Так звали княгиню.
Грегориска также переоделся. На нем была мадьярская туника, как и на брате, только она была из гранатового бархата, а штаны — из синего кашемира. Шею его украшал великолепный орден, то был Нишам султана Махмуда.
Остальные сотрапезники ужинали за тем же столом в зависимости от ранга: среди друзей или среди слуг.
Ужин прошел скучно. Костаки не проронил со мной ни слова, хотя его брат все время был внимателен и говорил со мной по-французски. Что касается матери, то она предлагала мне блюда с торжественным видом, не покидавшим ее ни на минуту. Грегориска сказал правду: она была настоящей княгиней.
После ужина Грегориска подошел к матери. Он объяснил ей по-молдавски, как необходимо мне остаться одной и отдохнуть после волнений такого дня. Смеранда кивнула головой в знак согласия, протянула мне руку, поцеловала меня в лоб по-матерински и пожелала провести спокойную ночь в ее замке.
Грегориска был прав: я страстно жаждала остаться одна. Поэтому я поблагодарила княгиню, проводившую меня до двери, где меня ждали те две женщины, что раньше отвели меня в мою комнату.
В свою очередь я поклонилась ей и обоим ее сыновьям и вернулась в комнату, покинутую мной час тому назад.
Диван превратился в кровать. Вот и вся происшедшая там перемена. Поблагодарив женщин, я сделала им знак, что разденусь сама; они сейчас же вышли с выражением почтения. По-видимому, им было приказано повиноваться мне во всем.
Я осталась одна в громадной комнате. Мне видны были только те ее части, где я передвигалась со свечой; ее огонь, борясь с лучами луны, проникавшими в окно без занавесей, создавал странную игру света.
Кроме двери, в которую я вошла с лестницы, в комнате были еще две; на них изнутри было два громадных засова, и это вполне меня успокаивало.
Я осмотрела первую дверь: она, как и другие, запиралась на засов. Затем я открыла окно: оно выходило на пропасть.
Мне стало понятно, что Грегориска недаром выбрал эту комнату. Вернувшись к дивану, я увидела у изголовья его на столе маленькую сложенную записку.
Я последовала его совету: усталость взяла верх над моими огорчениями, я легла и уснула.
XIV. ДВА БРАТА
С этого момента я поселилась в замке, и с этого же момента начинается драма, о которой я вам расскажу.
Оба брата влюбились в меня, каждый сообразно со своим характером. Костаки начиная со следующего дня повторял мне, что он любит меня, объявил, что я должна принадлежать ему и никому другому, что он скорее убьет меня, чем уступит кому бы то ни было.
Грегориска ничего мне не говорил, но зато окружил меня заботами и вниманием. Все, что дало ему блестящее воспитание, все воспоминания о юности, проведенной при самых благородных дворах Европы, — все было пущено в ход, чтобы понравиться мне. Увы! Это было нетрудно: при первом же звуке его голоса я почувствовала, что голос этот ласкает мою душу; при первом же взгляде его глаз я почувствовала, что взгляд этот проник в мое сердце.
В течение трех месяцев Костаки сто раз повторял, что любит меня, а я его ненавидела; в течение трех месяцев Грегориска не сказал мне еще ни одного слова любви, а я чувствовала, что, когда он потребует, я безраздельно буду принадлежать ему.
Костаки прекратил свои набеги. Он никуда не уезжал из замка. У него появился кто-то вроде заместителя, время от времени появлявшегося за приказаниями и затем исчезавшего.
Смеранда также проявляла по отношению ко мне пылкую дружбу — ее проявления пугали меня. Она явно покровительствовала Костаки и ревновала меня еще больше, чем он. Но так как она не понимала ни по-польски, ни по-французски, а я не знала молдавского языка, то она не могла обращаться ко мне с настойчивыми ходатайствами за своего сына; однако она выучила по-французски три слова и повторяла их каждый раз, когда целовала меня в лоб: «Костаки любит Ядвигу».
Однажды я узнала страшную весть, довершившую мои несчастья. Четыре человека, оставшиеся в живых после схватки, получили свободу; они отправились в Польшу и дали слово, что один из них вернется не позже чем через три месяца и доставит мне известия о моем отце.
Однажды утром один из них действительно явился. От него я узнала, что наш замок взят, сожжен, разрушен, а отец убит во время его обороны.
Отныне я осталась одна на свете.
Костаки усилил свои домогательства, а Смеранда — свою нежность; но я на этот раз воспользовалась как предлогом трауром по отцу. Костаки не отступал, убеждая, что, чем более я одинока, тем более нуждаюсь в покровительстве. Мать его настаивала, может быть, даже больше, чем он.
Грегориска мне говорил, что молдаване хорошо владеют собой, когда не хотят показать свои чувства. Он сам служил живым примером этого.
Моя уверенность в его любви была беспредельной, и, однако, если бы меня спросили, на каких доказательствах она основана, я не могла бы этого объяснить: никто в замке не видел, чтобы его рука коснулась моей, чтобы его взор искал моего. Одна лишь ревность могла заставить Костаки видеть в нем соперника, как одна моя любовь могла чувствовать любовь Грегориски.
Но должна сознаться, что эта сдержанность Грегориски меня беспокоила. Я верила в его любовь, конечно, но этого было недостаточно, мне нужно было убедиться в этом. Однажды вечером, войдя в свою комнату, я услышала легкий стук в одну из дверей, которые, как уже было сказано, запирались изнутри. По тому, как стучали, нетрудно было угадать, что это зов друга. Я подошла и спросила, кто там.
«Грегориска», — послышался ответ, и по звуку голоса было ясно, что я не ошиблась.
«Что вам нужно?» — спросила я дрожа.
«Если вы доверяете мне, — сказал Грегориска, — если вы считаете меня человеком чести, исполните мою просьбу».
«Какую?»
«Погасите свечу, как будто вы уже легли спать, и через полчаса откройте мне вашу дверь».
«Приходите через полчаса», — был мой краткий ответ.
Я погасила свечу и стала ждать.
Сердце мое сильно билось, так как я понимала: случилось что-то важное. Прошло полчаса; еще тише, чем в первый раз, кто-то снова постучал. Я уже раньше отодвинула засов; мне оставалось только открыть дверь.
Грегориска вошел, и, хотя он не велел мне этого, я закрыла за ним дверь и задвинула засов.
Некоторое время он молчал, стоя неподвижно и сделав мне знак молчать. Затем, когда он убедился, что никакая неожиданная опасность нам не угрожает, он провел меня на середину громадной комнаты и, почувствовав, что я дрожу и мне трудно стоять на ногах, принес мне стул, на который я села или, вернее, упала.
«О Боже мой, — сказала я ему, — что же случилось и почему столько предосторожностей?»
«Потому что моя жизнь — впрочем, это не так уж важно, — потому что, может быть, ваша жизнь зависит от нашего разговора».
Перепугавшись, я схватила его за руку. Он поднес мою руку к своим губам, взглядом как бы испрашивая прощения за такую смелость. Я опустила глаза в знак согласия.
«Я люблю вас, — сказал он своим мелодичным, как песня, голосом, — любите ли вы меня?»
«Да», — ответила я.
«Согласитесь ли вы быть моей женой?»
«Да».
Он провел рукой по лбу и глубоко вздохнул от счастья.
«В таком случае, вы не откажетесь следовать за мной?»
«Я последую за вами всюду!»
«Вы понимаете, что мы будем счастливы только тогда, когда убежим отсюда».
«О да! — вскричала я. — Бежим».
«Тише! — сказал он, вздрогнув. — Тише!»
«Вы правы», — вся дрожа, я прижалась к нему.
«Вот что я сделал, — сказал он, — вот почему я так долго не объяснялся вам в своей любви. Мне хотелось устроить прежде всего так, чтобы, когда я буду уверен в вашей любви, ничто не мешало нашему браку. Я богат, Ядвига, неизмеримо богат, но на манер молдавских вельмож: земля, стада, крепостные. И вот я продал монастырю Ганго земель, стад и деревень на миллион. Монахи дали мне на триста тысяч франков драгоценных камней, на сто тысяч франков золота, а на остальное — векселя на Вену. Довольно ли для вас миллиона?»
Я пожала его руку.
«Мне достаточно и вашей любви, Грегориска, поверьте».
«Хорошо, слушайте: завтра я отправляюсь в монастырь Ганго, чтобы покончить с настоятелем все дела. У него заготовлены для меня лошади; они будут нас ждать с девяти часов, спрятанные в ста шагах от замка. Как и сегодня, после ужина вы уйдете в свою комнату, потушите свечу, затем я войду к вам. Но завтра я выйду отсюда уже не один, вы последуете за мной: мы дойдем до ворот, выходящих в поле, найдем там своих лошадей, сядем на них, и послезавтра к рассвету позади нас будет уже тридцать льё».
«Как жаль, что сегодня не послезавтра!»
«Дорогая Ядвига!» — Грегориска прижал меня к сердцу, наши губы встретились.
О, он сказал правду. Я открыла дверь своей комнаты человеку чести. Он отлично понимал, что если я не принадлежу ему телом, то принадлежу душой.
Ни на минуту я не сомкнула глаз в эту ночь.
Я видела себя убегающей с Грегориской, чувствовала себя в его объятиях, как была прежде в объятиях Костаки. Но на этот раз вместо страшной, мрачной, печальной гонки было нежное, восхитительное объятие, и быстрая езда — само наслаждение! — придавала ему особенную сладость.
Настал день.
Я спустилась в столовую.
Мне показалось, что Костаки поклонился мне с еще более мрачным видом, чем обыкновенно. В его улыбке сквозила уже не ирония, а угроза.
Что же касается Смеранды, то она показалась мне такой же, как всегда. Во время завтрака Грегориска распорядился подать лошадей. Костаки, по-видимому, не обратил никакого внимания на его распоряжение.
В одиннадцать часов Грегориска откланялся, сказал, что вернется только к вечеру, и просил мать не ждать его к обеду. Затем он обратился ко мне и попросил извинить его.
Он вышел. Глаза брата следили за ним, пока он не вышел из комнаты, и тогда в них сверкнула такая ненависть, что я вздрогнула.
Вы можете себе представить, в каком страхе я провела этот день. Я никому не обмолвилась о наших планах; едва ли я даже в своих молитвах осмелилась сказать о них Богу, а между тем, мне казалось, что планы наши уже всем известны; мне казалось, что каждый устремленный на меня взгляд может прочесть их в моем сердце.
Обед был пыткой. Костаки, угрюмый и молчаливый, всегда говорил мало. На этот раз он ограничился двумя-тремя молдавскими словами, обращенными к матери, и каждый звук его голоса заставлял меня вздрагивать.
Когда я встала, чтобы отправиться в свою комнату, Смеранда, по обыкновению, обняла меня и произнесла фразу, которою я уже целую неделю не слышала от нее: «Костаки любит Ядвигу!»
Фраза эта преследовала меня как угроза. Когда я очутилась уже в своей комнате, мне казалось, что роковой голос продолжал нашептывать мне на ухо: «Костаки любит Ядвигу».
Любовь Костаки, как сказал Грегориска, была для меня смертью.
В семь часов вечера, когда стало темнеть, я увидела, что Костаки прошел через двор. Он обернулся, чтобы посмотреть в мою сторону, но я отпрянула от окна, чтобы он не мог меня видеть.
Меня охватило беспокойство: насколько я могла видеть из окна, он направился в конюшню. Я отважилась отпереть свою дверь и бросилась в соседнюю комнату, откуда могла видеть все, что он станет делать.
Костаки действительно направился в конюшню, сам вывел оттуда свою любимую лошадь и оседлал ее собственными руками с тщательностью человека, придающего огромное значение малейшей мелочи. Он был в том же костюме, в каком я увидела его в первый раз, однако из оружия при нем была одна сабля.
Оседлав лошадь, он еще раз взглянул на окно моей комнаты; не увидев меня, он вскочил в седло, велел открыть те ворота, через которые отправился и должен был вернуться его брат, и поскакал галопом по направлению к монастырю Ганго.
Тут сердце мое страшно сжалось; роковое предчувствие говорило мне, что Костаки отправился навстречу своему брату.
Я оставалась у окна, пока могла различать дорогу, в четверти льё от замка делавшую поворот и терявшуюся в лесу. Но сумерки с каждой минутой все больше сгущались, и дорога совсем исчезла из виду.
Я все еще стояла у окна.
Наконец тревога моя, дойдя до крайней степени, придала мне силы, и так как ясно было, что получить первые вести об обоих братьях можно было только в зале, то я спустилась вниз.
Прежде всего я взглянула на Смеранду. По спокойному выражению ее лица видно было, что она не испытывала никаких опасений: отдавались обычные приказания относительно ужина, и приборы обоих братьев стояли на обычных местах.
Я не решилась обратиться к кому-либо с расспросами. Да и кого бы я могла спросить? Никто в замке, кроме Костаки и Грегориски, не говорил ни на одном из двух языков, которые знала я.
При малейшем шуме я вздрагивала.
Обычно в замке садились ужинать в девять часов.
Я спустилась в половине девятого и не сводила глаз с минутной стрелки: ее движение на большом циферблате стенных часов было почти ощутимо.
Стрелка-путешественница прошла расстояние четверти часа.
Раздался мрачный и печальный звон — стрелка снова безмолвно задвигалась, и я опять видела, как она с правильностью и неторопливостью компаса проходит свой путь.
За несколько минут до девяти мне показалось, что слышен галоп лошади на дворе. Смеранда также его услышала, потому что она повернула голову к окну; но ночь была слишком темной, чтобы можно было что-нибудь разглядеть.
О, если бы она взглянула на меня в эту минуту — она могла бы отгадать, что происходит в моем сердце!
Слышен был топот только одной лошади, и это было естественно. Я хорошо знала, что вернется только один всадник.
Но кто именно?
Шаги раздались в передней. Шаги эти были медленные, они словно давили мое сердце.
Дверь открылась; в темноте возникла тень.
Тень эта остановилась на минуту на пороге двери. Сердце мое перестало биться.
Тень приблизилась, и, по мере того как она все больше вступала в круг света, я могла вздохнуть.
Я узнала Грегориску.
Еще мгновение боли, и мое сердце разорвалось бы.
Я узнала его, но он был бледен как смерть. По одному его виду можно было догадаться, что случилось что-то ужасное.
«Это ты, Костаки?» — спросила Смеранда.
«Нет, матушка», — глухо ответил Грегориска.
«А, это вы! — сказала она, — с каких это пор вы заставляете вашу мать вас дожидаться?»
«Матушка, — сказал Грегориска, взглянув на часы, — только девять часов».
И действительно, в эту минуту часы пробили девять.
«Это правда, — сказала Смеранда. — А где же ваш брат?»
Я невольно подумала, что это тот самый вопрос, который Господь Бог задал Каину.
Грегориска ничего не ответил.
«Никто не видел Костаки?» — спросила Смеранда.
Ватаф, то есть дворецкий, осведомился о нем.
«В семь часов, — сказал он, — граф был в конюшне, сам оседлал свою лошадь и отправился по дороге в Ганго».
В эту минуту глаза мои встретились с глазами Грегориски. Не знаю, было так в действительности или то была галлюцинация, но мне показалось, что у него на лбу была капля крови.
Я медленно поднесла палец к моему лбу, показывая место, где, мне казалось, было пятно.
Грегориска понял меня; он вынул платок и вытерся.
«Да, да, — прошептала Смеранда, — он, вероятно, встретил медведя или волка и увлекся преследованием. Вот почему дитя заставляет ждать мать. Скажите, Грегориска, где вы его оставили?»
«Матушка, — ответил Грегориска взволнованным, но твердым голосом, — мы с братом выехали не вместе».
«Хорошо, — сказала Смеранда. — Пусть подают ужин, садитесь за стол, запирайте ворота. Те, кто вне дома, пусть там и ночуют».
Два первых приказа исполнены были в точности. Смеранда заняла свое место. Грегориска сел по правую ее руку, а я по левую.
Слуги вышли, чтобы исполнить третье указание, то есть запереть ворота замка.
В эту минуту все услышали шум во дворе. Испуганный слуга вошел в столовую и сказал:
«Княгиня, лошадь графа Костаки только что прискакала во двор одна и в крови».
«О, — прошептала Смеранда, вставая, бледная и грозная, — вот так же однажды вечером прискакала лошадь его отца».
Я посмотрела на Грегориску. Он был уже не просто бледен: он был похож на мертвеца.
Действительно, лошадь графа Копроли однажды вечером прискакала во двор замка вся залитая кровью, а час спустя слуги нашли и принесли его тело, покрытое ранами.
Смеранда взяла факел у одного из слуг, подошла к двери, открыла ее и вышла во двор.
Трое или четверо служителей едва сдерживали испуганную лошадь и общими усилиями успокаивали ее.
Смеранда подошла к животному, осмотрела кровь, запачкавшую седло, и нашла рану на его лбу:
«Костаки был убит не со спины, а в поединке с одним только противником. Ищите, дети, его тело, а потом поищем убийцу».
Так как лошадь прискакала через ворота, за которыми начиналась дорога в Ганго, все слуги бросились туда и факелы их замелькали в поле и исчезли в лесу, мерцая подобно светлячкам, которых можно увидеть в хороший летний вечер на равнинах Ниццы и Пизы.
Смеранда, словно уверенная в том, что поиски не будут продолжительными, ждала, стоя у ворот.
Из глаз этой безутешной матери не скатилось ни одной слезы, хотя очевидно было, что в глубине ее сердца бушует отчаяние.
Грегориска стоял за ней; я стояла около Грегориски.
Было мгновение, когда, выходя из залы, он хотел предложить мне руку, но не посмел.
Примерно через четверть часа на повороте дороги замелькал один факел, затем два, а потом и все остальные.
Только на этот раз они не рассеивались по полю, а сосредоточились у общего центра.
Скоро стало ясно, что этим общим центром были носилки и человек, лежавший на носилках.
Мрачный кортеж двигался медленно, шаг за шагом приближаясь. Через десять минут он был уже у ворот. Увидев живую мать, встречавшую мертвого сына, те, кто нес его, инстинктивно сняли шапки и молча вошли во двор.
Смеранда пошла за ними, а мы молча следовали за Смерандой. Тело внесли в зал.
Тогда Смеранда жестом, исполненным высшего величия, отстранила всех и, приблизившись к трупу, стала перед ним на колени, отвела волосы, закрывавшие его лицо, долго смотрела на него по-прежнему сухими глазами и затем, расстегнув его молдавскую одежду, раскрыла окровавленную рубашку.
Рана оказалась с правой стороны груди. Она была нанесена прямым обоюдоострым клинком.
Я вспомнила, что в тот же день видела на боку у Грегориски длинный охотничий нож, служивший штыком для его карабина.
Я искала глазами на боку его это оружие: оно исчезло.
Смеранда потребовала воды, намочила свой платок и обмыла рану.
Свежая и чистая кровь окрасила края раны.
Зрелище, представшее перед моими глазами, было ужасно и вместе с тем величественно. Эта громадная комната, с дымом смоляных факелов, эти дикие лица, эти глаза, сверкающие жестокостью, эти странные одежды, эта мать, высчитывающая при виде еще теплой крови, сколько времени тому назад смерть похитила у нее сына, эта глубокая тишина, нарушаемая только рыданиями разбойников, чьим предводителем был Костаки, — все это, повторяю, было ужасно и величественно.
Наконец Смеранда, прикоснувшись губами ко лбу своего сына, встала, отбросила назад длинные пряди своих растрепавшихся седых волос и проговорила:
«Грегориска!»
Грегориска вздрогнул, тряхнул головой и, очнувшись от оцепенения, спросил:
«Что, матушка?»
«Подойдите, мой сын, и выслушайте меня».
Грегориска с дрожью повиновался.
По мере того как он приближался к телу брата, кровь, все более обильная и более алая, продолжала сочиться из раны. По счастью, Смеранда больше не смотрела в эту сторону, потому что, если бы она увидела эту уличающую кровь, ей уже незачем было бы разыскивать убийцу.
«Грегориска, — сказала она, — я хорошо знаю, что Костаки и ты не любили друг друга. Знаю, что ты по отцу Вайвади, а он по отцу Копроли, но по матери вы оба из рода Бранкованов. Знаю, что ты — человек, воспитанный в городах Запада, а он — дитя восточных гор; но в конце концов по чреву, носившему вас, вы братья. И вот, Грегориска, я хочу знать: неужели мы схороним моего сына подле его отца, не произнеся клятвы? Я хочу знать, могу ли я как женщина, тихо оплакивать его, положившись на вас как на мужчину, что вы покараете убийцу?»
«Назовите мне, сударыня, убийцу моего брата и приказывайте; клянусь вам, что раньше чем через час он умрет, как вы этого требуете».
«Поклянитесь же, Грегориска, под страхом моего проклятия, слышите, мой сын? Поклянитесь, что убийца умрет, что вы не оставите камня на камне от его дома, что его мать, его дети, его братья, его жена или невеста — все погибнут от вашей руки. Поклянитесь и, произнеся клятву, призывайте на себя небесный гнев, если вы нарушите этот священный обет. Если вы не сдержите его, пусть вас постигнет нищета, пусть отрекутся от вас друзья, пусть проклянет вас ваша мать!»
Грегориска простер руку над трупом.
«Клянусь, убийца умрет», — сказал он.
Когда произнесена была эта необычная клятва, истинный смысл которой был понятен, может быть, только мне и мертвецу, я увидела — или мне показалось, что я вижу, — страшное чудо. Глаза трупа открылись и уставились на меня, более живые, чем они были когда-либо прежде, и я почувствовала, что они пронизывают меня насквозь и жгут, как раскаленное железо.
Это уже невозможно было вынести: я лишилась чувств.
XV. МОНАСТЫРЬ ГАНГО
Очнувшись, я увидела себя в своей комнате. Я лежала на кровати; одна из женщин бодрствовала около меня.
Я спросила, где Смеранда; мне ответили, что она у тела своего сына.
Я спросила, где Грегориска; мне ответили, что он в монастыре Ганго.
О побеге уже не было речи. Разве Костаки не умер?
О браке уже не было речи. Разве я могла выйти замуж за братоубийцу?
Три дня и три ночи прошли таким образом среди странных грез. Бодрствовала ли я, спала ли, я все время видела взгляд этих двух живых глаз на этом мертвом лице: это было страшное видение.
На третий день должны были состояться похороны Костаки.
В этот день мне принесли от Смеранды полный вдовий костюм. Я оделась и спустилась вниз.
Дом казался пустым: все были в часовне.
Я отправилась туда же, где были все. Когда я переступила порог, Смеранда, с которой я не виделась три дня, двинулась мне навстречу и подошла ко мне.
Она казалась изваянием Горя. Медленным движением ожившей на миг статуи она ледяными губами прикоснулась к моему лбу и замогильным голосом произнесла свои обычные слова: «Костаки любит вас».
Вы не можете себе представить, какое впечатление произвели на меня эти слова. Это уверение в любви в настоящем времени, вместо прошедшего: это «любит вас» вместо «любил вас», эта загробная любовь ко мне, живой, — все это было ужасно.
В то же время мною овладевало странное чувство, как будто я была действительно женой того, кто умер, а не невестой того, кто был жив. Этот гроб привлекал меня к себе, привлекал мучительно, как змея привлекает очарованную ею птицу. Я искала глазами Грегориску.
Я увидела его: он стоял бледный у колонны; глаза были подняты к небу. Не знаю, видел ли он меня.
Монахи монастыря Ганго окружили тело, пели псалмы греческого обряда, иногда благозвучные, чаще монотонные. Я также хотела молиться, но молитва замирала на моих устах. Я была так потрясена, что мне казалось, будто я присутствую на каком-то сборище демонов, а не на священном обряде.
Когда подняли тело, я хотела идти за ним, но силы меня оставили. Я чувствовала, как ноги мои подкосились, и оперлась о дверь.
Тогда Смеранда подошла ко мне и знаком подозвала Грегориску. Он повиновался и подошел. Смеранда обратилась ко мне на молдавском языке.
«Моя мать приказывает мне повторить вам слово в слово то, что она скажет», — сказал Грегориска.
Тогда Смеранда опять заговорила. Когда она окончила, Грегориска сказал:
«Вот что говорит моя мать:
«Вы оплакиваете моего сына, Ядвига, вы его любили, не правда ли? Я благодарю вас за ваши слезы и вашу любовь; отныне вы моя дочь так же, как если бы Костаки был вашим супругом; отныне у вас есть родина, мать, семья. Прольем слезы, которые положено пролить над умершими, и вновь обе станем достойными того, кого нет в живых: я — его мать, а вы — жена! Прощайте, идите к себе; я провожу моего сына до его последнего жилища; по возвращении я запрусь с моим горем, и вы не увидите меня раньше, чем оно не будет мною побеждено; не беспокойтесь, я убью свое горе, ибо не хочу, чтобы оно меня убило»«.
Лишь вздохом я могла ответить на эти слова Смеранды, переведенные мне Грегориской.
Я вернулась в мою комнату; похоронная процессия удалилась. Я видела, как она исчезла за поворотом дороги. Монастырь Ганго находился лишь в полульё от замка по прямой линии; но многочисленные препятствия рельефа заставили дорогу отклониться, и путь этот занимал почти два часа.
Стоял ноябрь. Дни были холодные и короткие. В пять часов вечера было уже совершенно темно.
Около семи часов я опять увидела факелы: это возвращался похоронный кортеж. Труп покоился в склепе предков. Все было кончено.
Я уже говорила вам о странном состоянии, неотступно владевшем мной со времени рокового события, что погрузило нас всех в траур, и особенно с тех пор, когда я увидела, как открылись и напряженно уставились на меня глаза, закрытые самой смертью. В этот вечер я была подавлена волнениями пережитого дня и находилась в еще более грустном настроении. Я слышала, как часы в замке отбивали время, и мною все сильнее овладевала печаль по мере того, как летело время и приближался час, в который умер Костаки.
Я слышала, как пробило три четверти девятого.
Тогда меня охватило странное ощущение. Это была дрожь ужаса, пробежавшая по всему моему телу и оледенившая его; потом вместе с ужасом меня охватил непреодолимый сон, притупивший все мои чувства; дыхание стало затрудненным, глаза заволокло пеленой. Я протянула руки попятилась и упала на кровать.
В то же время, однако, чувства мои не настолько ослабились, чтобы я не могла расслышать шагов, приближавшихся к моей двери; затем мне показалось, что моя дверь открылась; а потом я уже больше ничего не видела и не слышала.
Я только почувствовала сильную боль на шее.
После этого я впала в полную летаргию.
В полночь я проснулась. Лампа моя еще горела; я была очень слаба, пришлось сделать две попытки, чтобы приподняться. Однако я пересилила эту слабость, но поскольку, проснувшись, продолжала чувствовать на шее ту же боль, которую испытывала во сне, то добралась, держась за стену, до зеркала и посмотрела на себя.
На шейной артерии был след чего-то вроде укола булавки.
Я подумала, что какое-нибудь насекомое укусило меня во время сна, и, чувствуя давящую усталость, легла и уснула.
На другой день я проснулась в привычное время. По обыкновению, я хотела встать, как только открыла глаза, но ощутила такую слабость, какую испытала только один раз в жизни, в тот день, когда мне пустили кровь.
Я подошла к зеркалу и была поражена бледностью своего лица.
День прошел печально и мрачно. Я чувствовала нечто странное; у меня явилась потребность оставаться там, где я сидела, всякое перемещение было для меня утомительно.
Наступила ночь; мне принесли лампу; мои женщины, насколько я поняла по их жестам, предлагали остаться со мной. Я поблагодарила их, и они ушли.
В тот же час, как и накануне, я испытала те же симптомы. У меня явилось желание встать и позвать на помощь, но я не могла дойти до дверей. Я смутно слышала звон часов: пробило три четверти девятого; раздались шаги, открылась дверь; но я ничего не видела и не слышала — как и накануне, я упала навзничь на кровать.
Как и накануне, я почувствовала острую боль на шее в том же месте.
Как и накануне, я проснулась в полночь, только еще более слабая и более бледная, чем раньше.
На другой день ужасное наваждение возобновилось.
Я решила спуститься к Смеранде, невзирая на свою слабость, когда одна из моих женщин вошла в комнату и произнесла имя Грегориски.
Грегориска шел за ней.
Я хотела встать, чтобы встретить его, но упала в кресло.
Он вскрикнул, увидя меня, и хотел броситься ко мне; но У меня хватило силы протянуть ему руку.
«Зачем вы пришли?» — спросила я.
«Увы, — сказал он, — я пришел проститься с вами! Я пришел сказать вам, что покидаю этот мир, ставший невыносимым для меня без вашей любви и вашего присутствия; я пришел сказать вам, что удаляюсь в монастырь Ганго».
«Вы лишились моего присутствия, Грегориска, — ответила я ему, — но не моей любви. Увы, я продолжаю любить вас, и мое великое горе заключается в том, что отныне любовь эта почти преступление».
«В таком случае я могу надеяться, что вы будете молиться за меня, Ядвига?»
«Да; только недолго придется мне молиться за вас», — прибавила я с улыбкой.
«Что с вами, в самом деле, и отчего вы так бледны?»
«Я… Господь, несомненно, сжалится надо мной и призовет меня к себе!»
Грегориска подошел ко мне, взял меня за руку, которую у меня не хватило сил отнять у него, и, пристально смотря на меня, сказал:
«Эта бледность, Ядвига, неестественна; чем она вызвана?»
«Если я скажу, Грегориска, вы сочтете меня сумасшедшей».
«Нет, нет, скажите, Ядвига, умоляю вас; мы находимся в стране, не похожей ни на какую другую страну, в семье, не похожей ни на какую другую семью. Скажите, скажите все, умоляю вас».
Я рассказала ему обо всем: о странной галлюцинации, овладевшей мной в час смерти Костаки; об ужасе, оцепенении, ледяном холоде; о слабости, от которой я падала на кровать, о шагах, что мне слышались, о двери, что, как казалась мне, открывалась сама; об острой боли и сопутствующей ей бледности и непрестанно возрастающем бессилии.