелось понять, чем были настолько поглощены мысли Мирабо; он проследил глазами направление его взгляда и обнаружил надпись. Вот она:
ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ Франсуаза де Кастеллан, маркиза де Мирабо, образец благочестия и добродетели, счастливая супруга, счастливая мать.
Родилась в Дофине в 1685 году; умерла в Париже в 1769 году.
Похоронена в Сен-Сюльпис, затем ее прах перенесен сюда, дабы упокоиться в одной могиле с ее достойным сыном, Виктором де Рикети, маркизом де Мирабо, получившим прозвание Друг людей; он родился в Пертюи, в Провансе, 4 октября 1715 года, умер в Аржантее 11 июля 1789 года.
Молите Господа за упокой их душ.
Культ смерти — столь могущественная религия, что доктор Жильбер на миг склонил голову и напряг память в поисках какой-нибудь молитвы, желая последовать призыву, с которым обращалось к каждому христианину это надгробие.
Но если в далеком детстве Жильбер и умел говорить на языке смирения и веры — предположение весьма сомнительное! — то сомнение, эта гангрена нынешнего века, давно уже стерло из его памяти все молитвы до последнего слова и на освободившемся месте вписало свои софизмы и парадоксы.
Сердце его было холодно, уста — немы; он поднял взгляд и увидал, как две слезы бегут по властному лицу Мирабо, на котором страсти оставили свои следы, как извержение оставляет лаву на склонах вулкана.
Слезы Мирабо пробудили в душе у Жильбера странное волнение. Он подошел пожать ему руку.
Мирабо понял.
Будь эти слезы пролиты по отцу, который заключил сына в тюрьму, мучил и терзал его, это было бы необъяснимо или банально.
Итак, он поспешил открыть Жильберу истинную причину своей чувствительности.
— Эта Франсуаза де Кастеллан, матушка моего отца, была достойная женщина,
— сказал он. — Все считали меня отталкивающе безобразным; она одна довольствовалась тем, что объявляла меня некрасивым; все меня ненавидели, а она меня почти любила! Но превыше всего на свете она любила собственного сына. И вот, как видите, любезный Жильбер, я их соединил. А с кем соединят меня? Чьи кости будут покоиться рядом с моими? У меня нет даже пса, который бы меня любил!
И он горько рассмеялся.
— Сударь, — произнес чей-то жесткий, проникнутый упреком голос, такие голоса бывают только у ханжей, — в церкви негоже смеяться!
Мирабо обратил к говорившему залитое слезами лицо и увидел перед собой священника.
— Сударь, — мягко спросил он, — вы священник в этой часовне?
— Да. Что вам от меня угодно?
— В вашем приходе много бедняков?
— Больше, чем людей, готовых уделить им подаяние.
— А известны ли вам люди, у которых милосердное сердце, которым присущ человеколюбивый образ мыслей?
Священник расхохотался.
— Сударь, — заметил Мирабо, — по-моему, вы не так давно оказали мне честь напомнить, что смеяться в церкви не принято.
— Сударь, — парировал уязвленный священник, — вы что же, намерены меня учить?
— Нет, сударь, но я намерен вам доказать, что люди, почитающие своим долгом прийти на помощь ближнему, не так редки, как вы полагаете. Так вот, сударь, по всей вероятности, я буду жить в замке Маре. И каждый мастеровой, не имеющий работы, найдет там и занятия, и плату; каждый голодный старик найдет хлеб; каждый больной, какие бы политические убеждения и религиозные принципы он ни исповедывал, найдет подмогу, и прямо с нынешнего дня, господин кюре, я открываю вам с этой целью кредит в тысячу франков в месяц.
И, вырвав листок из записной книжки, он написал на нем карандашом:
«Чек па получение суммы в двенадцать тысяч франков, каковую я передаю в распоряжение г-на аржантейского кюре из расчета одна тысяча франков в месяц, кои он употребит на добрые дела, начиная со дня моего переезда в замок Маре.
Составлен в церкви Аржантея и подписан на алтаре Богоматери.
Мирабо-младший»
И впрямь, Мирабо составил и подписал этот вексель на алтаре Богоматери.
Составив и подписав вексель, он вручил его кюре, который изумился еще до того, как увидел подпись, а когда увидел, изумился еще больше.
Затем Мирабо вышел из церкви, сделав доктору Жильберу знак следовать за ним.
Они вернулись в карету.
Хотя Мирабо и пробыл в Аржантее совсем недолго, а все же походя он оставил по себе два воспоминания, которым суждено было распространиться и перейти к потомству.
Некоторым натурам присуще такое свойство: куда бы они ни явились, их появление становится событием.
Таков Кадм, посеявший воинов в Фиванскую землю.
Таков Геракл, на виду у всего мира исполнивший свои двенадцать подвигов.
Еще и поныне — хотя Мирабо вот уже шестьдесят лет как умер, — еще и поныне, коль скоро вы остановитесь в Аржантее в тех самых описанных нами двух местах, где остановился Мирабо, то, если только дом не окажется необитаемым, а церковь пустой, вам непременно попадется кто-нибудь, кто во всех подробностях, словно это было вчера, расскажет о событиях, которые мы только что вам изобразили.
Карета до конца проехала по главной улице; потом, миновав Аржантей, она покатила по безонской дороге. Не успели путники проехать сотню шагов, как Мирабо заметил по правую руку парк с густыми кронами деревьев, меж которыми виднелись шиферные крыши замка и примыкавших к нему служб.
Это был замок Маре.
Справа от дороги, по которой следовала карета, перед поворотом на аллею, ведшую от этой дороги к решетке замка, виднелась убогая хижина.
У порога хижины на деревянной скамье сидела женщина, на руках она держала бледного, тщедушного, снедаемого лихорадкой ребенка.
Мать баюкала этот полутруп, подняв глаза к небу и заливаясь слезами.
Она обращалась к тому, к кому обращаются, когда ничего более не ждут от людей.
Мирабо издали заприметил это печальное зрелище.
— Доктор, — обратился он к Жильберу, — я суеверен, как древние: если это дитя умрет, я откажусь от замка Маре. Смотрите, это касается вас.
И он остановил карету перед хижиной.
— Доктор, — продолжал он, — у меня остается не больше двадцати минут до наступления темноты, чтобы посетить замок, поэтому оставляю вас здесь; вы догоните меня и скажете, есть ли у вас надежда спасти дитя. Потом, обратясь к матери, он добавил: — Добрая женщина, вот этот господин — великий врач; благодарите Провидение, пославшее его вам: он попытается спасти ваше дитя.
Женщина не понимала, наяву это происходит или во сне. Она встала, держа на руках ребенка, и залепетала слова благодарности.
Жильбер вышел из кареты.
Карета покатила дальше. Спустя пять минут Тайч звонил у решетки замка.
Некоторое время было не видно ни души. Наконец, пришел человек, в котором по платью нетрудно было распознать садовника, и открыл им.
Мирабо первым делом осведомился, в каком состоянии находится замок.
Замок был вполне пригоден для жилья, по крайней мере если верить словам садовника; впрочем, на первый взгляд было похоже, что так оно и есть.
Он принадлежал к домену аббатства Сен-Дени, будучи центром аржантейского приорства, и теперь, вследствие ряда декретов о собственности духовенства, был пущен на продажу.
Как мы уже сказали, Мирабо знал этот замок, но ему никогда не доводилось осматривать его столь внимательно, как он имел возможность сделать это теперь.
Когда решетку отперли, он очутился в первом дворе, имевшем форму почти правильного квадрата. Справа располагался флигелек, в котором жил садовник, слева — другой, отделанный с таким кокетством, что возникало сомнение, впрямь ли эти здания — родные братья.
И тем не менее это был его родной брат; однако благодаря убранству этот мещанский домик выглядел почти аристократически: гигантские розовые кусты, усыпанные цветами, одели его пестрым нарядом, а виноградник оплел наподобие зеленого пояса. Все окна прятались за занавесями из гвоздик, гелиотропов и фуксий, которые густыми ветвями и пышными цветами загораживали жилье от солнечных лучей и нескромных взглядов; к домику прилегал небольшой сад, сплошные лилии, кактусы и нарциссы, — издали его можно было принять за ковер, вышитый руками Пенелопы; цветник тянулся вдоль всего первого двора, а напротив него росли великолепные вязы и гигантская плакучая ива.
Мы уже упоминали о страсти Мирабо к цветам. Видя этот утопавший в розах флигель, этот очаровательный сад, окружавший, казалось, жилище Флоры, он радостно вскрикнул.
— Скажите, друг мой, — обратился он к садовнику, — а вот этот павильон тоже сдается или продается?
— Разумеется, сударь, — отвечал тот, — ведь он относится к замку, а замок предназначен к продаже или сдаче внаем. Правда, сейчас там живут, но поскольку арендный договор отсутствует, то, ежели, сударь, вы оставите замок за собой, вы сможете отказать лицу, живущему там теперь.
— Вот как! И что это за лицо? — спросил Мирабо.
— Одна дама.
— Молодая?
— Лет тридцати-тридцати пяти.
— Хороша собой?
— Очень.
— Ладно, — сказал Мирабо, — посмотрим; красивая соседка не такая уж помеха… Покажите мне замок, друг мой.
Садовник пошел вперед, пересек мост, отделявший первый двор от второго; под мостом протекала речушка.
На том берегу садовник остановился.
— Коли вы, сударь, пожелаете не беспокоить даму, живущую во флигеле, то это вам будет нетрудно: вот эта речка полностью отделяет часть парка, прилегающую к флигелю, от остального участка: она будет гулять у себя, а вы, сударь, у себя.
— Ладно, ладно, — сказал Мирабо, — поглядим на замок.
И он проворно взошел по пяти ступенькам крыльца.
Садовник отворил центральную дверь.
Она вела в отделанный алебастром вестибюль с нишами, в которых прятались статуи, и колоннами, увенчанными вазами по моде того времени.
Дверь в глубине вестибюля, точно напротив центрального входа, вела в сад.
По правую руку от вестибюля находились бильярдная и столовая.
По левую — две гостиные, большая и малая.
Такое раположение на первый взгляд пришлось Мирабо по вкусу; правда, он казался рассеянным и словно чего-то ждал.
Поднялись на второй этаж.
На втором этаже обнаружилась зала, как нельзя лучше подходившая для того, чтобы устроить в ней кабинет, и три или четыре господские спальни.
Окна залы и спален были закрыты.
Мирабо сам подошел к одному из окон и отворил его.
Садовник хотел отворить остальные.
Но Мирабо подал ему знак не делать этого. Садовник остановился.
Прямо под тем окном, которое только что распахнул Мирабо, у подножия огромной плакучей ивы устроилась полулежа какая-то женщина с книгой, в нескольких шагах от нее на траве среди цветов играл ребенок лет пяти-шести.
Мирабо понял, что это обитательница павильона.
Трудно было представить себе более изящный и элегантный наряд, чем ее скромный муслиновый пеньюар, отделанный кружевами и надетый поверх телогреи из белой тафты с оборками из белых и розовых лент; чем белая муслиновая юбка с присборенными воланами, белыми и розовыми под цвет телогреи; чем корсаж из розовой тафты с бантами того же цвета и накидка, вся в кружевах, ниспадавшая подобно вуали и позволявшая зыбко, как в тумане, различить черты лица.
Кисти рук у женщины были тонкие, удлиненные, с ногтями аристократической формы; по-детски миниатюрные ножки, обутые в туфельки из белой тафты с розовыми бантами, довершали этот гармонический и обольстительный облик.
Ребенок, весь в белом атласе, носил шапочку а-ля Генрих IV и — подобное причудливое сочетание было весьма распространено в ту пору — трехцветный пояс, называвшийся .национальным.»
Между прочим, так был одет юный дофин в тот день, когда в последний раз показался на балконе Тюильри вместе с матерью.
Жест Мирабо означал, что ему не хотелось беспокоить прекрасную читательницу.
В самом деле, то была дама из павильона, утопавшего в цветах; то была королева сада с лилиями, кактусами и нарциссами, словом, та самая соседка, которую Мирабо, в котором вожделение всегда преобладало над прочими чувствами, выбрал бы сам, если бы случаю не было угодно свести их вместе.
Некоторое время он пожирал глазами прелестное создание, неподвижное, как статуя, и не ведающее об устремленном на него пламенном взоре. Но вот не то случайно, не то вследствие магнетических флюидов глаза незнакомки оторвались от книги и обратились к окну.
Она заметила Мирабо, слегка вскрикнула от неожиданности, встала, кликнула сына и за руку повела его прочь, на ходу два-три раза оглянувшись; вскоре мать и дитя скрылись за деревьями; Мирабо лишь проводил глазами ее элегантный наряд, мелькавший между стволами: белизна платья спорила с наступившими сумерками.
На крик незнакомки Мирабо отозвался криком удивления.
Мало того, что у женщины были королевские манеры: насколько позволяли судить кружева, скрывавшие ее черты, она и лицом была похожа на Марию Антуанетту.
Ребенок довершал сходство: он был в том же самом возрасте, что младший сын королевы, той самой королевы, чья поступь, лицо, мельчайшие движения после свидания в Сен-Клу так глубоко врезались не только в память, но и в самое сердце Мирабо, что он узнал бы ее везде, где бы ни встретил, будь она даже окутана божественным облаком, каким Вергилий окутал Венеру, явившуюся перед своим сыном на берегу Карфагена.
Какое же необъяснимое чудо привело в парк у дома, который собирался снять Мирабо, эту таинственную женщину — если не самое королеву, то ее живой портрет?
В этот миг Мирабо почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука.
Глава 3. ВЛИЯНИЕ НЕЗНАКОМКИ НАЧИНАЕТ СКАЗЫВАТЬСЯ
Мирабо вздрогнул и оглянулся.
Человек, положивший руку ему на плечо, был доктор Жильбер.
— А, это вы, любезный доктор, — произнес Мирабо. — Ну, что?
— Да как вам сказать, — отвечал Жильбер, — я осмотрел ребенка.
— И надеетесь его спасти?
— Врач никогда не должен терять надежду, даже перед лицом самой смерти.
— Черт побери, — заметил Мирабо, — значит, болезнь тяжелая.
— Более того, дорогой граф, смертельная.
— Что же это за болезнь?
— Я и сам хочу поподробнее потолковать с вами об этом, поскольку подробности могут представлять особый интерес для человека, который решился бы поселиться в этом замке, не имея понятия, какой угрозе он себя подвергает.
— Помилуйте! — вскричал Мирабо. — Что же, по-вашему, здесь можно заразиться чумой?
— Нет, но сейчас я расскажу вам, каким образом несчастное дитя подхватило лихорадку, которая, по всей вероятности, за неделю сведет его в могилу. Его мать косила сено вокруг замка вместе с садовником и, чтобы работать без помех, положила ребенка в нескольких шагах от одного из этих рвов со стоячей водой, опоясывающих парк; не имея ни малейшего представления о двойном вращении Земли, добрая женщина устроила малютку в тени: она не подозревала, что через час тень уйдет и он окажется на солнцепеке. Услыхав крики, она пришла за ребенком и увидала, что с ним приключилось сразу две беды: во-первых, он перегрелся на солнце, которое напекло ему головку, а во-вторых, его отравили болотные испарения, и у него началась болотная лихорадка.
— Простите меня, доктор, но я не вполне вас понимаю, — признался Мирабо.
— Позвольте, вам не приходилось слышать о лихорадке, которую насылают Понтийские болота? Разве вы не знаете, по крайней мере понаслышке, о смертоносных миазмах, которые исходят из тосканских трясин? Не читали у флорентийского поэта о смерти Пии деи Толомеи?
— Отчего же, доктор, все это мне известно, но как светскому человеку и поэту, а не как химику и врачу. Кабанис, когда мы виделись с ним в последний раз, толковал мне о чем-то подобном по поводу зала в Манеже, где мы всегда скверно себя чувствуем; он даже утверждал, что если я во время заседания не выйду три раза в сад Тюильри подышать свежим воздухом, то отравлюсь и умру.
— И Кабанис был прав.
— Не могли бы вы объяснить мне, в чем тут дело, доктор? Вы бы меня весьма этим порадовали.
— В самом деле?
— Да, я недурно знаю греческий и латынь; за четыре или пять лет, которые я в общей сложности провел за решеткой благодаря щепетильности отца, озабоченного общественным мнением, я неплохо изучил античность. Используя пропадавшее втуне время, я даже написал непристойную книгу о нравах этой самой античности, вполне, впрочем, достоверную с ученой точки зрения. Но я понятия не имею, каким образом можно отравиться в зале Национального собрания, если только вас не укусит аббат Мори или вы не прочтете листок господина Марата.
— Что же, я вам расскажу об этом; быть может, мои объяснения покажутся несколько сложны человеку, в скромности своей признающему, что он не слишком силен в физике и несведущ в химии. Тем не менее постараюсь говорить как можно понятнее.
— Говорите, доктор, никогда у вас не было более любознательного слушателя.
— Архитектор, выстроивший зал Манежа, — а архитекторы, любезный граф, к несчастью, так же, как вы, бывают никудышными химиками, — архитектор, выстроивший зал Манежа, не подумал о том, чтобы провести внутренние трубы, по которым удалялся бы испорченный воздух, или внешние, для впуска воздуха извне. Вот и получается, что одиннадцать сотен ртов, запертых в этом зале, вбирают в себя кислород, а выдыхают углекислые испарения; поэтому спустя час после начала заседания, особенно зимой, когда окна закрыты, а печи топятся, воздух становится непригоден для дыхания.
— В этом процессе мне хотелось бы разобраться хотя бы затем, чтобы рассказать о нем Байи.
— Это объясняется как нельзя проще: чистый воздух, такой, какой положено вдыхать нашим легким, то есть такой, каким мы дышим в помещении, одной стеной обращенном к востоку и расположенном вблизи проточной воды, иначе говоря, воздух, которым мы дышим в наиболее благоприятных условиях, состоит из семидесяти семи частей кислорода, двадцати одной части азота и двух частей так называемых водяных испарений.
— Превосходно! Покуда я вас понял и записываю ваши цифры.
— Ладно, слушайте дальше: венозная кровь, темная и насыщенная углеродом, поступает в легкие, где она должна восстановиться благодаря соприкосновению с наружным воздухом, то есть с кислородом, который при вдохе извлекается из свежего воздуха. Здесь происходит явление двоякого рода, которое мы обозначаем словом .гематоз.» Кислород, соприкоснувшись с кровью, соединяется с ней, меняет ее темный цвет на алый и дает ей частицу жизни, необходимую каждому организму; одновременно углерод, взаимодействуя с частью кислорода, превращается в углекислоту, или двуокись углерода, и выдыхается наружу, в процессе выдыхания смешавшись с некоторым количеством водяных испарений. И вот этот-то чистый воздух, который мы вбираем в себя при вдохе, и испорченный воздух, который мы выдыхаем, в закрытом помещении создают такую атмосферу, которая не только не годится для дыхания, но может произвести самое настоящее отравление.
— Что же, по вашему мнению, доктор, я уже наполовину отравлен?
— Безусловно. Именно от этой причины происходят все ваши внутренние боли; разумеется, к отравлению, полученному в зале Манежа, добавляется и то, которое вы перенесли в Архиепископском зале, и в башне Венсенского замка, и в форте Жу, и в замке Иф. Разве вы не помните: госпожа де Бельгард говорила, что в Венсенском замке есть одна камера, действующая не хуже доброй дозы мышьяка?
— И что же, милый доктор, бедное дитя оказалось полностью в том состоянии, в каком я пребываю лишь наполовину: оно отравлено?
— Да, дорогой граф, и отравление повлекло за собой пагубную лихорадку, которая гнездится в мозгу и в мозговых оболочках. Эта лихорадка развилась в хворь, которую в обиходе называют мозговой горячкой, а будь на то моя воля, я присвоил бы ей новое имя: я бы окрестил ее, если угодно, острой водянкой головы. Отсюда и конвульсии, отсюда и опухшее лицо, и синие губы; отсюда и судорожно сжатые челюсти — это бросается в глаза; отсюда закатывающиеся глазные яблоки, неровное дыхание, неровный пульс и шумы в сердце и, наконец, липкий пот, выступающий по всему телу.
— Черт побери, дорогой мой доктор, от вашего перечисления прямо-таки бросает в дрожь! Право, когда я слышу, как лекарь сыплет медицинскими терминами, это для меня все равно что читать какой-нибудь кляузный документ на гербовой бумаге: мне начинает казаться, что самое приятное из того, что меня ждет, — это смерть. А что вы прописали бедному мальчику?
— Самое энергичное лечение; и спешу вам сообщить, что один или два луидора, завернутых в рецепт, дадут матери возможность выполнит все назначения. Холодные компрессы на голову, припарки к конечностям, рвотное, отвар хины.
— Вот как! И неужели все это не поможет?
— Если не поможет сам организм, пользы от всего этого будет немного.
Я прописал все это лечение для очистки совести. Остальное довершит ангел-хранитель этого ребенка, если только он у него есть.
— Гм! — вырвалось у Мирабо.
— Вы поняли, не правда ли? — спросил Жильбер.
— Вашу теорию отравления окисью углерода? Более или менее понял.
— Нет, я не о том; я имею в виду другое: вы поняли, что воздух замка Маре вам не годится?
— Вы полагаете, доктор?
— Я убежден в этом.
— Весьма досадно, потому что сам замок совершенно меня устраивает.
— Как это на вас похоже: вы воистину враг самому себе! Я советую вам возвышенность — вы выбираете низину; я предписываю вам проточную воду, вас манит стоячая.
— Зато какой парк! Вы только посмотрите на эти деревья, доктор!
— Поспите одну ночь при открытом окне, граф, или прогуляйтесь после одиннадцати вечера в тени этих прекрасных деревьев, а на другой день расскажете мне, что у вас новенького.
— Значит, из отравленного наполовину, как сейчас, на другой день я превращусь в совершенно отравленного?
— Вы просили меня сказать правду?
— Да, и вы мне ее сказали, не правда ли?
— Да, голую правду. Я знаю вас, мой дорогой граф. Вы стремитесь сюда, чтобы убежать от мирской суеты, но суета настигнет вас и здесь: каждый влачит за собой свою цепь, железную, золотую или цветочную. Ваша цепь это ночью наслаждение, а днем работа. Пока вы были молоды, сладострастие служило вам отдохновением от трудов; но дни ваши истощены трудами, а ночи сладострастием. Вы сами сказали мне вашим выразительным, красочным слогом, что чувствуете, как из летней поры перешли в осеннюю. А поскольку, дорогой граф, вследствие избытка ночных наслаждений и дневных трудов мне необходимо бывает отворить вам кровь, то подумайте сами: после этого во время неизбежного упадка сил вы будете особенно подвержены действию нездорового воздуха, который ночью исходит от этих больших деревьев в парке, а днем — от миазмов стоячей воды. И тогда уж — чего вы хотите! — вас окажется двое против меня одного; причем оба сильнее меня: вы и природа. Меня ждет неизбежное поражение.