Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сотворение и искупление (№2) - Дочь маркиза

ModernLib.Net / Исторические приключения / Дюма Александр / Дочь маркиза - Чтение (стр. 2)
Автор: Дюма Александр
Жанр: Исторические приключения
Серия: Сотворение и искупление

 

 


Каков бы ни был человек, он происходит от тебя; и если ты создал его сирым, нищим и нагим, то лишь для того, чтобы дать ему возможность проявить свое умение и создать в свой черед сначала семью, затем племя и наконец общество. После того как общество было создано, оставалось обогатить его материально посредством труда и духовно — посредством разума. Уже шесть тысяч лет все вносят посильную лепту в достижение этой цели. Ведь чего ты хотел добиться ценой стольких усилий? Ты хотел добиться того, чтобы на земле было как можно больше счастья и чтобы этого счастья хватило как можно большему числу людей. Что сильнее способствовало этому важному делу: всякие там монархии, которые сменяют друг друга уже тысячу лет, начиная с феодальной монархии Гуго Капета и кончая конституционной монархией Людовика XVI, или пять последних революционных лет? Кто дал людям равные права? Кто воспитал их и дал пищу их уму, кто разделил землю и дал пищу их телу? Наша святая Революция, наша возлюбленная Республика. Франция — твоя избранница, Господи, ибо ты избрал ее своего рода жертвой, дабы преподать урок роду человеческому. Ну что ж! Пусть прольется ее кровь, и в первую очередь моя кровь; пусть Франция будет Христом среди народов, как Иисус был Христом среди людей, и пусть три слова: СВОБОДА, РАВЕНСТВО, БРАТСТВО — произнесенные и исповедуемые им, светят нам впереди как солнце!

Прощай, родина, прощай!

— А теперь, — сказал Жак Мере, не столько сев, сколько рухнув в лодку, — высадите меня где угодно: мне все равно, ведь это уже не Франция.

III. ОПОЗДАЛ НА НЕДЕЛЮ

С того места на берегу Мозеля, где братья Риверсы высадили Жака Мере, было всего около километра до Трира.

На прощание Жак нежно обнял Бернара и Тибо; сама Франция их руками перенесла его на чужую землю.

Жак стоял, опершись на ружье, и грустно глядел им вслед; потом, у излучины, они помахали ему веслом, он помахал в ответ шляпой — и лодка исчезла за поворотом.

Жак снова надел шляпу, мысленно сказал Франции последнее «прости», вскинул ружье на плечо и, опустив голову, побрел по тропинке, протоптанной пешеходами вдоль берега Мозеля; эта узенькая дорожка вела в Трир.

Жак Мере говорил по-немецки как немец. В охотничьей сумке, болтавшейся у него на боку, лежало несколько мелких болотных птиц: об этом позаботились его провожатые. Вид его ни у кого не вызвал подозрения. У городских ворот его приняли за местного жителя, возвращающегося домой с охоты.

Но войдя в город, он сразу стал спрашивать, где найти бургомистра. Явившись к бургомистру, Жак Мере назвал свое имя. Все знали о катастрофе 31 мая. Жак Мере не успел стать знаменитостью, но все же успел приобрести некоторую известность. Бургомистр встретил его с поклоном: всякий достойный человек склоняет голову перед чужим несчастьем. Во всех странах цивилизованного мира, к чести человечества и прогресса и к стыду правительств, изгнание окружает человека ореолом величия.

Бургомистр, соблюдая все правила светской учтивости, осведомился, нуждается ли Жак во вспомоществовании, которое иностранные правительства предоставили в распоряжение местных властей, дабы те могли поддержать эмигрантов. Но Жак Мере заявил, что он не эмигрант, а изгнанник, следовательно, его имущество не конфисковано, так что, помимо десяти или двенадцати тысяч франков, которые он имеет при себе, у него есть во Франции состояние.

Единственное, что ему нужно, — это паспорт, чтобы беспрепятственно отправиться в Вену.

Чтобы не иметь неприятностей в дороге, ему необходимо было указать, через какие города он намеревается ехать.

— Я выбираю самый короткий путь — через Карлсруэ, Штутгарт, Аугсбург, Мюнхен, а дальше прямо до Вены.

Как только Жак покинул Францию и родина превратилась для него в призрак, живущий лишь в его сердце, немеркнущий образ Евы постепенно завладел всеми его мыслями. Бурные политические события ненадолго заслонили воспоминание о ней, но когда эти события отошли в прошлое, то за их бесплотной и бесплодной тенью, словно солнце за горами, засияло ожившее воспоминание, чтобы озарить будущее своим светом.

Теперь, на чужбине, теперь, когда он ступал уже не по земле Франции, на которой хотел умереть Дантон, ибо не мог унести ее с собой на подошвах башмаков, он почувствовал, что мысли его снова напоены любовью, и любовь эта, словно животворная сила, разливается по всему телу.

Он не получил от Евы ни одного письма, но ее молчание нимало его не беспокоило: он знал, что письма Евы перехвачены.

Но что его тревожило, так это то, что Ева, не подозревающая о вероломстве горничной, вероятно, удивляется, не получая ответа. В своих письмах Ева наверняка сообщала Жаку, куда ей писать, но она не знала, что Жак их не получил.

Как же случилось, что он ей не отвечает?

Не подумает ли она, что он забыл ее? А если вдруг подумает?

Нет, Ева не похожа на обыкновенных женщин; она знает, что Жак питает к ней безграничную любовь; она видела, как ради нее он отказался от политической карьеры, как он не хотел быть депутатом и согласился им стать лишь для того, чтобы мстить, и как распри в Конвенте нарушили его планы защиты Республики и расправы с ее врагами. Ева иного мнения о своем друге и о себе самой: она не могла подумать, что он забыл ее.

Жак все время носил с собой письмо Евы, которое молодой адъютант генерала де Кюстина изъял из дела маркиза де Шазле и отдал Жаку.

Он выучил это письмо наизусть, но ему было мало повторять его про себя: слово неосязаемо, и материальные предметы, которые можно увидеть и потрогать, всегда будут воздействовать сильнее.

Он вынул это письмо из потайного отделения своего бумажника; он любовался им, гладил его, целовал. Благодаря тому образу жизни, о котором мы рассказывали, Жак в тридцать лет был способен вновь обрести все юношеские иллюзии; он знал лишь две страсти: к науке и к Еве, и он пожертвовал наукой ради любви.

Впрочем, ничто так не располагает к мечтаниям, как езда в карете. Монотонный стук колес словно бы отгораживает вас от посторонних звуков и оставляет наедине с вашими мыслями.

Пока Жак ехал вот так в Вену, в памяти его вновь развернулась вся цепь событий, которая, как он надеялся, приведет его к счастливому часу, когда он опять будет вместе с Евой, обретшей свободу.

Нет, Господь не был Богом каждой отдельной личности, вмешивающимся в жизнь человека и оказывающим на него влияние. Но Жак, как мы уже говорили, верил в воздействие Бога на великие мировые события; более того, он считал, что, отрешаясь от мелких событий в жизни отдельной личности, Бог держит в руках бразды правления всем миром. Таким образом, невидимой нитью, сближавшей его со всеобщими религиозными воззрениями, Жак на самом деле был привязан к Богу, но он не возлагал на это верховное существо — как бы его ни называть: Бог, Природа, Провидение — ответственность за все превратности человеческой жизни, которая находится во власти двух божеств, избравших ее ристалищем: судьбы и случая.

Поэтому какую бы Жак ни оказал услугу Еве и — косвенно — маркизу де Шазле, возвратив его дочери здоровье, рассудок и ум, он не мог перешагнуть пропасть, которая в эту эпоху общественных предрассудков отделяла его от любимой, даже по мосткам, переброшенным через эту пропасть его бесценной услугой.

Если бы Жак был одним из тех себялюбивых христиан, которые считают себя центром мироздания и уверены, что Бог готов сбросить с неба звезду, чтобы они могли зажечь свой светильник, он рассудил бы так:

«Революция во Франции свершилась ради того, чтобы маркиз де Шазле забрал у меня свою дочь, с которой я, как честный человек, не мог ни тайно обвенчаться, ни вступить в любовную связь; чтобы он эмигрировал, оставив ее на попечение тетки; чтобы она также уехала за границу; чтобы маркиз де Шазле погиб, сражаясь против своей родины, и это лишило Еву не только отца, но и всего состояния, ибо после смерти эмигранта, выступившего с оружием в руках против своей родины, имущество его незамедлительно конфискуют; чтобы, утратив отца и средства к существованию, она стала сама себе хозяйкой и, не желая ничьей опеки, нашла во мне опору и состояние, которые потеряла».

Но, не рассуждая подобным образом, Жак Мере тем не менее вел себя как человек, который за деревьями не видит леса, и, как человек талантливый, удивлялся все больше и больше, замечая, сколько различных линий переплетаются, образуя перипетии человеческой судьбы.

Так он и ехал, погруженный в мечтания, беспрестанно уводящие его от известного к неизвестному, от материального к идеальному, и время от времени, очнувшись от грез, кричал кучеру:

— Быстрее, быстрее!

Сев в карету, Жак решил не выходить из нее и проехать все сто шестьдесят льё, отделявшие его от Вены, без остановок; но он не знал, какими трудностями чревато для француза путешествие по Германии. В глазах всех германских князей, в полном противоречии с нашими принципами, всякий француз был поджигателем, опасным государственным преступником.

Поэтому на границе каждого княжества, такого крошечного, что его с трудом можно было разглядеть на карте, требовалось выходить из кареты, предъявлять бумаги и отвечать на вопросы.

Жаку приходилось неукоснительно выполнять все эти формальности, что отнимало у него три-четыре часа ежедневно. Правда, после Зальцбурга остановки прекратились. Как только Жак пересек границу Австрии, все помехи остались позади и он мог ехать беспрепятственно до самой Вены.

И вот, без устали погоняя лошадей и торопя кучера, Жак подъехал к воротам Вены.

Там нашего путешественника ждали новый допрос и новая проверка документов.

Затем ему выдали разрешение сроком на неделю, после чего он должен был возобновить вид на жительство и уточнить, сколько времени он намеревается пробыть в столице Австрии.

Жак снова сел в карету и, когда кучер спросил, куда его отвезти, ответил:

— Йозефплац, дом одиннадцать. Ему хотелось поскорее увидеть Еву. Возница углубился в сеть узких улочек и выехал прямо к статуе императора, в честь которого была названа площадь.

Приоткрыв дверцу кареты и высунув голову, Жак пытался угадать, в каком из домиков, стоящих на площади, может жить Ева.

Из всех этих домов только у одного окна и двери были наглухо закрыты; похоже было, что в нем никто не живет.

Жак с тревогой увидел, что кучер направляется прямо к этому дому. Тревога уступила место страху.

Наконец карета остановилась у дверей пустого дома.

— Ну что? — крикнул Жак.

— Да вот, сударь, — ответил кучер. — Приехали.

— Это дом одиннадцать?

— Да.

Жак выскочил из кареты и отступил назад, желая убедиться, что это тот самый дом, который он искал; он порылся в кармане, достал записку Дантона и в сотый раз перечитал ее. Записка гласила:

«Йозефплац, дом 11».

При входе были звонок и молоточек. Жак как безумный бросился к дверям и стал звонить и стучать.

Никто не отвечал.

Мягкий приглушенный звук указывал на то, что внутри все так же крепко заперто, как снаружи.

— Боже мой, Боже мой, — шептал Жак, — что же случилось?

И он еще сильнее потянул за шнурок звонка и еще громче забарабанил в дверь молоточком. Прохожие стали останавливаться.

Наконец в соседнем доме что-то заскрипело, окно растворилось и оттуда высунулась голова. Она принадлежала мужчине лет шестидесяти.

— Простите, сударь, — сказал он на хорошем французском языке с истинно венской учтивостью. — Стоит ли так громко стучать в дверь этого дома: ведь там никто не живет.

— Как никто? — вскричал Жак.

— Так, сударь, дом пустует больше недели.

— Не здесь ли жили две дамы?

— Здесь, сударь.

— Француженки?

— Да.

— Старая и молодая?

— Старая и молодая? Кажется, действительно, старая и молодая, впрочем, я почти не выхожу из кабинета и не интересуюсь соседями.

— Прошу прощения, если я злоупотребляю вашей любезностью, — сказал Жак потерянным голосом, — но… не знаете ли вы, что стало с этими дамами?

— Я что-то слышал о том, что одна из них умерла; да, да, она даже была католичкой. Я припоминаю, что слышал, как ее отпевали, и это помешало мне работать.

— Которая, сударь? — спросил Жак Мере, прижимая руки к груди, — ради Бога, скажите, которая?

— Что «которая»? — не понял старик.

— Которая из них умерла? Старая или молодая?

— А-а, вы об этом, — протянул старик. — Право, не знаю.

— Боже мой, Боже мой, — зарыдал Жак.

— Если хотите, я могу спросить у жены, она любит вмешиваться в чужие дела… она, верно, знает.

— Прошу вас, сударь, спросите же скорее.

Голова старика исчезла. Жак затаив дыхание ждал. Когда старик вновь показался в окне, Жак с замиранием сердца спросил:

— Ну что?

— Умерла старая.

Жак прислонился к карете и вздохнул с облегчением.

— А вторая, вторая? — спросил он еле слышным голосом.

— Вторая?

— Ну да, та, которая жива, молодая, где она?

— Не знаю, надо спросить у жены.

И старик собрался снова пойти к жене — на сей раз, чтобы узнать, что стало с Евой.

— Сударь! Сударь! — остановил его Жак. — Не позволите ли вы мне самому поговорить с вашей женой? Наверно, так было бы проще…

— Да, это проще, — согласился старик. — Подойдите к третьему окну, это окно спальни госпожи Гааль. Я не допускаю ее в свой кабинет.

Старик пошел звать жену, а Жак поспешил к третьему окну.

Тем временем вокруг собралась большая толпа любопытных, и, поскольку оба собеседника говорили только по-французски, те из зрителей, что понимали французский, объясняли остальным, что происходит.

Окно растворилось; из него выглянула г-жа Гааль.

Это была маленькая старушка, кокетливая и нарядная; первым делом она отослала мужа в его кабинет и с любезным видом приготовилась слушать Жака.

Тех из читателей, которые знают восхитительное дружелюбие жителей Вены, мой рассказ нимало не удивит. Венцы — одни из самых добрых и самых приветливых людей на свете.

Не успела старушка раскрыть рта, как Жак сказал ей на превосходном немецком языке:

— Сударыня, скажите мне скорее, что стало с молодой особой, которая жила в соседнем доме?

— Сударь, — отвечала г-жа Гааль, — я доподлинно знаю: молодая особа, именовавшая себя мадемуазель Евой де Шазле, проводила в последний путь свою тетушку, после чего уехала во Францию, где ее ждет возлюбленный.

— О, зачем я не остался с друзьями, чтобы умереть как они и вместе с ними, — прошептал Жак.

Он почувствовал, как сердце его разрывается от горя, и разрыдался, не обращая ни малейшего внимания на окружившую его толпу.


IV. ЗАЛ ЛУВУА

Тридцатого плювиоза IV года (19 февраля 1796 года), в праздничный день, после того как перед лицом собравшейся толпы были торжественно разбиты формы для печатания ассигнатов, успевшие выпустить сорок пять миллиардов пятьсот миллионов — впрочем, мера эта отнюдь не помешала луидору стоить семь тысяч двести франков ассигнатами, — так вот, в тот самый вечер театр Лувуа был ярко освещен, и на фоне этой иллюминации особенно отчетливо выделялась темная громада театра Искусств, купленного год назад у Монтансье, которая, к большому ужасу литераторов, ученых и библиофилов, построила его в пятидесяти шагах от Национальной библиотеки, на том месте, где нынче растут лишь раскидистые деревья, осеняющие красивый фонтан — подражание трем Грациям Жермена Пилона — нашего великого скульптора из Ле-Мана.

Этот театр, который поначалу называли театром Монтансье, а впоследствии театром Искусств, затем стал Оперным театром, пока 13 февраля 1820 года шорник Лувель не убил на его ступенях герцога Беррийского; следствием этого убийства явился декрет, предписывающий стереть это здание с лица земли.

Длинная вереница карет протянулась вдоль улицы Ришелье до дома, на месте которого теперь стоит фонтан Мольера; у дверей сиявшего огнями театра Лувуа из карет под крики рассыльных, оспаривавших у лакеев — ибо вместе с хозяевами появились и лакеи и экипажи — честь открыть дверцу, выходили разодетые дамы и господа, после чего кареты исчезали за поворотом на улицу Святой Анны.

— Буржуа, не желаете ли карету? — кричал в день казни Робеспьера мальчишка у дверей театра Французской комедии, становясь глашатаем аристократии и приветствуя таким образом приход контрреволюции.

С этого дня экипажей стало еще больше, чем прежде. Однако мы не согласны с многочисленными историками, которые утверждают, что после этого ужасного дня старая Франция вновь подняла голову. Нет, со старой Францией было покончено, она осталась в эмиграции, сложила головы на площади Согласия, как ее теперь называют, и у заставы Трона, которая вновь обрела свое исконное имя. (Как известно, одной гильотины, той, что на площади Революции, не хватало, поэтому у заставы Трона установили еще одну.)

Наоборот, это было рождение совершенно новой Франции, настолько новой, что парижане, видевшие ее появление, знали ее, а остальной Франции она осталась неизвестной.

В этой новой Франции не было ничего от прежней: наряды, нравы, манеры, даже язык — все было иным. Если бы Расин и Вольтер, явившие нам образцы прекрасного и правильного французского языка, вернулись в этот мир, они не могли бы понять, на каком наречии изъясняются щеголи и щеголихи времен Директории.

С чем связан этот переворот в нравах, нарядах, манерах, языке?

Прежде всего с необходимостью посыпать песком и закрыть коврами кровавые пятна, которые оставило повсюду царство террора.

Потом, как при всяком обновлении, нашелся человек, ставший воплощением насущных нужд: жажды жизни, наслаждений, любви.

Этим человеком был Луи Станислас Фрерон, крестник короля Станислава и сын Эли Катрин Фрерона, который вслед за Ренодо стал одним из основателей французской журналистики.

Среди необычайно кровожадных чудовищ этой эпохи, среди всех этих Эберов, Маратов, Колло д'Эрбуа фигура Станисласа Фрерона стоит особняком.

Я не очень-то верю в капризы природы. Для того, чтобы человек стал таким, как Колло д'Эрбуа, Эбер, Марат, чтобы он, как буйно помешанный, видел кругом одних врагов и яростно разил их направо и налево, он должен был прежде — заслуженно или незаслуженно — пострадать от общества; он должен был, как актер Колло д'Эрбуа, услышать шиканье и свист всего зала, уязвляющие гордость; он должен был, как торговец контрамарками Эбер, прислуживать злым и несправедливым людям, подобно всем продавцам контрамарок и зазывалам, чье двойное ремесло не может их прокормить; он должен быть обижен природой, как Марат, над чьим безобразным лицом всегда смеялись; он должен быть ветеринаром, мечтающим о профессии врача, и пускать кровь лошадям, меж тем как его призвание — пускать кровь людям.

Так было и с Фрероном. Будучи сыном одного из самых умных критиков восемнадцатого столетия, который высказывал суждения о Дидро, Руссо, д'Аламбере, Монтескье, Бюффоне, он видел, как его отец имел неосторожность напасть на Вольтера.

Нападки на этот могучий ум не могли остаться безнаказанными. Вольтер схватил «Литературный год», издаваемый Фрероном журнал, своими костлявыми руками, но он, который порвал Библию, не в силах ее уничтожить, не смог ни разорвать, ни уничтожить журнал.

Тогда он набросился на человека.

Все знают, что эта кипучая ярость вылилась в пьесу «Шотландка». Вольтер обрушил на Фрерона весь мыслимый град ругательств и оскорблений. Он измывался над ним, как над лакеем, всячески унижал, понося его самого, его детей, его жену, задевал его честь, его литературную порядочность, его спокойный нрав, вторгался в его безупречную семейную жизнь. Он вывел его на сцену — такого не бывало со времен Аристофана, то есть две тысячи четыреста лет.

Теперь всякий мог освистать, ошикать Фрерона, плюнуть ему в лицо. А тот смотрел на все это из партера без сетований, не произнося ни слова; он смотрел, как Феррон-актер, которому вороватый слуга помог раздобыть его платье, старается походить на него даже лицом и, выйдя к рампе, говорит сам о себе:

— Я глупец, вор, дрянь, ничтожество, продажный газетный писака.

Но во время пятого действия женщина, сидевшая в одном из первых рядов партера, вдруг вскрикнула и лишилась чувств.

Услышав ее крик, Фрерон воскликнул:

— Моя жена! Моя жена!

Кто-то помог Фрерону выбраться из партера. Его провожали смешками, шиканьем, свистом. Протянувший ему руку помощи был тот самый безбожник Мальзерб, порядочный человек, который вступился за Людовика XVI и жизнью заплатил за свое благородное выступление в суде, а в день казни, как всегда, завел свои часы в полдень, хотя в час его должны были гильотинировать.

Несмотря на эту травлю, несмотря на полное презрения письмо Руссо, который на сей раз поддержал Вольтера и обрушился на Фрерона с такой же ненавистью, Фрерон держался стойко. Он продолжал превозносить Корнеля, Расина, Мольера и осуждать Кребийона, Вольтера и Мариво. Но эта борьба, которую он вел в одиночку с целой «Энциклопедией», подорвала его силы; он продолжал диктовать статьи, находясь на одре болезни, как вдруг узнал, что хранитель печатей Миромениль отобрал у него право на издание «Литературного года» — это означало, что Фрерон не только разорен, но еще и обезоружен.

Он уронил голову на подушки, испустил вздох и умер.

Благодаря заступничеству нескольких влиятельных особ из числа приверженцев «Литературного года», вдове Фрерона удалось добиться, чтобы право на издание передали сыну.

Мальчику было только десять лет, и руководство «Литературным годом» взяли на себя его дядя Руайу и аббат Жоффруа, а часть дохода отдавали ему. Помня о страданиях отца, Фрерон-сын с ранней юности возненавидел общество. Случаю было угодно, чтобы он учился в коллеже Людовика Великого вместе с Робеспьером, поэтому, когда разразилась Революция, порочный человек занял место рядом с Неподкупным.

Газета, имевшая дотоле лишь литературное значение, приобрела в руках Марата политическую силу. Бок о бок с «Другом народа» Фрерон стал издавать газету «Оратор народа». В этом листке он захлебывался от злобы, как трус, чья жестокость безгранична, ибо безгранично малодушие. Будучи членом Конвента, он голосовал за смерть короля, потом вместе с Баррасом был послан в Марсель.

Все знают, как подло он поступил. Все знают про расстрел; в истории остались ужасные слова, которые он произнес после орудийной пальбы:

— Пусть те, кто жив, встанут, родина им прощает!

И когда, поверив этому обещанию, уцелевшие — и те, кто чудом остался невредим, и те, кого ранили, — встали, раздалась еще более ужасная команда, завершившая кровавый обман:

— Пли!

На этот раз уже не поднялся никто.

Наше обращение к прошлому не случайно; мы хотели показать: для того, чтобы в сердце беспощадного проконсула поселилась такая ненависть к людям, он, выросший в кабинете своего отца, должен был помнить с детских лет, как те, кого его отец защищал, отплатили ему за прилежный труд и преданное служение консервативным идеям бранью и черной неблагодарностью.

Неразборчивость в средствах заставила Фрерона выйти из партии Робеспьера и перейти на сторону Тальена, из приверженца террора превратиться в термидорианца, обличать Фукье-Тенвиля и всех его сообщников одного за другим, встать во главе антиякобинской реакции; ему удалось воплотить в себе все свойства золотой молодежи, которую он нарек этим именем и которую мы стали называть новой Францией.

Что привлекло всю эту молодежь в театр Лувуа 19 февраля 1796 года? В этот день он вновь открылся; во главе его встала знаменитая мадемуазель Рокур; она собрала своих товарищей по Французскому театру и пыталась с ними вместе возродить вкус к изящной словесности, проповедницей которой выступала.

В эту эпоху все стояли на стороне той или иной политической партии; мадемуазель Рокур не была исключением. Красавица, она свела с ума половину зрителей; ученица Бризара, она впервые вышла на подмостки Французского театра в 1772 году и сыграла роль Дидоны.

Но неожиданно поползли странные слухи о том, что она злоупотребляет своей красотой, и несмотря на то, что Вольтер предрекал в своих стихах, что она станет царицей сцены, а г-жа Дюбарри послала ей ларец с драгоценностями и посоветовала быть благоразумной: о ней ходило много сплетен и толков — мы не беремся судить, кто здесь прав, кто виноват, — и мадемуазель Рокур вскоре увидела, как самые пылкие поклонники отвернулись от нее, а самые злобные хулители облили ее грязью с головы до ног.

Увязнув в долгах, утратив веру в предсказанное ей Вольтером большое будущее, красавица-дебютантка оказалась в тюрьме Тампль, куда рано или поздно попадают несостоятельные должники.

Будучи одержима демоном трагедии, мадемуазель Рокур не могла прозябать в безвестности; однажды ночью она бежала, добралась до границы, пересекла ее и стала давать представления перед владыками Севера, после чего возвратилась во Францию, где Мария Антуанетта — что немало возвысило королеву в глазах публики — заплатила ее долги и вернула актрису на сцену театра Французской комедии, где та снова сыграла Дидону — роль, которая принесла ей первый успех.

Она стала совершенствовать свое мастерство и благодаря таланту вновь завоевала благосклонность публики.

Когда после представления «Памелы» Конвент отдал приказ заключить в тюрьму всю труппу театра Французской комедии, она вместе с Сен-Фалем, Сен-При, Ларивом, Ноде, мадемуазель Ланж, мадемуазель Девьенн, мадемуазель Жоли и мадемуазель Конта оказалась у мадлонеток.

Одиннадцатого термидора мадемуазель Рокур вышла на волю и некоторое время играла в театре Одеон; но он находился слишком далеко от центра города, поэтому она уговорила своих товарищей перебраться в театр Лувуа.

Итак, как мы уже сказали, зал Лувуа под ее покровительством открылся вновь; были поставлены два спектакля: пастораль «Пигмалион и Галатея», которая позволяла мадемуазель Рокур в роли статуи восхищать зрителей своими великолепными формами, и «Британию», который давал ей возможность блеснуть талантом в роли Агриппины.

Тюремное заключение мадемуазель Рокур за ее верность королевской власти обеспечивало ей сочувствие всей этой безумной молодежи, которая пока еще только собиралась, проходя под колоннами, но вскоре должна была заполнить весь зал.

Если читатель пожелает подняться по одной из двух лестниц, которые ведут в партер, если он захочет войти в зал через правую или левую дверь, он сможет бросить взгляд на весь этот восхитительный улей, который на первый взгляд благодаря переливам атласа и тафты, благодаря блеску драгоценных камней кажется заполненным не людьми, а тропическими птицами и экзотическими бабочками.

Чтобы дать представление о туалетах всей этой золотой молодежи, нам достаточно обрисовать двух или трех щеголей и двух или трех щеголих, которые задавали тон в эпоху Директории.

Опишем трех дам, одна из которых сидела в ложе на авансцене, а две другие — в ложах между колоннами в зале. Самыми почетными считались ложи на авансцене, а после них — ложи между колоннами.

Три дамы, которых всеобщее восхищение наделило эпитетами красавиц, были г-жа Тальен, г-жа Висконти и маркиза де Богарне.

Это были три богини, которые царствовали на Олимпе, это были три грации, которые царили в Люксембургском дворце.

Красавица г-жа Тальен — Тереза Кабаррюс — сидела в ложе на авансцене справа от зрителей; она представляла Грецию в лице Аспасии; на ней было белое платье из тончайшего батиста, ниспадавшее широкими складками, на розовом прозрачном чехле. Поверх платья она накинула нечто вроде пеплума, как Андромаха. Две ленты из золотых лавровых листьев поддерживали накидку. Под белым батистовым платьем, под розовым чехлом, под наброшенным сверху пеплумом легко угадывались очертания ее дивной груди. Жемчужное ожерелье в четыре ряда красиво оттеняло матовую белизну ее шеи, так же как ее кожа в свой черед оттеняла своим бело-розовым цветом жемчуг ожерелья. На руках, там, где кончались длинные розовые митенки, были жемчужные браслеты.

Несколько дней назад один журналист сказал:

— Рубахи носят уже две тысячи лет, это стало надоедать.

Красавица г-жа Висконти, которая в соответствии со своим именем была в наряде римлянки, вняв справедливой критике, действительно сняла рубашку.

Она, как и г-жа Тальен, явилась в светлом муслиновом платье; длинные открытые рукава позволяли видеть ее красиво вылепленные, как у античных статуй, руки; лоб увенчивала диадема с камеями; на шее было такое же ожерелье, на босых ногах — пурпурные сандалии, что позволяло ей унизать кольцами не только пальцы рук, но и пальцы ног; копна черных вьющихся волос ниспадала из-под диадемы до плеч. Это была так называемая прическа Каракаллы.

В ложе напротив г-жи Висконти сидела маркиза де Богарне; она со своей креольской грацией олицетворяла Францию. На ней было струящееся белое с розовым платье, украшенное черной бахромой. Шея была открыта; длинные перчатки цвета кофе с молоком доходили до коротких газовых рукавов под цвет бахромы. На ногах были белые шелковые чулки с зелеными стрелками и розовые сафьяновые башмаки. Волосы были зачесаны, как у этрусков. Она не надела ни единого украшения, но рядом с ней сидели двое ее детей, и она взглядом своим словно бы говорила, как Корнелия:

— Вот мои украшения.

Напрасно мы назвали ее маркизой де Богарне. Несколько дней назад она вышла замуж за молодого артиллерийского генерала Наполеона Бонапарта. Но, поскольку все смотрели на этот брак как на мезальянс, ее добрые подруги, которые никак не могли привыкнуть называть ее просто г-жой Бонапарт, воспользовались возвратом к титулам и втихомолку продолжали называть ее маркизой.

Другими дамами, которые приковывали к себе взгляды и на которых были наведены все лорнеты, были г-жа де Ноай, г-жа де Флерье, г-жа де Жервазио, г-жа де Сталь, г-жа де Лансак, г-жа де Пюисепор, г-жа де Перрего, г-жа де Шуазёль, г-жа де Морле, г-жа де Рекамье, г-жа д'Эгильон.

Трое мужчин, которые задавали тон в Париже и также заслужили эпитет красавцев, были Тальен, Фрерон и Бар-рас.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31