— Я полагал, напротив, что желания вашего высоко» преосвященства таковы, что вы не осмеливаетесь в них признаться даже себе, сознавая, что это может себе позволить только король.
— Сударь, — вздрогнув, проговорив кардинал, — вы, как мне кажется, намекаете на слова, оброненные вами у ее высочества.
— Да, готов это признать, ваше высочество.
— Сударь, вы ошибались тогда и ошибаетесь теперь.
— Не забывайте, ваше высокопреосвященство, что я вижу так же ясно, что творится сию минуту в вашей душе, как то, что ваша карета выезжала из монастыря кармелиток в Сен-Дени, миновала городские ворота, сверну на бульвар и остановилась под деревьями в пятидесяти шагах от моего дома.
— Прошу вас объясниться.
— Ваше высокопреосвященство! Принцы вашего дома имеют обыкновение влюбляться сильно и рискованно. Вы не станете этого отрицать, таков уж закон!
— Я не понимаю, что вы хотите этим сказать, граф, — пролепетал кардинал.
— Напротив, вы прекрасно меня понимаете. Я мог бы попробовать затронуть многие струны вашей души, но зачем попусту тратить время? Я коснулся именно той, что звучит громче других, я в этом уверен.
Кардинал недоверчиво поднял голову и встретился глазами с ясным и уверенным взглядом Бальзамо.
Бальзамо улыбался с выражением такого превосходства, что кардинал опустил глаза.
— Вы правы, ваше высокопреосвященство, вы совершенно правы, не смотрите на меня, потому что тогда я слишком ясно вижу, что происходит у вас в душе. Ваше сердце подобно зеркалу, хранящему изображение предмета, который в нем отразился.
— Молчите, граф Феникс, молчите, — проговорил кардинал.
— Да, вы правы, надо молчать, потому что еще не пришло время признания в такой любви.
— Да.
— А не могли бы вы мне сказать, не безрассудна ли она? Ведь я именно так полагал и теперь полагаю. И так мне будет казаться до тех пор, пока мне не представится случай убедиться в противном.
— Вы слишком многого от меня требуете, ваше высокопреосвященство. Я ничего не могу вам сказать, не имея связи с лицом, внушающим вам эту любовь. По крайней мере у меня в руках должна быть какая-нибудь имеющая к ней отношение вещь.
— Ну, скажем, прядь ее прекрасных золотистых волос, совсем маленькая.
— Какой вы проницательный человек! Да, вы были правы: вы читаете в сердце так, как я читал бы книгу.
— Увы, именно это я уже слышал от вашего бедного двоюродного прадедушки, шевалье Людовика де Роана, когда пришел с ним проститься в Бастилию за несколько минут до того, как он мужественно взошел на эшафот.
— Да, и что я читаю в сердцах, потому что я предупреждал его, что шевалье де Прео его предаст. Он не захотел мне поверить, а шевалье де Прео в самом деле предал его.
— Какая же связь между мною и моим предком? — невольно побледнев, спросил кардинал.
— Я напомнил вам о нем только затем, чтобы призвать вас к осторожности, ваше высокопреосвященство, когда вы будете добывать из-под короны нужные вам волосы.
— Не имеет значения, где их придется взять, они у вас будут, сударь.
— Ну и отлично! А теперь — вот ваше золото, ваше высокопреосвященство. Надеюсь, вы больше не сомневаетесь в том, что это золото?
— Дайте мне перо и бумагу.
— Я напишу вам расписку на сто тысяч экю, которые вы любезно согласились мне одолжить.
— Мне частенько случается брать в долг, дорогой граф, — ответил кардинал, — но даров я не принимаю.
— Как вам будет угодно, ваше высокопреосвященство.
Кардинал взял со стола перо и написал расписку крупным неразборчивым почерком, от которого в наши дни служанка простого ризничего пришла бы в ужас.
— Все верно? — спросил он, протягивая Бальзамо бумажку.
— Превосходно! — отвечал граф и опустил расписку в карман, даже не взглянув на нее.
— С меня довольно слова вашего высокопреосвященства: слово Роана дороже любой расписки.
— Дорогой граф Феникс! — произнес кардинал с полупоклоном, что весьма много значило для принца столь высокого звания, — вы — благородный человек, и если уж вы не хотите быть моим должником, позвольте вам сказать, что мне приятно чувствовать себя вам обязанным.
Бальзамо в ответ поклонился и позвонил в колокольчик. Явился Фриц.
Граф сказал ему несколько слов по-немецки.
Фриц нагнулся, сгреб в охапку переложенные паклей восемь золотых слитков и поднял их с такой легкостью, как если бы ребенку довелось подобрать восемь апельсинов: удерживать их в руках ему было неловко, но ничуть не тяжело.
— Да этот парень — настоящий Геркулес! — заметил кардинал.
— Да, он очень сильный, ваше высокопреосвященство, — отвечал Бальзамо, — но справедливости ради стоит сказать, что с того дня, как он поступил ко мне на службу, я даю ему по три капли эликсира, составленного моим ученым другом доктором Альтотасом. И вот результаты дают себя знать: через год он сможет поднять одной рукой восемьсот унций.
— Непостижимо! — пробормотал кардинал. — Как бы мне хотелось обо всем этом как-нибудь побеседовать с вами!
— С удовольствием, ваше высокопреосвященство! — со смехом отвечал Бальзамо. — Однако не забудьте, что, разговаривая со мной, вы тем самым добровольно возьмете на себя обязательство самолично погасить пламя костра, ежели вдруг членам Парламента вздумается поджарить меня на Гревской площади.
Проводив знатного посетителя до самых ворот, он почтительно с ним простился.
— Где же ваш лакей? Что-то я его не вижу, — заметил кардинал.
— Он понес золото к вам в карету, ваше высокопреосвященство.
— Под четвертым деревом справа от поворота на бульвар. Я сказал ему об этом по-немецки.
Кардинал простер руки к небу и пропал в темноте. Бальзамо дождался Фрица и поднялся к себе, заперев все двери.
Глава 27. ЭЛИКСИР ЖИЗНИ
Оставшись в одиночестве, Бальзамо подошел к двери Лоренцы и прислушался.
Она дышала ровно и легко.
Он приотворил окошко в двери и некоторое время задумчиво и нежно на нее смотрел. Потом захлопнул оконце, прошел через комнату, отделявшую апартаменты Лоренцы от лаборатории, и поспешил к печи. Он отворил огромный желоб, выводящий жар через трубу, и впустил воду из резервуара, расположенного на террасе. Затем бережно уложил в черный сафьяновый портфель расписку кардинала.
— Слова Роана довольно только для меня, — прошептал он, — однако там должны знать, на что я употребляю золото братства.
Едва он произнес эти слова, как три коротких удара в потолке заставили его поднять голову.
— А-а, меня зовет Альтотас, — проговорил он. Он проветрил лабораторию, разложил все по местам, закрыв печь крышкой. Стук повторился.
— Он нервничает: это добрый знак.
Бальзамо взял в руки длинный железный стержень и тоже постучал. Он снял со стены железное кольцо и потянул за него: с потолка свесилась на пружине лестница до самого пола лаборатории. Бальзамо встал на нее и с помощью другой пружины стал медленно подниматься, словно бог на сцене Оперы. Вскоре ученик очутился в комнате учителя.
Новое жилище ученого старика имело около девяти футов в высоту и шестнадцать — в ширину. Оно освещалось сверху и напоминало колодец, потому что было герметично закупорено с четырех сторон.
Как мог заметить читатель, эта комната была настоящим дворцом сравнительно с прежним фургоном.
Старик восседал в своем кресле на колесах за мраморным столом, окованном железом и заваленном всякой всячиной: разнообразными травами, пробирками, инструментами, книгами, приборами и листами бумаги, испещренными кабалистическими знаками.
Он был настолько озабочен, что не обратил на Бальзамо внимания.
Свет лампы, свисавшей из центрального витража, отражался от его гладкой, без единого волоса, головы.
Он рассматривал на свет пробирку белого стекла и был похож на хозяйку, которая сама ходит на рынок и проверяет на свету купленные яйца.
Некоторое время Бальзамо молча за ним наблюдал, потом спросил:
— Что новенького?
— Подойди сюда, Ашарат! Я так рад, так счастлив: я нашел, нашел…
— Что?
— Да то, что искал, черт побери!
— Золото?
— Ну да, золото!.. Скажешь тоже!
— Алмаз?
— Прекрати свои дурацкие шутки! Золото, алмаз… Подумаешь, невидаль… Чего ради я стал бы ликовать, если бы дело было только в этом?
— Так вы нашли эликсир? — спросил Бальзамо.
— Да, друг мой, я нашел эликсир, иными словами: открыл секрет вечной молодости, а это жизнь! Жизнь! Да что я говорю: вечная жизнь!
— А-а, так вы еще не оставили этой мечты? — спросил опечаленный Бальзамо, он относился к этим поискам, как к безумной затее.
Не слушая его, Альтотас продолжал любовно рассматривать пробирку.
— Наконец-то соотношение найдено: эликсир Аристе — двадцать граммов, ртутный бальзам — пятнадцать граммов; окись золота — пятнадцать граммов; масло ливанского кедра — двадцать пять граммов.
— Если не ошибаюсь, предыдущий вариант содержал почти такое же количество эликсира Аристе?
— Да, но недоставало главного ингредиента, однако он должен связать другие, без него все остальные компоненты — ничто.
— И вы знаете, что это?
— Я нашел его.
— И можете его добыть?
— Еще бы!
— Что же это за компонент?
— К тому, что уже есть в этой пробирке, необходимо прибавить три последние капли детской крови.
— — Да где же вы возьмете ребенка? — в ужасе воскликнул Бальзамо.
— Его должен добыть ты!
— Я?
— Да, ты.
— Вы с ума сошли, учитель!
— Что тут такого?.. — невозмутимо спросил старик и сладострастно, с наслаждением, слизнул каплю жидкости, просочившейся сквозь неплотно притертую пробку.
— Вам нужен ребенок, чтобы взять у него три последние капли крови…
— Да.
— Так ведь для этого его пришлось бы убить?
— Разумеется, придется его убить, и чем красивее он будет, тем лучше.
— Это невозможно, — пожав плечами заметил Бальзамо, — здесь не принято брать детей, чтобы их убивать.
— С наивной жестокостью! Что же с ними делают? костью воскликнул старик.
— Их воспитывают, черт побери!
— Ах, так? Мир, стало быть, изменился. Три года назад нам предложили бы столько детей, сколько мы пожелали бы, за четыре щепотки пороху или полбутылки спирту.
— В Конго, учитель?
— Ну да, когда мы были в Конго. Мне безразлично, какого цвета кожа будет у этого ребенка. Я вспоминаю, что нам предлагали очень миленьких детишек, кудрявеньких, игривых.
— Все это прелестно, — проговорил Бальзамо, — но мы, к сожалению, не в Конго, дорогой учитель.
— Не в Конго? — переспросил. — А где же мы?
— В Париже.
— В Париже… Если мы отправимся из Марселя, мы будем в Конго через полтора месяца.
— Это так, конечно, но я должен быть во Франции.
— Почему?
— У меня здесь дело.
— У тебя во Франции дело?
— Да, и очень серьезное. Старик мрачно рассмеялся.
— Дело! У него во Франции дело! Да, да, да, правда, я и забыл! Ты должен создать ложи…
— Да, учитель.
— Ты плетешь заговоры…
— Да, учитель.
— Дела, одним словом, как ты это называешь! Насмешливый старик вновь натянуто улыбнулся. Бальзамо молчал, собираясь с силами в ожидании бури, которую он уже предчувствовал.
— Ну и как же обстоят дела? — спросил старик, с трудом повернувшись в кресле и устремив на ученика большие серые глаза.
Бальзамо почувствовал, как его словно пронзил яркий луч.
— Вы спрашиваете, что я успел сделать? — повторил он.
— Да.
— Я бросил первый камень и замутил воду.
— Ну и что за болото ты расшевелил? Отвечай!
— Отличное болото: философы.
— А-а, ну да, ну да! Ты запустишь в ход свои утопии, свои затаенные мечты — все эти бредни. А дураки будут спорить, есть ли Бог, или Его нет, вместо того, чтобы попытаться самим, как я, стать богами. С кем же из философов тебе удалось вступить в связь?
— У меня в руках величайший поэт и безбожник эпохи, Со дня на день он должен возвратиться во Францию, откуда был почти изгнан. Он приедет, чтобы вступить в масонскую ложу; я основал ее на улице По-де-Фер, в доме, принадлежавшем когда-то иезуитам.
— Его имя?..
— Вольтер.
— Не знаю такого. Ну, кто еще?
— На днях я должен сговориться с очень известным мыслителем, автором «Общественного договора».
— Как его зовут?
— Руссо.
— Понятия не имею.
— Вы только и знаете, что Альфонса Десятого, Раймонда Люлля, Пьера Толедского и Альберта Великого.
— Да, потому что эти люди жили настоящей жизнью, только они посвятили себя серьезному изучению проблемы бытия.
— Жить можно по-разному, учитель.
— Я знаю только один способ: существовать. Но давай вернемся к твоим философам. Повтори: как их зовут?
— Вольтер, Руссо.
— Я запомню их имена. И ты берешься утверждать, что благодаря двум этим господам…
— Я смогу завладеть настоящим и взорвать будущее.
— В этой стране, стало быть, много идиотов, раз их можно увлечь идеей?
— Напротив, здесь много умных людей, раз на них оказывают большее влияние идеи, а не действия. Ну, и потом, у меня есть помощник гораздо более могущественный, чем все философы мира.
— Кто это?
— Усталость… Уже около шестнадцати веков во Франции господствует монархия, и французы от нее устали.
— Поэтому они свергнут монархию?
— Да.
— Ты в это веришь?
— Разумеется.
— И ты их подталкиваешь, подталкиваешь?..
— Изо всех сил.
— Глупец!
— Что?
— Какой тебе будет прок от свержения монархии?
— Мне — никакого, но наступит всеобщее счастье.
— Я сегодня в хорошем расположении духа и готов потерять время на то, чтобы тебя послушать. Так объясни же мне, во-первых, как ты собираешься достичь счастья, а, во-вторых, что такое счастье.
— Как я достигну счастья?
— Да, счастья для всех или свержения монархии, что для тебя равносильно всеобщему благоденствию.
— Существующий кабинет министров — последний оплот монархии. В него входят умные, предприимчивые, отважные люди, способные еще лет двадцать поддерживать дряхлый и шаткий трон. Так вот они и помогут мне опрокинуть его.
— Кто? Твои философы?
— Да нет, философы, напротив, помогают ему удержаться.
— То есть, как? Философы солидарны с кабинетом министров, поддерживающим монархию? Ну и дураки же эти философы!
— Дело в том, что сам министр — философ.
— Теперь понимаю: философы правят с помощью этого министра. Значит, я ошибся: они не дураки, а эгоисты.
— Я не собираюсь спорить о том, кто они, — проговорил Бальзамо, теряя терпение, — это мне неизвестно; я только знаю, что если теперешний кабинет министров будет свергнут, все станут выражать негодование по поводу кабинета, который придет ему на смену.
Ведь против него выступят, во-первых, философы; во-вторых, Парламент: философы выразят недовольство, Парламент возмутится: кабинет министров начнет преследовать философов и разгонит Парламент. Тогда и верхи и низы объединятся в сильную оппозицию — напористую, стойкую, способную все смести на своем пути, она каждую минуту может подорвать самые основы монархии. На месте Парламента будет суд, назначенный королем. Членов суда обвинят — и справедливо — во взяточничестве, в несправедливости. Народ взбунтуется, и королевская власть лицом к лицу столкнется с людьми образованными в лице философов, с буржуазией, чьи интересы выражает Парламент, и с народом. А народ — это рычаг, который пытался найти Архимед; этим рычагом можно поднять весь мир.
— После того, как ты приподнимешь мир, наступит день, когда он снова упадет!
— Да, но, падая, королевская власть разобьется.
— А когда она разобьется, — я буду пользоваться твоими ложными образами и говорить твоим восторженным языком, — итак, когда рассыплется монархия, что восстанет из руин?
— Свобода.
— Так французы станут свободными?
— Это рано или поздно произойдет.
— И все будут свободны?
— Все.
— Во Франции, стало быть, появится тридцать миллионов свободных людей?
— Да.
— И ты веришь, что среди этих тридцати миллионов не найдется хоть один человек, у которого будет больше мозгов, чем у других? И вот в одно прекрасное утро он отберет свободу у своих двадцати девяти миллионов девятисот девяноста девяти сограждан, чтобы иметь самому чуточку больше свободы. Помнишь, у нас в Медине была собака? Она всю еду пожирала одна.
— Да. Но в один прекрасный день собаки собрались и придушили ее.
— Так то собаки! Люди слова бы не сказали!
— Вы ставите человеческий ум ниже собачьего, учитель?
— Да ведь тому есть подтверждения!
— Какие же?
— Кажется, у древних был Октавиан Август, а у современников — Оливер Кромвель, которые с жадностью пожирали один — римский, другой — английский пирог. А те, у кого они его вырвали, не только ничего не предприняли, но и никак не выразили своего возмущения.
— Даже если предположить, что появится такой человек, не надо забывать, что он смертей, он рано или поздно умрет, а перед смертью он совершит добро, даже по отношению к тем, кого притеснял, потому что изменит природу аристократии. Будучи вынужден на что-нибудь опираться, он выберет то, что сильнее всего: народ. Унизительное уравнение он заменит возвышающим равенством. У равенства нет точных границ, его уровень зависит от высоты того, кто это равенство устанавливает. Вот почему, возвысив народ, этот человек установит такой принцип, который до него не был известен. Революция сделает французов свободными; протекторат второго Октавиана Августа или Оливера Кромвеля сделает их равными. Альтотас подскочил в кресле.
— До чего глуп этот человек! — вскричал он. — Отдать двадцать лет своей жизни воспитанию ребенка; пытаться научить его всему, что знаешь сам, и все ради того, чтобы в тридцать лет этот самый ребенок вам сказал: «Люди будут равными»!..
— Ну разумеется, они будут равны, равны перед законом.
— А перед смертью, глупец? Перед смертью — законом законов, когда один умирает на третий день, а Другой — столетним стариком? Равны! Люди равны, не победив смерти! О, дурачина, дважды дурачина!
Альтотас откинулся и громко рассмеялся. Бальзамо, нахмурившись, сидел с опущенной головой.
Альтотас взглянул на него с состраданием.
— По-твоему, я — ровня работяге, который ест черствый хлеб, или младенцу, сосущему грудь кормилицы, или тупому старику, попивающему молочко и оплакивающему потерянное зрение? Несчастный ты софист! Подумай хотя бы вот о чем: люди станут равны, когда будут бессмертны, потому что тогда они превратятся в богов, а равны могут быть только боги.
— Бессмертны! — прошептал Бальзамо. — Какая химера!
— Химера? — воскликнул Альтотас. — Да такая же химера, как дым, как флюид. Химера — все, что находится в состоянии поиска, все, что еще не открыто, но будет найдено. Отряхни вместе со мной вековой слой пыли, обнажи один за другим культурные слои каждой цивилизации! Что ты читаешь в этих человеческих слоях, среди обломков королевств, нагромождений веков, которые современное исследование разрезает, как пирог? То, что во все времена люди искомое мною называли по-разному. Когда они это искали? Во времена Гомера, когда люди жили по двести лет; в эпоху патриархата, когда жизнь длилась восемь веков. Они этого так и не нашли, потому что если бы это произошло, мир был бы обновленным, свежим, невинным и розовым, как утренняя заря. А вместо этого — страдания, смрад, мерзость. Что это — приятно, красиво, привлекательно?
— Вы говорите, что никому еще не удавалось найти эликсир жизни, — отвечал Бальзамо старику, речь которого была прервана сухим покашливанием. — Так вот я вам скажу, что никто его и не найдет. Спросите у Бога.
— Дурачок! Если никто не раскрыл какую-то тайну, значит, никто никогда ее не откроет? В таком случае в мире не было бы открытий! А ты думаешь, открытия — это нечто новое, что изобретает человечество? Нет, это хорошо забытое старое! А почему то, что однажды было открыто, забывается? Да потому, что у изобретателя слишком короткий век, чтобы он успел сделать из своего открытия все заключающиеся в нем выводы. Раз двадцать человечество было на пороге открытия секрета вечной молодости. Неужели ты полагаешь, что Стикс — выдумка Гомера?
Неужели ты думаешь, что почти бессмертный Ахиллес со своей уязвимой пятой — это сказка? Нет. Ахиллес был учеником Хирона, так же как ты — мой ученик. Хирон означает в переводе лучший или худший. Хирона принято изображать в виде кентавра, потому что его наука наделила его силой и легкостью коня. Так вот он тоже почти нашел эликсир бессмертия. Ему, может быть, так же как мне, не хватало трех капель крови, в которой ты мне отказываешь. Эти три недостающие капли крови сделали Ахиллеса уязвимым. Смерть нашла лазейку и просочилась в нее. Да, повторяю: Хирон, человек разносторонний, лучший и, в то же время, худший, — не кто иной, как второй Альтотас, которому такой же вот Ашарат помешал завершить труд, способный осчастливить все человечество, вырвав его из-под божеского проклятия. Ну, что ты на это скажешь?
— Я скажу, что у меня — мое дело, у вас — ваше, — отвечал Бальзаме, уверенность которого заметно поколебали слова старика. — Давайте завершим их на свой страх и риск. Я не стану вам помогать в преступлении.
— В преступлении?
— Да еще в каком! Это такое преступление, которое способно вызвать негодование целого народа. Оно приведет на виселицу, от которой ваша наука еще не спасла ни хороших, ни дурных людей.
Альтотас пристукнул иссохшими руками по мраморному столу.
— Да не будь ты человеколюбивым идиотом! Это худшая порода идиотов, существующих в мире. Иди сюда, давай побеседуем о законе, грубом и абсурдном законе, написанном скотами вроде тебя, которого возмущает капля крови, пролитая для дела, но привлекают потоки крови во время казни на площади, у городских валов или на поле, зовущемся полем брани. Твой закон — глупый и эгоистичный, он жертвует человеком будущего ради человека настоящего. Его девиз: «Да здравствует сегодняшний день, пусть погибнет день завтрашний!» Что ж, давай поговорим об этом законе, если хочешь.
— Говорите все, что хотите, я вас слушаю, — все более мрачнея, сказал Бальзамо.
— У тебя есть карандаш или перо? Мы произведем небольшой подсчет.
— Я считаю без пера и карандаша. Говорите, что хотите сказать, говорите!
— Рассмотрим твой проект. Если не ошибаюсь, ты собираешься опрокинуть кабинет министров, разогнать Парламент, оставить одних судей, привести их к банкротства; потом ты подстрекаешь к бунту, разжигаешь революцию, свергаешь монархию, позволяешь протекторату возвыситься и низвергаешь тирана. Революция даст тебе свобод), протекторат — равенство. А когда французы станут свободными и равноправными, твое дело будет завершено. Верно?
— Да. Вы полагаете, что это неисполнимо?
— Я не верю в невозможность чего бы то ни было. Как видишь, я создаю тебе все условия.
— Ну и что же?
— Вот, послушай! Прежде всего Франция — не Англия, где уже было то, что ты собираешься сделать, плагиатор ты этакий! Франция — не изолированная страна, где можно свергнуть кабинет министров, разогнать Парламент, учредить новый суд, вызвать его банкротство, пробудить недовольство, разжечь революцию, свергнуть монархию, возвысить протекторат, привести к краху протектора и сделать все это так, чтобы другие государства не вмешивались. Франция связана с Европой, как печень с человеческими внутренностями. Она пустила корни во всех европейских государствах; попробуй вырвать печень у огромного механизма, который называется европейским континентом: еще двадцать, тридцать, а то и сорок лет все его огромное тело будет биться в судорогах. Однако я назвав минимальный срок, разве двадцать лет слишком много? Отвечай, мудрый философ!
— Это срок небольшой, — отвечал Бальзамо, — даже недостаточный.
— Ну, а по-моему, этого вполне довольно. Двадцать лет войны, борьбы ожесточенной, непрекращающейся, не на живот, а на смерть; я допускаю двести тысяч убитыми в год, и это не преувеличение, принимая во внимание, что война развернется одновременно в Германии, Италии, Испании, как знать? По двести тысяч человек на протяжении двадцати лет — это четыре миллиона человек, предположив, что у каждого из них — семнадцать фунтов крови — так уж заведено в природе — можно умножить.., семнадцать на четыре, это будет.., шестьдесят восемь миллионов фунтов: вот сколько крови придется пролить ради осуществления твоей мечты. Я же просил у тебя всего три капли. Теперь скажи, кто из нас сумасшедший, дикарь, Каннибал?
— Хорошо, учитель, я вам отвечу: три капли — сущая безделица, если бы вы были совершенно уверены в успехе.
— Ну, а ты? Ты уведен, готовясь пролить шестьдесят восемь миллионов фунтов? Скажи! Встань и, положа руку на сердце, обещай: «Учитель, я ручаюсь, что ценой трупов я добьюсь счастья для всего человечества!»
— Учитель! — проговорил Бальзамо, избегая ответа на его вопрос. — Ради всего святого, попросите что-нибудь. Я другое!
— Но ты не отвечаешь! Ты не отвечаешь! — торжествуя, воскликнул Альтотас.
— Вы преувеличиваете возможности вашего эликсира, учитель: все это невозможно.
— Ты вздумал давать мне советы? Опровергать? Уличать во лжи? — спросил Альтотас, с тихой злобой вращая серыми глазами под седыми бровями.
— Нет, учитель, я просто размышляю; ведь я живу в тесном соприкосновении с внешним миром, споря с людьми, борясь со знатью. Я не сижу, как вы, в четырех стенах, безразличный ко всему происходящему вокруг, ко всему, что борется или утверждает себя, занимаясь чистой абстракцией. Я же, зная о трудностях, констатирую их, только и всего.
— Если бы захотел, ты мог бы одолеть эти трудности гораздо скорее.
— Скажите лучше, если бы я в это верил.
— Стало быть, ты не веришь?
— Нет, — отвечал Бальзамо.
— Ты меня искушаешь! — вскричал Альтотас.
— Нет, я сомневаюсь.
— Ну хорошо, скажи, ты веришь в смерть?
— Я верю в то, что есть. А ведь смерть существует!
Альтотас пожал плечами.
— Итак, смерть существует, — проговорил он, — ведь этого ты не отрицаешь?
— Это вещь бесспорная!
— Да, это вещь бесконечная, непобедимая, правда? — прибавил старик с улыбкой, заставившей ученика содрогнуться.
— Да, учитель, непобедимая, а главное, бесконечная.
— А когда ты видишь труп, у тебя на лбу появляется испарина, сердце преисполняется жалостью?
— Испарины у меня не бывает, потому что я привык к людским несчастьям; я не испытываю жалости, потому что не дорого ценю жизнь. Однако при виде трупа я говорю себе: «Смерть! Смерть! Ты так же всесильна, как Бог! Ты правишь миром, и никто не может тебя победить!»
Альтотас выслушал Бальзамо, не перебивая и выдавая нетерпение лишь тем, что вертел в пальцах скальпель; когда его ученик завершил свою скорбно-торжественную речь, старик с улыбкой огляделся; его проницательный взгляд, способный, казалось, разгадать любую тайну природы, остановился на дрожавшей в углу комнаты черной собачонке, лежавшей на тощей соломенной подстилке; это была последняя из трех собак, которых Бальзамо приказал принести по просьбе старика для опытов.
— Возьми этого пса, — сказал Альтотас Бальзамо, — и положи на стол.
Бальзамо послушно положил собаку на мраморный стол.
Пес, казалось, предчувствовал скорый конец и, ощутив на себе руку исследователя, задрожал, стал вырываться и взвыл, как только коснулся холодного мрамора.
— Раз ты веришь в смерть, стало быть, веришь и в жизнь? — спросил Альтотас.
— Несомненно!
— Вот пес, представляющийся мне вполне живым, а ты что скажешь?
— Конечно, живой, раз он воет, отбивается и боится.
— До чего же отвратительны эти черные собаки! Постарайся в следующий раз раздобыть белых.
— Хорошо.
— Итак, мы говорили, что этот пес — живой. Ну-ка, полай, малыш, — прибавил старик, мрачно расхохотавшись, — полай, чтобы сеньор Ашарат убедился в том, что ты — живой.
Он тронул пальцем какой-то мускул, и собака громко залаяла, вернее, жалобно взвизгнула.
— Прекрасно! Подвинь стеклянный колпак… Вот так! Давай сюда собаку… Ну вот, готово!.. Я, кстати, забыл спросить, в какую смерть ты веришь больше всего.
— Не понимаю, о чем вы говорите, учитель: смерть есть смерть.
— Справедливо! Ты прав, я придерживаюсь такого же мнения! Ну, раз смерть есть смерть, выкачивай воздух.
Бальзамо повернул колесико, и через клапан с пронзительным свистом стал выходить воздух из-под колпака с собакой. Песик сначала забеспокоился, потом стал искать, принюхиваться, поднял голову, задышал шумно и учащенно, наконец свалился от удушья, вздохнул в последний раз и издох.
— Вот пес, издохший от апоплексии, — проговорил Альтотас. — Прекрасная смерть, не причиняющая долгих страданий!
— Да.
— Пес точно умер?
— Конечно!
— Мне кажется, ты в этом не очень убежден, Ашарат?
— Да нет, вполне!
— Ты знаком с моими возможностями, ведь так? Ты полагаешь, что я нашел способ вливания воздуха. Это целая проблема! Она заключается в том, чтобы заставить жизнь циркулировать вместе с воздухом…
— Я ничего не предполагаю. Я думаю, что собака мертва, только и всего.
— Неважно. Для пущей убедительности мы убьем ее дважды. Подними колпак, Ашарат.
Старик приподнял стеклянное приспособление; пес не двинулся; веки его были опущены, сердце остановилось.
— Возьми скальпель и, не трогая гортани, перережь позвоночник.
— Я это сделаю только ради вас.
— А также ради бедняги пса, в случае, если он еще жив, — отвечал Альтотас с упрямой улыбкой, свойственной старикам.