— Итак, сир, решено, — произнес он вслух, — я посылаю Рафте на поиски?
— Да, пошлите, герцог.
— А чем угодно заняться вашему величеству перед ужином?
— Ничем. Мы будем ужинать сейчас же. Вы предупредили известное лицо?
— Да, оно в приемной у вашего величества.
— Что это лицо ответило?
— Просил благодарить.
— А дочь?
— С ней еще не говорили.
— Герцог! Графиня Дю Барри ревнива и может возвратиться.
— Ах, сир, это было бы дурным тоном! Я полагаю, что графиня не способна на такую дерзость.
— Герцог! В такую минуту она способна на все, в особенности, когда злоба подогревается ревностью. Она вас ненавидит, — не знаю, известно ли вам это.
Ришелье поклонился.
— Я знаю, что она удостаивает меня этой чести, сир.
— Она ненавидит также господина де Таверне.
— Если вашему величеству угодно было бы перечислить всех, я уверен, что найдется третье лицо, которое она ненавидит еще сильнее, чем меня и барона.
— Кого же?
— Мадмуазель Андре.
— Ну, по-моему, это вполне естественно, — заметил король.
— В таком случае…
— Однако не мешало бы, герцог, проследить за тем, чтобы графиня Дю Барри не наделала шуму нынешней ночью.
— Да, это нелишне.
— А вот и метрдотель! Тише! Отдайте приказания Рафте и идите вслед за мной в столовую — сами знаете, с кем.
Людовик XV поднялся и пошел в столовую, а Ришелье вышел в другую дверь.
Пять минут спустя он с бароном догнал короля.
Король ласково поздоровался с Таверне.
Барон был умным человеком — он ответил так, как умеют отвечать иные господа, которых короли и принцы признают ровней и, в то же время, с которыми они могут не церемониться.
Все трое сели за стол и начали ужинать.
Людовик XV был плохой король, но приятный собеседник. Его общество, когда он этого хотел, было притягательно для любителей выпить, а также для говорунов и сладострастников.
И потом, король посвятил много времени изучению приятных сторон жизни.
Он ел с аппетитом и следил за тем, чтобы бокалы сотрапезников не пустовали. Он завел речь о музыке.
Ришелье подхватил мяч на лету.
— Сир! — проговорил он. — Если музыка способна привести к согласию мужчин, как говорит учитель танцев и как полагает, кажется, ваше величество, то можно ли это же сказать и о женщинах?
— Герцог! Не будем говорить о женщинах, — сказал король. — Со времен Троянской войны и до наших дней на женщин музыка производит обратное действие. У вас-то с ними особые счеты, и я не думаю, чтобы вам был приятен этот разговор; среди них есть одна дама, не самая безобидная, с которой вы на ножах, — Вы имеете в виду графиню, сир? Разве в том моя вина?
— Разумеется.
— Вот как? Надеюсь, ваше величество мне объяснит…
— Сейчас же и с большим удовольствием, — с насмешкой сказал король.
— Я вас слушаю, сир.
— Ну как же! Она предлагает вам портфель не знаю уж какого ведомства, а вы отказываетесь, потому что, как вы говорите, она не пользуется большой популярностью!
— Я это сказал? — переспросил Ришелье, смутившись от того, что беседа принимает такой оборот.
— Ходят слухи, черт побери! — отвечал король, напустив на себя по обыкновению добродушный вид. — Я уж не помню, от кого я это узнал… Из газеты, должно быть.
— Ну что ж, сир, — молвил Ришелье, воспользовавшись свободой, которую предоставил своим гостям августейший хозяин, — должен признать, что на этот раз и слухи, и даже газеты не так уж далеки от истины.
— Как! — вскричал Людовик XV. — Вы в самом деле отказались от министерства, дорогой герцог?
Нетрудно догадаться, что Ришелье оказался в довольно щекотливом положении. Король лучше, чем кто бы то ни было, знал, что он ни от чего не отказывался. Однако Таверне должен был по-прежнему верить в то, что Ришелье сказал ему правду. Герцогу следовало найти такой ответ, чтобы разом избежать мистификации короля и не заслужить упрек во лжи, готовый сорваться с губ барона и мелькавший в его улыбке.
— Сир! — заговорил Ришелье. — Не будем обращать внимание на следствие и остановимся на причине. Отказался я или не отказался от портфеля, это государственная тайна, которую вашему величеству не следует разглашать. Главное — это причина, по которой я мог бы отказаться от портфеля.
— Герцог! Кажется, эта причина не является государственной тайной? — со смехом воскликнул король.
— Нет, сир, в особенности для вашего величества. Ведь вы для меня и моего друга барона де Таверне являетесь сейчас — да простится мне такая смелость! — самым радушным из земных хозяев. Итак, у меня нет секретов от моего короля. Я изливаю перед ним свою душу, потому что не хотел бы, чтобы кто-нибудь имел основание утверждать, что у короля Франции не было слуги, способного сказать ему всю правду.
— Что же это за правда? — спросил король, в то время как Таверне, обеспокоенный тем, что Ришелье может сказать лишнее, кусал губы и старательно принимал такое же выражение лица, как у короля.
— Сир! В вашем государстве есть две силы, которым должен был бы подчиняться министр: одна сила — это ваша воля; другая — воля ваших самых близких друзей, которых выбирает себе ваше величество. Первая сила неотразима, никто не может и помыслить о том, чтобы оказать ей неповиновение. Вторая еще более священна, потому что заставляет любить тех, кто вам служит. Она называет себя вашей душой; чтобы повиноваться этой силе, министр должен любить фаворита или фаворитку своего короля.
Людовик XV рассмеялся.
— Герцог! До чего хорошо вы сказали! Однако могу поручиться, что вы не станете об этом трубить на Новом мосту.
— О, я отлично понимаю, сир, — отвечал Ришелье, — что после этого философы возьмутся за оружие. Правда, я не думаю, что вашему величеству или мне это чем-либо грозило бы. Главная задача состоит в том, чтобы обе силы королевства были удовлетворены. Так вот, сир, я не побоюсь сказать вашему величеству, хотя бы после этого я впал в немилость, что равносильно для меня смерти: я не мог бы исполнять волю графини Дю Барри.
Людовик XV примолк.
— Вот какая мысль пришла мне в голову, — продолжал Ришелье, — я недавно окинул взглядом придворных вашего величества и, честно говоря, увидел столько красивых и благородных девиц, столько знатных дам, что, будь я королем Франции, я бы не смог сделать выбор.
Людовик XV повернулся к Таверне. Тот, чувствуя, что дело косвенным образом касалось и его, трепетал от страха и надежды; он впился глазами в герцога и всем своим существом готов был помочь красноречию герцога, словно подталкивая к берегу корабль, на котором находилось все его состояние.
— Вы придерживаетесь того же мнения, барон? — спросил король.
— Сир! Мне кажется, что вот уже несколько минут герцог говорит превосходно! — отвечал Таверне в сильном волнении.
— Так вы согласны с тем, что он говорит о благородных красавицах?
— Сир! Мне кажется, что при французском дворе и в самом деле есть очень хорошенькие!
— Вы того же мнения, барон?
— Да, сир.
— И вы готовы призвать меня, как и он, к тому, чтобы сделать свой выбор среди придворных красавиц?
— Признаться, я совершенно согласен с маршалом; смею также предположить, что и ваше величество придерживается того же мнения.
Наступило молчание, в течение которого король благосклонно разглядывал Таверне.
— Господа! — проговорил он наконец. — Я, вне всякого сомнения, последовал бы вашему совету, будь мне тридцать лет. И меня нетрудно было бы понять. Однако я считаю, что сейчас я слишком стар для того, чтобы быть чересчур доверчивым.
— Доверчивым? Объясните, пожалуйста, что вы хотите этим сказать, сир!
— Быть доверчивым, дорогой герцог, означает «верить». Так вот, ничто не заставит меня поверить в некоторые вещи.
— В какие?
— Ну, например, что меня в моем возрасте можно полюбить.
— Ах, сир! — воскликнул Ришелье. — Я до сегодняшнего дня думал, что ваше величество — самый красивый дворянин королевства. А вот теперь я с глубоким прискорбием вынужден признать, что ошибался!
— В чем же дело? — со смехом спросил король.
— Да в том, что я стар, как Мафусаил, — ведь я родился в девяносто четвертом году. Вспомните, сир: ведь я на шестнадцать лет старше вашего величества.
Это была ловкая лесть со стороны герцога. Людовик XV неустанно восхищался этим стариком, который убил свои лучшие годы у него на службе. Имея его перед глазами, он мог надеяться, что доживет до таких же лет.
— Пусть так, — согласился Людовик XV, — однако я полагаю, что вы уже не надеетесь, что будете любимы просто так, за красивые глаза.
— Если бы я так думал, сир, я сейчас же поссорился бы с двумя дамами, которые пытались меня в этом уверить не далее, как нынче утром — Ну что же, герцог, — проговорил в ответ Людовик XV, — увидим… Увидим, господин де Таверне! Юность омолаживает, это верно…
— Да, сир, а вливание благородной крови оказывает особенно благотворное действие, не говоря уж о том, что при перемене такой незаурядный ум, как у вашего величества, может только выиграть.
— Однако я вспоминаю, что мой предшественник, когда постарел, почти перестал ухаживать за женщинами.
— Да что вы, сир, — возразил Ришелье. — При всем моем уважении к покойному королю, который, как известно вашему величеству, дважды отправлял меня в Бастилию, я, тем не менее, скажу, что между зрелым Людовиком Четырнадцатым и зрелым Людовиком Пятнадцатым не может быть никакого сравнения. Неужели вы, ваше величество, именуемый Людовиком Благочестивым, так свято чтите свой титул старшего сына церкви, что приносите жизнелюбие в жертву аскетизму?
— Нет, клянусь вам! — отвечал Людовик XV. — Я могу в этом признаться, пока здесь нет ни моего доктора, ни исповедника.
— Знаете, сир, ваш предшественник зачастую удивлял своими приступами религиозного рвения и бесчисленными попытками умерщвления плоти даже госпожу де Ментенон, а ведь она была старше его. Так вот, я еще раз спрашиваю, сир: можно ли сравнивать одного человека с другим, когда речь заходит о ваших величествах?
Король в этот вечер был в ударе, а слова Ришелье были для него словно каплями живительной влаги из источника жизни.
Ришелье решил, что подходящий момент настал, и толкнул ногой колено Таверне.
— Сир! — сказал тот. — Примите, пожалуйста, мою признательность за великолепный подарок, преподнесенный моей дочери.
— Не нужно меня за это благодарить, барон, — молвил король. — Мадмуазель де Таверне кажется мне порядочной, воспитанной девицей. Я бы от души желал, чтобы она служила при дворе у одной из моих дочерей. Разумеется, мадмуазель Андре.., так, кажется, ее зовут?
— Да, сир, — подтвердил Таверне, польщенный тем, что король помнит имя его дочери.
— Прелестное имя! Разумеется, мадмуазель Андре была бы достойна этой чести. Однако все места уже заняты. А в ожидании пока для нее найдется подходящее занятие, барон, прошу вас иметь в виду, что эта девица будет находиться под моим личным покровительством. У нее небогатое приданое, я полагаю?
— Увы, сир!
— Вот я и займусь ее замужеством. Таверне низко поклонился.
— Как это будет любезно с вашей стороны, ваше величество, если вы найдете ей супруга! Должен признаться, что при нашей бедности, то есть почти нищете…
— Да, да, на этот счет будьте покойны, — отвечал Людовик XV. — Впрочем, она еще очень молода, как мне кажется, ей спешить некуда.
— Тем более, ваше величество, что ваша подопечная страшится замужества.
— Смотрите! — воскликнул король, потирая руки и глядя на Ришелье. — Ну что ж, в любом случае можете положиться на меня, господин де Таверне, если у вас будут какие-либо затруднения.
С этими словами Людовик XV поднялся и, обращаясь к герцогу, позвал:
— Маршал!
Герцог приблизился к королю.
— Крошка была довольна?
— Чем, сир?
— Ларцом.
— Простите, ваше величество, что я принужден говорить тихо, но отец нас слушает, а ему не следует слышать то, что я вам собираюсь сказать.
— Да ну?
— Можете мне поверить.
— Говорите же!
— Сир! Крошка страшится замужества, это правда, однако в одном я совершенно уверен: она не боится вашего величества.
Он проговорил это фамильярным тоном; королю понравилась его откровенность. А маршал засеменил вслед за Таверне, который из почтительности удалился в галерею.
Друзья вышли в сад.
Был прекрасный вечер. Перед ними шагали два лакея, каждый в одной руке нес факел, а другой придерживал цветущие ветви деревьев. Окна Трианона еще светились праздничными огнями, за которыми веселились пятьдесят человек, приглашенных ее высочеством.
Музыканты его величества исполняли менуэт. После ужина начались танцы и продолжались до сих пор.
Спрятавшись в густых зарослях засыпанной снегом сирени, Жильбер, стоя на коленях, сквозь полупрозрачные занавески следил за игрой теней.
Молодой человек не обращал внимания на то, как низко нависло над землею небо: он наслаждался красотою танца.
Однако, когда Ришелье и Таверне прошли мимо кустов, в которых пряталась эта ночная птаха, звук их голосов и некоторые слова заставили Жильбера поднять голову и прислушаться.
Дело в том, что именно эти слова были для него очень важны.
Опершись на руку друга и склонившись к его уху, маршал говорил:
— Хорошенько все обдумав и взвесив, барон, я должен признаться, что, по моему мнению, необходимо немедленно отправить твою дочь в монастырь.
— Почему? — спросил барон.
— Ручаюсь головой, что король без ума от мадмуазель де Таверне, — отвечал маршал.
Услыхав эти слова, Жильбер стал белее снежных хлопьев, падавших ему на лицо и плечи.
Глава 42. ПРЕДЧУВСТВИЕ
На следующий день часы в Трианоне пробили двенадцать, когда Николь прокричала не выходившей еще из комнаты Андре:
— Мадмуазель! Мадмуазель! Господин Филипп!
Крик раздался внизу на лестнице.
Удивленная и, вместе с тем, обрадованная Андре запахнула на груди муслиновый пеньюар и бросилась навстречу молодому человеку, спешивавшемуся на дворе Трианона. Он как раз справлялся у слуг, в котором часу он мог бы повидаться с сестрой Андре распахнула входную дверь и оказалась лицом к лицу с Филиппом; услужливая Николь уже сходила за ним во двор и теперь вела его за собой по ступенькам.
Девушка бросилась брату на шею, и оба они направились в комнату Андре вместе с Николь.
Только тогда Андре заметила, что Филипп выглядел мрачнее, чем обыкновенно, что даже в его улыбке проглядывала грусть; еще она обратила внимание на то, как безупречно на нем сидел элегантный мундир; под мышкой он зажимал походный плащ.
— Что случилось, Филипп? — спросила она тотчас же, повинуясь инстинкту, свойственному чувственным натурам, для которых довольно одного взгляда, чтобы заметить неладное.
— Дорогая сестра! — отвечал Филипп. — Нынче утром я получил приказ догонять свой полк.
— Так ты уезжаешь?
— Уезжаю.
Андре вскрикнула, и после этого болезненного вскрика ее словно оставили силы и мужество.
И хотя в отъезде Филиппа не было ничего неестественного и Андре следовало быть к нему готовой, новость эта настолько ее сразила, что она была вынуждена опереться на руку брата.
— Боже мой, неужели тебя так огорчает мой отъезд? — с удивлением заметил Филипп. — Ты ведь знаешь, Андре, что в жизни солдата это случается довольно часто.
— Да, да! Разумеется! — прошептала девушка. — А куда ты едешь, брат?
— Мой гарнизон сейчас в Реймсе. Меня ждет не такой уж долгий путь, как видишь. Правда, оттуда полк, по всей вероятности, будет переведен в Страсбург.
— Как жаль! — воскликнула Андре. — Когда же ты отправляешься ?
— Приказом мне предписывается отправляться в путь немедленно.
— Так ты пришел попрощаться?..
— Да, сестра.
— Попрощаться!..
— Ты мне хотела сообщить что-нибудь особенное, Андре? — спросил Филипп, обеспокоенный грустью сестры — грустью, не соразмерной со слишком незначительной причиной — его отъездом.
Андре поняла, что его последние слова относились к Николь, следившей за происходящим с нескрываемым удивлением, вызванным душевным состоянием Андре.
Действительно, отъезд Филиппа, офицера, отправлявшегося в свой гарнизон, не мог быть катастрофой, вызвавшей столько слез Андре поняла и чувства Филиппа, и удивление Николь. Она накинула на плечи мантильку и направилась к двери.
— Иди к решетке парка, Филипп, — сказала она. — Я тебя провожу крытой аллеей Мне в самом деле необходимо кое-что тебе сообщить, брат.
Эти слова послужили приказом для Николь. Она скользнула вдоль стены и вернулась в комнату хозяйки, пока та спускалась по лестнице вместе с Филиппом Андре спускалась по той самой лестнице, которая еще и сегодня идет вдоль часовни и через переход выводит в сад. Несмотря на вопросительные, тревожные взгляды Филиппа, Андре долгое время молчала, повиснув на руке брата и склонив голову к нему на плечо.
Потом сердце ее не выдержало, она смертельно побледнела, ком подступил у нее к горлу и слезы хлынули из глав.
— Сестричка, дорогая моя, милая Андре! — вскричал Филипп. — Во имя Неба заклинаю тебя объяснить мне, что с тобой?
— Друг мой! Мой единственный друг! — пролепетала Андре. — Ты оставляешь меня одну в мире, куда я попала совсем недавно, где я чужая, и ты еще спрашиваешь, почему я плачу! Посуди сам, Филипп: моя мать умерла в тот день, как я появилась на свет; страшно в этом признаться, но отца у меня словно и не было. Все свои огорчения, все свои маленькие тайны я поверяла тебе одному. Кто мне улыбался? Кто меня ласкал? Кто меня баюкал, когда я была совсем маленькая? Ты! Кто защищал меня с тех пор, как я выросла? Ты! Кто заставил меня поверить в то, что божьи твари созданы в этом мире не только для страданий? Ты, Филипп, тоже ты. И я никогда и никого не любила с тех пор, как появилась на свет, кроме тебя, и меня никто не любил, кроме тебя. Ах, Филипп, — с грустью продолжала Андре, — ты отворачиваешься, и я знаю, о чем ты сейчас думаешь! Ты говоришь себе, что я молода, красива, что я не права, что не верю в будущее и в любовь. Увы, ты сам видишь, Филипп, что недостаточно быть только красивой и молодой — ведь я никому не нужна.
Ты скажешь, что ее высочество ко мне добра. Разумеется, она выше всяких похвал; так мне, по крайней мере, кажется, я считаю ее совершенством. Но, может быть, именно оттого, что я так к ней отношусь, я испытываю к ней уважение, но не любовь. А любовь, Филипп, так мне нужна! Ведь я привыкла загонять внутрь любое чувство, и теперь мое сердце готово разорваться. Мой отец… О, Господи, отец!.. Я не сообщу тебе ничего нового, Филипп: отец не только не является ни моим защитником, ни другом — напротив, когда он смотрит на меня, он внушает мне страх. Да, да, я боюсь его, Филипп, особенно с той минуты, как узнала, что ты едешь. Чего я боюсь? Сама не знаю. Боже мой! Да разве не так же птицы и звери предчувствуют надвигающуюся бурю? Ты скажешь, что это суеверие. А что, если наша бессмертная душа предчувствует несчастье? С некоторых пор дела нашей семьи пошли в гору. Мне это отлично известно, Ты стал капитаном, я — почти член семьи у ее высочества, отец вчера ужинал в тесном кругу у короля. Ты, должно быть, сочтешь меня сумасшедшей, но я все равно скажу тебе, Филипп, что все это пугает меня больше, чем наша нищета и наша безвестность в те времена, когда мы жили в Таверне.
— Но там, дорогая сестричка, ты тоже была одна, — с грустью возразил Филипп, — там даже не было меня, чтобы тебя утешить.
— Да, но там я была наедине со своими детскими воспоминаниями. Мне казалось, что стены, в которых я родилась, выросла, где умерла моя мать, должны меня защитить, если можно так выразиться. Все мне там было мило. Я была спокойна, когда ты уезжал, и радовалась, когда ты возвращался. Независимо от твоих отъездов и возвращений, мое сердце принадлежало не только тебе, но и нашему дорогому дому, саду, цветам, тому целому, часть которого ты собой являл когда-то. А сегодня ты для меня все, Филипп. Раз ты меня покидаешь, это значит, что я оставлена всеми.
— Но ведь сегодня, Андре, у тебя гораздо более могущественные защитники, чем я, — возразил Филипп.
— Это верно.
— И впереди у тебя — блестящее будущее.
— Как знать!..
— Что же тебя пугает?
— Не знаю.
— Это неблагодарность по отношению к Богу, сестричка.
— Да нет, я за все горячо благодарю Небо, молясь утром и вечером. Но мне кажется, что каждый раз, как я опускаюсь на колени. Бог, вместо того, чтобы принять мои молитвы, словно предупреждает меня: «Берегись, берегись!»
— Да чего же ты должна беречься? Ответь! Я вместе С тобой готов предположить, что тебе угрожает несчастье. Ты что-нибудь предчувствуешь? Знаешь ли ты, что нужно делать, чтобы его преодолеть или избежать?
— Я ничего не знаю, Филипп. Но у меня такое чувство, будто моя жизнь висит на волоске и что меня ничего хорошего не ждет с той минуты, как ты уедешь. Словом, у меня такое ощущение, будто меня во сне вкатили на высокую гору, где, проснувшись, я должна удержаться. И вот я проснулась, вижу пропасть, но я уже лечу в нее, а тебя нет и удержать меня некому. И я вот-вот исчезну в этой пропасти и разобьюсь насмерть.
— Дорогая сестричка, моя милая Андре! — заговорил Филипп, невольно волнуясь при виде ужаса, написанного на лице Андре. — Ты преувеличиваешь свое нежное чувство ко мне, я очень тебе благодарен. Да, ты теряешь друга, но ведь ненадолго: я буду недалеко, и ты можешь меня вызвать, как только я тебе понадоблюсь. Все это только химеры, тебе ничто не угрожает. Андре остановилась перед братом.
— В таком случае, Филипп, объясни мне, почему ты, мужчина, сильнее меня духом, сейчас такой же грустный, как и я? Как ты это объяснишь, брат?
— Объяснить нетрудно, дорогая сестра, — отвечал Филипп, останавливая Андре, которая пошла было снова, как только перестала говорить. — Мы с тобой брат и сестра не только по духу и крови, мы одинаково чувствуем. Кроме того, мы жили в согласии, которое стало мне особенно дорого со времени нашего переезда в Париж. Сейчас я вынужден порвать эту связь с тобой, и этот удар отзывается в моем сердце. Вот отчего я тоскую, но это пройдет. Я, Андре, заглядываю в будущее и не верю в несчастье, если не считать несчастьем нашу разлуку на несколько месяцев, может быть — на год. Но я смирился и говорю не «прощай», а «до свидания».
Несмотря на его утешения, Андре зарыдала.
— Дорогая сестра! — воскликнул Филипп в отчаянии от того, что не понимает причины ее слез. — Ты не все мне сказала, ты что-то от меня скрываешь. Прошу тебя во имя Неба: скажи мне правду!
Он обнял ее за плечи, привлек к себе и заглянул в глаза.
— Что ты, Филипп! Нет, нет, клянусь тебе: ты знаешь все, мое сердце у тебя, как на ладони.
— Тогда умоляю тебя, Андре: возьми себя в руки и не огорчай меня.
— Ты прав, — сказала она, — я просто сошла с ума. Послушай: я никогда не была сильна духом, ты знаешь это лучше, чем кто бы то ни было, Филипп. Я постоянно чего-то пугаюсь, что-то себе придумываю, чем-то недовольна. Но я не должна впутывать в свои бредни горячо любимого брата, если он меня уверяет в обратном и пытается доказать, что мои тревоги напрасны. Ты прав, Филипп: верно, все верно, мне здесь очень хорошо. Прости меня, Филипп. Видишь, я вытираю слезы, я больше не плачу, я улыбаюсь, Филипп. Нет, я не стану говорить «прощай», я тоже скажу тебе «до свидания».
Девушка нежно поцеловала брата, пряча от него последнюю слезу, затуманившую ее взор и скатившуюся, словно жемчужинка, на золотой аксельбант молодого офицера.
Филипп взглянул на нее с нескрываемой братской нежностью и в то же время с отеческой заботой.
— Андре! — молвил он. — Я так тебя люблю! Ничего не бойся. Я уезжаю, но каждую неделю буду посылать тебе с курьером письма. И ты мне пиши почаще.
— Хорошо, Филипп. Для меня это будет единственной радостью. А ты предупредил отца?
— О чем?
— Об отъезде.
— Дорогая сестра! Да ведь барон сам принес мне нынче утром приказ министра. Господин де Таверне — не ты, Андре. Он без труда обойдется без меня; мне показалось, что он рад моему отъезду, и он прав: здесь я не продвинусь по службе, а там, напротив, для этого может представиться случай.
— Отец счастлив оттого, что ты уезжаешь? — прошептала Андре. — Ты не ошибся, Филипп?
— У него есть ты, — проговорил Филипп, избегая ответа на вопрос. — Для него это большое утешение, сестричка.
— Ты вправду так думаешь, Филипп? Он меня совсем не видит.
— Сестричка! Он поручил мне как раз сегодня передать тебе, что после моего отъезда он приедет в Трианон. Он тебя любит, поверь мне. Вот только любит он по-своему.
— Что с тобой Филипп? Что тебя смущает?
— Дорогая Андре! Только что звонили часы. Который теперь час?
— Три четверти первого.
— Так вот, дорогая сестричка, причина моего смущения в том, что я уже час как должен быть в пути, а мы теперь подошли к решетке, где меня ждет мой конь. Итак…
Андре спокойно посмотрела на брата и, взяв его за руку, проговорила, пожалуй, чересчур твердым голосом, чтобы скрыть охватившие ее чувства:
— Прощай, брат…
Филипп в последний раз обнял ее.
— До свидания! Помни о своем обещании.
— О каком обещании?
— Не менее одного письма в неделю.
— Можешь не просить.
Андре произнесла эти слова из последних сил, бедняжка не могла больше говорить.
Филипп еще раз взмахнул рукой и удалился.
Андре провожала его глазами, затаив дыхание и удерживая вздох Филипп сел на коня, еще раз простился с ней через решетку и ускакал.
Андре неподвижно стояла до тех пор, пока он не скрылся из виду.
Потом она повернулась и бросилась бежать, словно раненая лань. Едва добежав до скамейки, она рухнула на нее, как подкошенная.
Из груди ее вырвался душераздирающий крик.
— Боже мой! Боже! — рыдая, говорила она. — Зачем Ты оставил меня одну?
Она спрятала лицо в ладонях, роняя сквозь пальцы крупные слезы, которые она не пыталась больше сдерживать.
Вдруг у нее за спиной, в кустарнике, послышался легкий шум. Андре показалось, что это чей-то вздох. Она в испуге обернулась: прямо перед собой она увидела чье-то грустное лицо.
Это был Жильбер.
Глава 43. РОМАН ЖИЛЬБЕРА
Как мы уже сказали, это был Жильбер, такой же бледный, печальный и подавленный, как и Андре.
При виде мужчины, незнакомца, гордая Андре поспешно вытерла глаза, словно стесняясь своих слез. Она собралась с силами и сдержала рыдания.
Жильберу понадобилось больше времени для того, чтобы успокоиться, и его лицо еще сохраняло страдальческое выражение, когда мадмуазель де Таверне подняла глаза. Она узнала его и успела заметить в его глазах грусть.
— А-а, это опять вы, господин Жильбер! — проговорила она насмешливым тоном, каким обыкновенно говорила всякий раз, как случай сводил ее с этим молодым человеком.
Жильбер ничего не ответил — он был очень взволнован. Страдание, заставлявшее Андре содрогаться всем телом, передалось Жильберу.
— Что с вами, господин Жильбер? — продолжала Андре. — Почему вы смотрите на меня так жалостливо? Должно быть, вас что-то огорчает? Что же, скажите на милость?
— Вы желаете узнать? — печально спросил Жильбер, улавливая скрытую насмешку, несмотря на ее участливый тон.
— Да.
— Что ж, извольте: меня огорчает то, что вы страдаете, мадмуазель, — отвечал Жильбер.
— А кто вам сказал, что я страдаю?
— Я это вижу — Я не страдаю, вы ошибаетесь, — проговорила Анд-ре, еще раз вытерев лицо платком.
Жильбер почувствовал, как в его сердце закипает ярость, но он решил подавить ее.
— Прощу прощения, мадмуазель, — молвил он, — однако я слышал рыдания.
— Так вы подслушивали? Прекрасно!..
— Мадмуазель! Это случайность… — пролепетал Жильбер, чувствуя, что вынужден солгать.
— Случайность? Я в отчаянии, господин Жильбер, что случай привел вас ко мне. Но с какой стати рыдания, которые вы слышали, вас огорчили? Отвечайте!
— Я не могу видеть, как женщина плачет, — ответил Жильбер тоном, который не понравился Андре.
— Уж не вздумалось ли господину Жильберу увидеть во мне женщину? — высокомерно проговорила девушка. — Я никого не прошу проявлять ко мне внимание, тем более — господина Жильбера!
— Мадмуазель! — заговорил Жильбер, укоризненно качая головой. — Вы напрасно так резки со мной. Я увидел, что вы грустны, и опечалился. Я услыхал, как после отъезда господина Филиппа вы сказали, что отныне вы одна в целом свете. Нет же, нет, мадмуазель! Потому что есть я, нет ни одного человека, который был бы вам предан больше, чем я! Повторяю: никогда мадмуазель де Таверне не будет одинока, пока в моей голове есть мысли, пока бьется мое сердце, пока я готов протянуть руку помощи.
Жильбер был очень хорош в эту минуту; он был благороден и беззаветно предан, хотя и произнес эти слова со всей безыскусственностью, какой требовала от него почтительность.
Но, как мы уже говорили, все в молодом человеке раздражало Андре, оскорбляло ее чувства и заставляло ее говорить грубости, словно каждое его почтительное слово было для нее ругательством, все его мольбы — вызовом Она хотела было встать, чтобы резким движением подчеркнуть свое презрение, однако вновь охватившая ее дрожь помешала ей подняться со скамейки. Кроме того, она подумала, что если она встанет, то кто-нибудь может увидеть ее с Жильбером. И она продолжала сидеть; она решила раз навсегда отделаться от надоедливого насекомого.
— Мне кажется, я уже говорила вам о том, что вы мне не нравитесь, господин Жильбер; ваш голос меня раздражает, мне противны ваши философские разглагольствования. Зачем же вы упрямо пытаетесь со мной заговаривать?
— Мадмуазель! — заговорил Жильбер, побледнев, но сдержавшись. — Разве можно раздражить порядочную женщину, выразив ей свое расположение? Честный человек достоин любого другого человека, а вы обходитесь со мной так жестоко! Ведь я, может быть, заслуживаю вашего расположения более, чем кто-либо иной, и горячо сожалею о том, что вы не замечаете меня.