«Так! — подумал он. — Значит, д'Артаньян — сторонник Мазарини».
И с этой минуты Атос сделался крайне сдержан.
Д'Артаньян, со своей стороны, стал еще осторожнее.
— Но ведь у вас, наверное, есть какие-то намерения? — продолжал спрашивать Атос.
— Разумеется. Я хотел посоветоваться со всеми вами и придумать средство что-нибудь сделать, потому что каждому из нас всегда будет недоставать других.
— Это правда. Вы говорили мне о Портосе. Неужели вы склонили его искать богатства? Мне кажется, он достаточно богат.
— Да, он богат. Но человек так создан, что ему всегда не хватает еще чего-нибудь.
— Чего же не хватает Портосу?
— Баронского титула.
— Да, правда, я и забыл, — засмеялся Атос.
«Правда! — подумал д'Артаньян. — А откуда он знает? Уж не переписывается ли он с Арамисом? Ах, если бы мне только это узнать, я бы узнал и все остальное».
Тут разговор оборвался, так как вошел Рауль. Атос хотел ласково побранить его, но юноша был так печален, что у Атоса не хватило духу, он смолчал и стал расспрашивать, в чем дело.
— Не хуже ли пашей маленькой соседке? — спросил д'Артаньян.
— Ах, сударь, — почти задыхаясь от горя, отвечал Рауль, — ушиб очень опасен, и, хотя видимых повреждении нет, доктор боится, как бы девочка не осталась хромой на всю жизнь.
— Это было бы ужасно! — сказал Атос.
У д'Артаньяна вертелась на языке шутка, но, увидев, какое участие принимает Атос в этом горе, он сдержался.
— Ах, сударь, меня совершенно приводит в отчаяние, — сказал Рауль, — то, что я сам виноват во всем этом.
— Вы? Каким образом, Рауль? — спросил Атос.
— Конечно, ведь она соскочила с бревна для того, чтобы бежать ко мне.
— Вам остается только одно средство, милый Рауль: жениться на ней и этим искупить свою вину, — сказал д'Артаньян.
— Ах, сударь, вы смеетесь над искренним горем, это очень дурно, — ответил Рауль.
И, чувствуя потребность остаться одному, чтобы выплакаться, он ушел в свою комнату, откуда вышел только к завтраку.
Дружеские отношения обоих приятелей нисколько не пострадали от утренней стычки, а потому они завтракали с большим аппетитом, изредка посматривая на Рауля, который сидел за столом с влажными от слез глазами, с тяжестью на сердце и почти не мог есть.
К концу завтрака было подано два письма, которые Атос прочел с величайшим вниманием, невольно вздрогнув при этом несколько раз. Д'Артаньян, сидевший на другом конце стола и отличавшийся прекрасным зрением, готов был поклясться, что узнал мелкий почерк Арамиса. Другое письмо было написано женским растянутым и неровным почерком.
— Пойдемте фехтовать, — сказал д'Артаньян Раулю, видя, что Атос желает остаться один, чтобы ответить на письма или обдумать их. — Пойдемте, это развлечет вас.
Молодой человек взглянул на Атоса; тот утвердительно кивнул головой.
Они прошли в нижнюю залу, в которой были развешаны рапиры, маски, перчатки, нагрудники и прочие фехтовальные принадлежности.
— Ну как? — спросил Атос, придя к ним через четверть часа.
— У него совсем ваша рука, дорогой Атос, — сказал д'Артаньян, — а если бы у него было вдобавок и ваше хладнокровие, не оставалось бы желать ничего лучшего…
Молодой человек чувствовал себя пристыженным. Если он два-три раза и задел руку или бедро д'Артаньяна, то последний раз двадцать кольнул его прямо в грудь.
Тут вошел Шарло и подал д'Артаньяну очень спешное письмо, только что присланное с нарочным.
Теперь пришла очередь Атоса украдкой поглядывать на письмо.
Д'Артаньян прочел его, по-видимому, без всякого волнения и сказал, слегка покачивая головой:
— Вот что значит служба. Ей-богу, вы сто раз правы, что не хотите больше служить! Тревиль заболел, и без меня не могут обойтись в полку. Видно, пропал мой отпуск.
— Вы возвращаетесь в Париж? — живо спросил Атос.
— Да, конечно, — ответил д'Артаньян. — А разве вы не едете туда же?
— Если я попаду в Париж, то очень рад буду с вами увидеться, — слегка покраснев, ответил Атос.
— Эй, Планше! — крикнул д'Артаньян в дверь. — Через десять минут мы уезжаем. Задай овса лошадям.
И, обернувшись к Атосу, прибавил:
— Мне все кажется, будто мне чего то не хватает, и я очень жалею, что уезжаю от вас, не повидавшись с добрым Гримо.
— Гримо? — сказал Атос. — Действительно, я тоже удивляюсь, отчего вы о нем не спрашиваете. Я уступил его одному из моих друзей.
— Который понимает его знаки? — спросил д'Артаньян.
— Надеюсь, — ответил Атос.
Друзья сердечно обнялись. Д'Артаньян пожал руку Раулю, взял обещание с Атоса, что тот зайдет к нему, если будет в Париже, или напишет, если не поедет туда, и вскочил на лошадь. Планше, исправный, как всегда, был уже в седле.
— Не хотите ли проехаться со мной? — смеясь, спросил Рауля Д'Артаньян. — Я еду через Блуа.
Рауль взглянул на Атоса; тот удержал его едва заметным движением головы.
— Нет, сударь, — ответил молодой человек, — я останусь с графом.
— В таком случае прощайте, друзья мои, — сказал д'Артаньян, в последний раз пожимая им руки. — Да хранит вас бог, как говаривали мы, расставаясь в старину при покойном кардинале.
Атос махнул рукой на прощание, Рауль поклонился, и Д'Артаньян с Планше уехали.
Граф следил за ними глазами, опершись на плечо юноши, который был почти одного с ним роста. Но едва Д'Артаньян исчез за стеной, он сказал:
— Рауль, сегодня вечером мы едем в Париж.
— Как! — воскликнул молодой человек, бледнея.
— Вы можете съездить попрощаться с госпожой де Сен-Реми и передать ей мой прощальный привет. Я буду ждать вас обратно к семи часам.
Со смешанным выражением грусти и благодарности на лице молодой человек поклонился и пошел седлать лошадь.
А Д'Артаньян, едва скрывшись из поля их зрения, вытащил из кармана письмо и перечел его:
«Возвращайтесь немедленно в Париж. Дж. М.»
— Сухое письмо, — проворчал Д'Артаньян, — и не будь приписки, я, может быть, не понял бы его; но, к счастью, приписка есть.
И он прочел приписку, примирившую его с сухостью письма:
«Р.S. Поезжайте к королевскому казначею в Блуа, назовите ему вашу фамилию и покажите это письмо: вы получите двести пистолей».
— Решительно, такая проза мне нравится, — сказал Д'Артаньян. — Кардинал пишет лучше, чем я думал. Едем, Планше, сделаем визит королевскому казначею и затем поскачем дальше.
— В Париж, сударь?
— В Париж.
И оба поехали самой крупной рысью, на какую только были способны их лошади.
Глава 18. ГЕРЦОГ ДЕ БОФОР
Вот что случилось, и вот каковы были причины, потребовавшие возвращения д'Артаньяна в Париж.
Однажды вечером Мазарини, по обыкновению, пошел к королеве, когда все уже удалились от нее, и, проходя мимо караульной комнаты, из которой дверь выходила в одну из его приемных, услыхал громкий разговор. Желая узнать, о чем говорят солдаты, он, по своей привычке, подкрался к двери, приоткрыл ее и просунул голову в щель.
Между караульными шел спор.
— А я вам скажу, — говорил один из них, — что если Куазель предсказал, то, значит, дело такое же верное, как если б оно уже сбылось. Я сам его не знаю, но слышал, что он не только звездочет, но и колдун.
— Черт возьми, если ты его приятель, так будь поосторожнее! Ты оказываешь ему плохую услугу.
— Почему?
— Да потому, что его могут притянуть к суду.
— Вот еще! Теперь колдунов не сжигают!
— Так-то оно так, по мне сдается, что еще очень недавно покойный кардинал приказал сжечь Урбенл Грандье. Уж я-то знаю об этом: сам стоял на часах у костра и видел, как его жарили.
— Эх, милый мой! Урбен Грандье был не колдун, а ученый, — это совсем другое дело. Урбен Грандье будущего не предсказывал. Он знал прошлое, а это иной раз бывает гораздо хуже.
Мазарини одобрительно кивнул головой; однако, желая узнать, что это за предсказание, о котором шел спор, он не двинулся с места.
— Я не спорю: может быть, Куазель и колдун, — возразил другой караульный, — но я говорю тебе, что если он оглашает наперед свои предсказания, они могут и не сбыться.
— Почему?
— Очень попятно. Ведь если мы станем биться на шпагах и я тебе скажу: «Я сделаю прямой выпад», ты, понятно, парируешь его. Так и тут. Если Куазель говорит так громко и до ушей кардинала дойдет, что «к такому-то дню такой-то узник сбежит», кардинал, очевидно, примет меры, и узник не сбежит.
— Полноте, — заговорил солдат, казалось, дремавший на скамье, но, несмотря на одолевающую его дремоту, не пропустивший ни слова из всего разговора. — От судьбы не уйдешь. Если герцогу де Бофору суждено удрать, герцог де Бофор удерет, и никакие меры кардинала тут не помогут.
Мазарини вздрогнул. Он был итальянец и, значит, суеверен; он поспешно вошел к гвардейцам, которые при его появлении прервали свой разговор.
— О чем вы толкуете, господа? — спросил он ласково. — Кажется, о том, что герцог де Бофор убежал?
— О нет, монсеньер, — заговорил солдат-скептик. — Сейчас он и не помышляет об этом. Говорят только, что ему суждено сбежать.
— А кто это говорит?
— Ну-ка, расскажите еще раз вашу историю, Сен-Лоран, — обратился солдат к рассказчику.
— Монсеньер, — сказал гвардеец, — я просто с чужих слов рассказал этим господам о предсказании некоего Куазеля, который утверждает, что как ни крепко стерегут герцога де Бофора, а он убежит еще до троицына дня.
— А этот Куазель юродивый пли сумасшедший? — спросил кардинал, все еще улыбаясь.
— Нисколько, — ответил твердо веривший в предсказание гвардеец. — Он предсказал много вещей, которые сбылись: например, что королева родит сына, что Колиньи будет убит на дуэли герцогом Гизом, наконец, что коадъютор будет кардиналом. И что же, королева родила не только одного сына, но через два года еще второго, а Колиньи был убит.
— Да, — ответил Мазарини, — но коадъютор еще не кардинал.
— Нет еще, монсеньер, но он им будет.
Мазарини поморщился, словно желая сказать: «Ну, шапки-то у него еще нет». Потом добавил:
— Итак, вы уверены, мой друг, что господин де Бофор убежит?
— Так уверен, монсеньер, — ответил солдат, — что если ваше преосвященство предложит мне сейчас должность господина де Шавиньи, коменданта Венсенского замка, то я ее не приму. Вот после троицы — это дело другое.
Ничто так не убеждает нас, как глубокая вера другого человека. Она влияет даже на людей неверующих; а Мазарини не только не был неверующим, но даже был, как мы сказали, суеверным. И потому он ушел весьма озабоченный.
— Скряга! — сказал гвардеец, который стоял, прислонившись к стене. — Он притворяется, будто не верит вашему колдуну, Сен-Лоран, чтобы только ничего вам не дать; он еще и к себе не доберется, как заработает на вашем предсказании.
В самом деле, вместо того чтобы пройти в покои королевы, Мазарини вернулся в кабинет и, позвав Бернуина, отдал приказ завтра с рассветом послать за надзирателем, которого он приставил к де Бофору, и разбудить себя немедленно, как только тот приедет.
Солдат, сам того не зная, разбередил самую больную рану кардинала. В продолжение пяти лет, которые Бофор просидел в тюрьме, не проходило дня, чтобы Мазарини не думал о том, что рано ли, поздно ли, а Бофор оттуда выйдет. Внука Генриха IV в заточении всю жизнь не продержишь, в особенности когда этому внуку Генриха IV едва тридцать лет от роду. Но каким бы путем он ни вышел из тюрьмы, — сколько ненависти он должен был скопить за время заключения к тому, кто был в этом повинен; к тому, кто приказал схватить его, богатого, смелого, увенчанного славой, любимого женщинами и грозного для мужчин; к тому, кто отнял у него лучшие годы жизни — ведь нельзя же назвать жизнью прозябание в тюрьме! Пока что Мазарини все усиливал надзор за Бофором. Но он походил на скупца из басни, которому не спалось возле своего сокровища. Не раз ему снилось, что у него похитили Бофора, и он вскакивал по ночам. Тогда он осведомлялся о нем и всякий раз, к своему огорчению, слышал, что узник самым благополучным образом пьет, ест, играет и среди игр, вина и песен не перестает клясться, что Мазарини дорого заплатит за все те удовольствия, которые насильно доставляют ему в Венсене.
Эта мысль тревожила министра даже во сне, так что, когда в семь часов Бернуин вошел разбудить его, первыми его словами были:
— А? Что случилось? Неужели господин де Бофор бежал из Венсена?
— Не думаю, монсеньер, — ответил Бернуин, которому никогда не изменяла его выдержка. — Во всяком случае, вы сейчас узнаете все новости, потому что надзиратель Ла Раме, за которым вы послали сегодня утром в Венсенский замок, прибыл и ожидает ваших приказаний.
— Откройте дверь и введите его сюда, — сказал Мазарини, поправляя подушки, чтобы принять Ла Раме, сидя в постели.
Офицер вошел. Это был высокий и полный мужчина, толстощекий и представительный. Он имел такой безмятежный вид, что Мазарини встревожился.
— Этот парень, по-моему, очень смахивает на дурака, — пробормотал он.
Надзиратель молча остановился у дверей.
— Подойдите, сударь! — приказал Мазарини.
Надзиратель повиновался.
— Знаете ли вы, о чем здесь болтают?
— Нет, ваше преосвященство.
— Что герцог Бофор убежит из Венсена, если еще не сделал этого.
На лице офицера выразилось величайшее изумление. Он широко раскрыл свои маленькие глазки и большой рот, словно впивая шутку, которой удостоил его кардинал. Затем, не в силах удержаться от смеха при подобием предположении, расхохотался, да так, что его толстое тело затряслось, как от сильного озноба.
Мазарини порадовался этой довольно непочтительной несдержанности, но тем не менее сохранил свой серьезный вид.
Вдоволь насмеявшись и вытерев глаза, Ла Раме решил, что пора наконец заговорить и извиниться за свою неприличную веселость.
— Убежит, монсеньер! Убежит! — сказал он. — Но разве вашему преосвященству не известно, где находится герцог де Бофор?
— Разумеется, я знаю, что он в Венсенском замке.
— Да, монсеньер, и в его комнате стены в семь футов толщиной, окна с железными решетками, и каждая перекладина в руку толщиной.
— Помните, — сказал Мазарини, — что при некотором терпении можно продолбить любую стену и перепилить решетку часовой пружиной.
— Вам, может быть, неизвестно, монсеньер, что при узнике состоят восемь караульных: четверо в его комнате и четверо в соседней, и они ни на минуту не оставляют его.
— Но ведь он выходит из своей комнаты, играет в шары и в мяч.
— Монсеньер, все эти развлечения дозволены заключенным. Впрочем, если вам угодно, его можно лишить их.
— Нет, нет, — сказал Мазарини, боясь, чтобы его узник, лишенный и этих удовольствий, не вышел из замка (если он когда-нибудь из него выйдет) еще более озлобленным против него. — Я только спрашиваю, с кем он играет.
— Он играет с караульным офицером, монсеньер, со мной или с другими заключенными.
— А не подходит ли он близко к стенам во время игры?
— Разве вашему преосвященству не известно, какие это стены? Почти шестьдесят футов высоты. Едва ли герцогу Бофору так надоела жизнь, чтобы он рискнул сломать себе шею, спрыгнув с такой стены.
— Гм! — отозвался кардинал, начиная успокаиваться. — Итак, вы полагаете, мой милый господин Ла Раме, что…
— Что пока герцог не ухитрится превратиться в птичку, я за него ручаюсь.
— Смотрите не увлекайтесь, — сказал Мазарини. — Господин де Бофор сказал конвойным, отводившим его в замок, будто он не раз думал о том, что может быть арестован, и потому держит в запасе сорок способов бежать из тюрьмы.
— Монсеньер, если бы из этих сорока способов был хоть один годный, — ответил Ла Раме, — он бы давно был на свободе.
«Гм, ты не так глуп, как я думал», — пробормотал про себя Мазарини.
— К тому же не забывайте, монсеньер, что комендант Венсенского замка — господин де Шавиньи, — продолжал Ла Раме, — а он не принадлежит к друзьям герцога де Бофора.
— Да, но господин де Шавиньи иногда отлучается.
— Когда он отлучается, остаюсь я.
— Ну а когда вы сами отлучаетесь?
— О, на этот случай у меня есть один малый, который метит сделаться королевским надсмотрщиком. Этот, ручаюсь вам, стережет на совесть. Вот три недели, как он у меня служит, и я лишь в одном могу упрекнуть его, он слишком суров к узнику.
— Кто же этот цербер? — спросил кардинал.
— Некий господин Гримо, монсеньер.
— А что он делал до того, как поступил к вам на службу в замок?
— Он жил в провинции, набедокурил там по глупости и теперь, кажется, рад укрыться от ответственности, надев королевский мундир.
— А кто рекомендовал вам этого человека?
— Управитель герцога де Граммона.
— Так, по-вашему, на него можно положиться?
— Как на меня самого, монсеньер.
— И он не болтун?
— Господи Иисусе! Я долго думал, монсеньер, что он немой: он и говорит и отвечает только знаками. Кажется, его прежний господин приучил его к этому.
— Так скажите ему, милый господин Ла Раме, — продолжал кардинал, — что если он будет хорошим и верным сторожем, мы закроем глаза на его шалости в провинции, наденем на него мундир, который заставит всех относиться к нему с уважением, а в карманы мундира положим несколько пистолей, чтобы он выпил за здоровье короля.
Мазарини был щедр на обещания — полная противоположность славному Гримо, которого так расхвалил Ла Раме: тот говорил мало, но делал много.
Кардинал забросал Ла Раме еще кучей вопросов об узнике, о его помещении, о том, как он спит, как его кормят. На эти вопросы Ла Раме дал такие исчерпывающие ответы, что кардинал отпустил его почти совсем успокоенный.
Затем, так как было уже девять часов утра, он встал, надушился, оделся и прошел к королеве, чтобы сообщить ей о причинах, задержавших его.
Королева, боявшаяся де Бофора не меньше самого кардинала и почти столь же суеверная, заставила его повторить слово в слово все уверения Ла Раме и все похвалы, которые тот расточал своему помощнику; затем, когда кардинал кончил, сказала вполголоса:
— Как жаль, что у нас нет такого Гримо для каждого принца.
— Терпение, — сказал Мазарини со своей итальянской улыбкой, — быть может, когда-нибудь мы этого и добьемся, а пока…
— А пока?..
— Я все же приму кое-какие меры предосторожности.
И он написал д'Артаньяну, чтобы тот немедленно возвратился.
Глава 19. ЧЕМ РАЗВЛЕКАЛСЯ ГЕРЦОГ БОФОР В ВЕНСЕНСКОМ ЗАМКЕ
Узник, наводивший такой страх на кардинала и смущавший покой всего двора своими сорока способами побега, нимало не подозревал о страхах, которые внушала в Пале-Рояле его особа.
Его стерегли так основательно, что он понял всю невозможность вырваться на свободу, и месть его заключалась только в том, что он всячески поносил и проклинал Мазарини.
Он даже попробовал было сочинять на него стихи, но скоро принужден был отказаться от этого. В самом деле, г-н де Бофор не только не обладал поэтическим даром, но даже и прозой изъяснялся с величайшим трудом. Недаром Бло, известный сочинитель сатирических песенок того времени, сказал про него:
«Гремит он и сверкает в сече,
Своим врагам внушая страх;
Когда ж его мы слышим речи,
У всех усмешка на устах.
Гастон к сраженьям непривычен,
Зато слова ему легки.
Зачем Бофор косноязычен?
Зачем Гастон лишен руки?»
После этого понятно, почему Бофор ограничивался только бранью и проклятиями.
Герцог Бофор был внук Генриха IV и Габриэли д'Эстре, такой же добрый, храбрый и горячий, а главное, такой же гасконец, как его дед, но далеко не такой образованный. После смерти Людовика XIV он был некоторое время любимцем и доверенным лицом королевы и играл первую роль при дворе; но в один прекрасный день ему пришлось уступить первое место Мазарини и перейти на второе. А на другой день, так как он был настолько неблагоразумен, что рассердился, и настолько неосторожен, что высказал громко свое неудовольствие, королева велела арестовать его и отправить в Венсен, что и было поручено Гито, тому самому Гито, с которым читатель познакомился в начале нашей повести и с которым он будет иметь случай еще встретиться. Само собой разумеется, что, говоря «королева», мы хотим сказать «Мазарини». Таким образом не только избавились от Бофора и его притязаний, но и совсем перестали считаться с ним, невзирая на его былую популярность, и вот он уже шестой год жил в Венсенском замке, в комнате, весьма мало подходящей для принца.
Эти долгие годы, в течение которых мог бы одуматься всякий другой человек, нисколько не повлияли на Бофора. В самом деле, всякий другой сообразил бы, что если бы он не упорствовал в своем намерении тягаться с кардиналом, пренебрегать принцами и действовать в одиночку, без помощников, за исключением — по выражению кардинала де Реца — нескольких меланхоликов, похожих на пустых мечтателей, то уж давно сумел бы либо выйти на свободу, либо приобрести сторонников. Но ничего подобного не приходило в голову герцогу Бофору. Долгое заключение только еще больше озлобило его против Мазарини, который получал о нем ежедневно не слишком приятные для себя известия.
Потерпев неудачу в стихотворстве, Бофор обратился к живописи и нарисовал углем на стене портрет кардинала. Но так как его художественный талант был весьма невелик и не позволял ему достигнуть большого сходства, то он, во избежание всяких сомнений относительно оригинала, подписал внизу: «Ritratto dell'illustrissimo facchino Mazarini»[11].
Когда г-ну де Шавиньи доложили об этом, он явился с визитом к герцогу и попросил его выбрать себе какое-нибудь другое занятие или, по крайней мере, рисовать портреты, не делая под ними подписей. На другой же день все стены в комнате были испещрены и подписями и портретами. Герцог Бофор, как, впрочем, и все заключенные, был похож на ребенка, которого всегда тянет к тому, что ему запрещают.
Господину де Шавиньи доложили о приросте профилей. Недостаточно доверяя своему умению и не пытаясь рисовать лицо анфас, Бофор не поскупился на профили и превратил свою комнату в настоящую портретную галерею. На этот раз комендант промолчал; но однажды, когда герцог играл во дворе в мяч, он велел стереть все рисунки и заново побелить стены.
Бофор благодарил Шавиньи за внимательность, с какой тот позаботился приготовить ему побольше места для рисования. На этот раз он разделил комнату на несколько частей и каждую из них посвятил какому-нибудь эпизоду из жизни Мазарини.
Первая картина должна была изображать светлейшего негодяя Мазарини под градом палочных ударов кардинала Бентиволио, у которого он был лакеем.
Вторая — светлейшего негодяя Мазарини, играющего роль Игнатия Лойолы в трагедии того же имени.
Третья — светлейшего негодяя Мазарини, крадущего портфель первого министра у Шавиньи, который воображал, что уже держит его в своих руках.
Наконец, четвертая — светлейшего негодяя Мазарини, отказывающегося выдать чистые простыни камердинеру Людовика XIV Ла Порту, потому что французскому королю достаточно менять простыни раз в три месяца.
Эти картины были задуманы слишком широко, совсем не по скромному таланту художника. А потому он пока ограничился только тем, что наметил рамки и сделал подписи.
Но для того чтобы вызвать раздражение со стороны г-на де Шавиньи, достаточно было и одних рамок с подписями. Он велел предупредить заключенного, что если тот не откажется от мысли рисовать задуманные им картины, то он отнимет у него всякую возможность работать над ними. Бофор ответил, что, не имея средств стяжать себе военную славу, он хочет прославиться как художник. За невозможностью сделаться Баярдом или Трибульцием он желает стать вторым Рафаэлем или Микеланджело.
Но в один прекрасный день, когда г-н де Бофор гулял в тюремном дворе, из его комнаты были вынесены дрова, и не только дрова, но и угли, и не только угли, но даже зола, так что, вернувшись, он не нашел решительно ничего, что могло бы заменить ему карандаш.
Герцог ругался, проклинал, бушевал, кричал, что его хотят уморить холодом и сыростью, как уморили Пюилоранса, маршала Орнано и великого приора Вандомского. На это Шавиньи ответил, что герцогу стоит только дать слово бросить живопись или, по крайней мере, обещать не рисовать исторических картин, и ему сию же минуту принесут дрова и все необходимое для топки. Но герцог не пожелал дать этого слова и провел остаток зимы в нетопленой комнате.
Больше того, однажды, когда Бофор отправился на прогулку, все его надписи соскоблили, и комната стала белой и чистой, а от фресок не осталось и следа.
Тогда герцог купил у одного из сторожей собаку по имени Писташ. Так как заключенным не запрещалось иметь собак, то Шавиньи разрешил, чтобы собака перешла во владение другого хозяина. Герцог по целым часам сидел с ней взаперти. Подозревали, что он занимается ее обучением, но никто не знал, чему он ее учит. Наконец, когда собака была достаточно выдрессирована, г-н де Бофор пригласил г-на де Шавиньи и других должностных лиц Венсена на представление, которое намеревался дать в своей комнате.
Приглашенные явились. Комната была ярко освещена; герцог зажег все свечи, какие только ему удалось раздобыть. Спектакль начался.
Заключенный выломил из стены кусок штукатурки и провел им по полу длинную черту, которая должна была изображать веревку. Писташ, по первому слову хозяина, встал около черты, поднялся на задние лапы и, держа в передних камышинку, пошел по черте, кривляясь, как настоящий канатный плясун. Пройдя раза два-три взад и вперед, он отдал палку герцогу и проделал то же самое без балансира.
Умную собаку наградили рукоплесканиями.
Представление состояло из трех отделений. Первое кончилось, началось второе.
Теперь Писташ должен был ответить на вопрос: «который час?»
Шавиньи показал ему свои часы. Было половина седьмого. Писташ шесть раз поднял и опустил лапу, затем в седьмой раз поднял ее и удержал на весу. Ответить яснее было невозможно: и солнечные часы не могли бы показать время точнее. У них к тому же, как всем известно, есть один большой недостаток: по ним ничего не узнаешь, когда не светит солнце.
Затем Писташ должен был объявить всему обществу, кто лучший тюремщик во Франции.
Собака обошла три раза всех присутствующих и почтительнейше улеглась у ног Шавиньи.
Тот сделал вид, что находит шутку прелестной, и посмеялся сквозь зубы, а кончив смеяться, закусил губы и нахмурил брови.
Наконец, герцог задал Писташу очень мудреный вопрос: кто величайший вор на свете?
Писташ обошел комнату и, не останавливаясь ни перед кем из присутствующих, подбежал к двери и с жалобным воем стал в нее царапаться.
— Видите, господа, — сказал герцог. — Это изумительное животное, не найдя здесь того, о ком я его спрашиваю, хочет выйти из комнаты. Но будьте покойны, вы все-таки получите ответ. Писташ, друг мой, — продолжал герцог, — подойдите ко мне.
Собака повиновалась.
— Так кто же величайший вор на свете? Уж не королевский ли секретарь Ле Камю, который явился в Париж с двадцатью ливрами, а теперь имеет десять миллионов?
Собака отрицательно мотнула головой.
— Тогда, быть может, министр финансов Эмерп, подаривший своему сыну, господину Торе, к свадьбе ренту в триста тысяч ливров и дом, по сравнению с которым Тюнльри — шалаш, а Лувр — лачуга?
Собака отрицательно мотнула головой.
— Значит, не он, — продолжал герцог. — Ну, поищем еще. Уж не светлейший ли это негодяй Мазарини ди Пишина, скажи-ка!
Писташ с десяток раз поднял и опустил голову, что должно было означать «да».
— Вы видите, господа, — сказал герцог, обращаясь к присутствующим, которые на этот раз не осмелились усмехнуться даже криво, — вы видите, что величайшим вором на свете оказался светлейший негодяй Мазарини ди Пишина. Так, по крайней мере, уверяет Писташ.
Представление продолжалось.
— Вы, конечно, знаете, господа, — продолжал де Бофор, пользуясь гробовым молчанием, чтобы объявить программу третьего отделения, — что герцог де Гиз выучил всех парижских собак прыгать через палку в честь госпожи де Понс, которую провозгласил первой красавицей в мире. Так вот, господа, это пустяки, потому что собаки не умели делать разделения (г-н де Бофор хотел сказать «различия») между той, ради кого надо прыгать, и той, ради кого не надо. Писташ сейчас докажет господину коменданту, равно как и всем вам, господа, что он стоит несравненно выше своих собратьев. Одолжите мне, пожалуйста, вашу тросточку, господин де Шавиньи.
Шавиньи подал трость г-ну де Бофору.
Бофор сказал, держа трость горизонтально на фут от земли:
— Писташ, друг мой, будьте добры прыгнуть в честь госпожи де Монбазон.
Все рассмеялись: было известно, что перед своим заключением герцог де Бофор открыто состоял любовником госпожи де Монбазон.
Писташ без всяких затруднений весело перескочил через палку.
— Но Писташ, как мне кажется, делает то же самое, что и его собратья, прыгавшие в честь госпожи де Понс, — заметил Шавиньи.
— Погодите, — сказал де Бофор. — Писташ, друг мой, прыгните в честь королевы!
И он поднял трость дюймов на шесть выше.
Собака почтительно перескочила через нее.
— Писташ, друг мой, — сказал герцог, поднимая трость еще на шесть дюймов, — прыгните в честь короля!
Собака разбежалась и, несмотря на то что трость была довольно высоко от полу, легко перепрыгнула через нее.
— Теперь внимание, господа! — продолжал герцог, опуская трость чуть не до самого пола. — Писташ, друг мой, прыгните в честь светлейшего негодяя Мазарини ди Пишина.
Собака повернулась задом к трости.
— Что это значит? — сказал герцог, обходя собаку и снова подставляя ей тросточку. — Прыгайте же, господин Писташ!