Шарль выдал свое присутствие каким-то шорохом; у Пишегрю были быстрый взгляд и чуткое ухо человека, чья жизнь зачастую зависит от хорошего слуха и зоркого зрения.
Он резко поднял голову и пристально посмотрел на вошедшего своими большими глазами, доброжелательное выражение которых придало мальчику смелости.
Шарль переступил порог и, поклонившись, вручил ему письмо.
— Гражданину генералу Пишегрю, — сказал он.
— Значит, ты меня узнал? — спросил генерал.
— Тотчас же, генерал.
— Но ты же никогда меня не видел.
— Мой отец описал мне вас.
Тем временем Пишегрю распечатал письмо.
— Как! — воскликнул он, — ты сын моего храброго дорогого друга?.. Мальчик не дал ему договорить.
— Да, гражданин генерал, — промолвил он.
— Он пишет, что отдает тебя в мое распоряжение.
— Остается выяснить, принимаете ли вы этот подарок.
— Как ты думаешь, что мне с тобой делать?
— Что пожелаете.
— По совести, я не могу сделать из тебя солдата: ты слишком молод и слаб.
— Генерал, счастье так скоро вас увидеть выпало мне нечаянно. Отец дал мне письмо для другого своего друга, который должен был держать меня в Страсбуре по меньшей мере год, обучая греческому.
— Это, часом, не Евлогий Шнейдер? — со смехом спросил Пишегрю.
— Именно так.
— Ну и что?
— Так вот, он был вчера арестован.
— По какому приказу?
— По приказу Сен-Жюста, и его отправили в Париж, чтобы предать суду Революционного трибунала.
— В таком случае, это еще один человек, с которым ты можешь навсегда распрощаться. И как же это произошло?
Шарль рассказал ему историю мадемуазель де Брён от начала до конца. Пишегрю выслушал юношу с величайшим интересом.
— В самом деле, — сказал он, — есть создания, позорящие человечество. Сен-Жюст поступил правильно. А ты ничем не запятнал себя посреди всей этой грязи?
— О! — воскликнул Шарль, преисполненный гордости оттого, что в свои годы стал участником бурных событий, — я был в тюрьме, когда все это случилось.
— Как в тюрьме?
— Да, меня арестовали накануне.
— Уже дошло до того, что арестовывают детей?
— Именно это и привело Сен-Жюста в страшную ярость.
— За что же тебя арестовали?
— За то, что я предупредил двух депутатов из Безансона, которые подвергались опасности, оставаясь в Страсбуре.
— Дюмона и Баллю?
— Именно их.
— Они здесь, в моем штабе, ты их увидишь.
— Я полагал, что они вернулись в Безансон.
— По дороге они передумали. Ах, так это тебе они обязаны предостережением, что, вероятно, спасло им жизнь?
— Кажется, я был не прав, — сказал мальчик, опуская глаза.
— Не прав! Кто же тебе сказал, что ты был не прав, совершив благородный поступок, который спас жизнь твоих ближних?
— Сен-Жюст! Но он добавил, что прощает меня, потому что жалость — чувство, присущее только детям, а себя привел в пример: в то же утро он приказал расстрелять своего лучшего друга.
Лицо Пишегрю омрачилось.
— Это правда, — сказал он, — его поступок обсуждался в армии, и я даже должен отметить, что, как бы его ни расценивали, этот пример оказал положительное воздействие на боевой дух солдат. Упаси меня Бог от того, чтобы мне пришлось когда-нибудь подавать подобный пример, ибо, скажу прямо: я его не подам. Эх! Какого черта! Мы французы, а не лакедемоняне. Нам можно на какое-то время спрятать лицо под маской, но рано или поздно мы снимем маску, и лицо останется прежним, разве что на нем прибавится несколько морщин, вот и все.
— Итак, генерал, возвращаясь к письму моего отца…
— Решено, ты остаешься с нами; я назначаю тебя секретарем штаба. Ты умеешь ездить верхом?
— Генерал, я должен признаться, что далеко не силен в верховой езде.
— Научишься. Ты пришел пешком?
— Да, сюда из Бишвиллера.
— А от Страсбург до Бишвиллера?
— Я приехал в двуколке с госпожой Тейч.
— Хозяйкой гостиницы «У фонаря»?
— И со старшим сержантом Пьером Ожеро.
— А кой черт угораздил тебя познакомиться с этим грубияном Пьером Ожеро?
— Он был учителем фехтования Эжена Богарне.
— Сына генерала Богарне?
— Да.
— Этот генерал тоже расплатится на эшафоте за свои победы, — сказал Пишегрю со вздохом, — кое-кто считает, что пули убивают недостаточно быстро. Ну, бедный мальчик, ты, должно быть, умираешь с голоду?
— О нет, — сказал Шарль, — я только что видел зрелище, лишившее меня аппетита.
— Что же ты видел?
— Я видел, как расстреляли одного бедного эмигранта из наших краев, которого вы, вероятно, знаете.
— Графа де Сент-Эрмин?
— Да.
— Они отрубили голову его отцу восемь месяцев тому назад, а сегодня расстреляли сына; осталось еще два брата.
Пишегрю пожал плечами.
— Почему бы им не расстрелять всех сразу? — продолжал он. — Ведь дойдет очередь до каждого члена семьи. Ты когда-нибудь видел, как казнят на гильотине?
— Нет.
— Ну, так завтра, если это тебя позабавит, можешь доставить себе удовольствие увидеть это: к нам прибыла партия осужденных из двадцати двух человек. Кого там только нет — от высших офицерских чинов до конюхов! Теперь займемся твоим устройством; это не отнимет много времени.
Он показал мальчику матрац, лежавший на полу.
— Вот моя постель, — пояснил он. Затем он указал на другой матрац.
— А это, — продолжал он, — постель гражданина Реньяка, старшего штабного писаря.
Он позвонил, и тотчас же появился вестовой.
— Еще один матрац! — приказал генерал. Пять минут спустя вестовой вернулся. Пишегрю указал ему рукой, где расстелить матрац.
— А вот и твоя постель, — сказал он. Затем он открыл шкаф со словами:
— Это твой шкаф, никто не будет туда ничего класть, и ты ничего не клади в чужие шкафы; вещей у тебя немного, и я надеюсь, что ты здесь все уместишь. Если у тебя есть что-то ценное, носи это при себе, так надежнее всего, но не потому, что тебя могут ограбить: когда будет дан сигнал немедленно выступать в поход — то ли для наступления, то ли для отступления, — ты рискуешь позабыть о своем добре.
— Генерал, — простодушно промолвил мальчик, — у меня была только одна ценная вещь — письмо моего отца, и я вам его отдал.
— В таком случае поцелуй меня и распакуй свои пожитки; я же вернусь к карте.
Подходя к столу, он заметил двух мужчин, беседовавших в коридоре, напротив двери.
— Эй! — позвал он. — Иди-ка сюда, гражданин Баллю! Иди-ка сюда, гражданин Дюмон! Я хочу познакомить вас с новым гостем, который ко мне прибыл.
И он указал им на Шарля; поскольку оба смотрели на него, не узнавая, он сказал:
— Дорогие земляки, поблагодарите этого ребенка: именно благодаря ему сегодня вечером ваши головы все еще у вас на плечах.
— Шарль! — вскричали оба, принимаясь целовать мальчика и прижимать его к своей груди, — наши жены и дети узнают твое имя, полюбят и будут благословлять тебя.
В то время как Шарль тоже сжимал в объятиях своих земляков, вошел молодой человек лет двадцати-двадцати двух и спросил у Пишегрю на безукоризненной латыни, не может ли тот уделить ему четверть часа для беседы.
Удивленный таким вступлением, Пишегрю ответил ему на том же языке, что он полностью в его распоряжении.
Открыв дверь маленькой комнаты, сообщавшейся с большой, он жестом пригласил его войти туда и, когда тот вошел, последовал за ним; догадываясь, что этот человек должен сообщить ему нечто важное, Пишегрю закрыл за собой дверь.
XIX. ШПИОН
Пишегрю окинул гостя быстрым взглядом, острым и проницательным, но не смог распознать национальности молодого человека.
Тот был одет как бедный путник, который только что проделал долгий путь пешком. На нем была шапка из лисьего меха и нечто вроде козьей шкуры с вырезом для шеи, наподобие блузы, стянутой на поясе кожаным ремнем; из отверстий, проделанных в верхней части этого панциря, вывернутого мехом внутрь, выглядывали рукава шерстяной полосатой рубашки; на ногах у него были сапоги со скошенными подметками, длинные, выше колен.
Это одеяние никоим образом не указывало на национальность юноши.
Однако по его белокурым волосам, светло-голубым глазам, взгляд которых был тверд и даже жесток, по усам льняного цвета, резко очерченному подбородку и развитым челюстям Пишегрю понял, что незнакомец, видимо, принадлежит к одной из северных рас.
Молодой человек молчал, позволяя разглядывать себя, и, казалось, испытывал проницательность Пишегрю.
— Венгр или русский? — спросил Пишегрю по-французски.
— Поляк! — лаконично ответил молодой человек на том же языке.
— Стало быть, изгнанный? — сказал Пишегрю.
— Еще хуже!
— Бедный народ! Такой отважный и такой несчастный! И он протянул изгнаннику руку.
— Погодите, — сказал молодой человек, — прежде чем оказывать мне такую честь, следует выяснить…
— Всякий поляк — смельчак! — воскликнул Пишегрю, — каждый изгнанник имеет право на рукопожатие патриота.
Но поляк хотел доказать, не без некоторой доли самолюбия, что достоин подобного знака внимания. Он снял кожаный мешочек, который носил на груди, как неаполитанцы носят свои амулеты, открыл его и достал оттуда сложенную вчетверо бумагу.
— Слышали ли вы о Костюшко? — спросил юноша. И в его глазах промелькнула яркая молния.
— Кто же не знает героя Дубенки? — ответил вопросом на вопрос Пишегрю.
— В таком случае, читайте, — сказал поляк. И он протянул ему записку. Взяв ее, Пишегрю прочел:
«Я рекомендую всем людям, которые сражаются за независимость и свободу своей страны, этого храбреца, сына храбреца и брата храбреца. Он был со мной в Дубенке.
Т. Костюшко».
— У вас прекрасное свидетельство о мужестве, сударь, — сказал Пишегрю, — не изволите ли вы оказать мне честь стать моим адъютантом?
— Я служил бы вам недостаточно хорошо и плохо отомстил бы за себя, а мне ничего не нужно, кроме мести.
— На кого же вам приходится сетовать: на русских, австрийцев или пруссаков?
— И на тех, и на других, и на третьих, ибо все они угнетают и раздирают несчастную Польшу на части, но я главным образом имею в виду Пруссию.
— Откуда вы?
— Из Данцига; во мне течет кровь древнего племени поляков, которые потеряли свой город в тысяча триста восьмом году, отвоевали его в тысяча четыреста пятьдесят четвертом и защищали его от Стефана Батория в тысяча пятьсот семьдесят пятом году. С тех пор в Данциге образовалась польская партия, всегда готовая к бою, и она поднялась по первому зову Костюшко. Мой брат, мой отец и я взяли ружья и встали под его знамена. Таким образом все мы — брат, отец и я — оказались в числе четырех тысяч человек, в течение пяти дней защищавших от шестнадцати тысяч русских форт Дубенку, и у нас были только сутки, чтобы его укрепить.
Через некоторое время Станислав уступил воле Екатерины. Костюшко, не желая становиться сообщником любовника царицы, подал в отставку, и тогда мы — брат, отец и я — вернулись в Данциг, где я продолжил свое учение.
Однажды утром мы узнали, что Данциг был отдан Пруссии.
Мы, две-три тысячи патриотов, выразили свой протест, взявшись за оружие; нам казалось, что этот раздел нашей родины, нашей дорогой расчлененной Польши, требует не просто несогласия, но и физического протеста, того самого протеста кровью, которой надо время от времени орошать народы, чтобы они не зачахли; мы выступили навстречу прусскому корпусу, что пришел завладеть городом; он насчитывал десять тысяч солдат, а нас было тысяча восемьсот человек.
Тысяча из нас полегла на поле боя.
За три последующих дня триста человек умерли от ран.
Осталось пятьсот человек.
Все они были виновны в равной степени, но наши враги были великодушными противниками.
Нас разделили на три группы.
Первая имела право на расстрел.
Вторая — на казнь через повешение.
Третьей даровали право на жизнь после того, как каждый получит по пятьдесят палочных ударов.
Нас разделили в зависимости от наших сил: тяжелораненых приговорили к расстрелу; тех, у кого были более легкие ранения, должны были повесить; те, кто остался жив, должны были получить по пятьдесят палочных ударов, чтобы на всю жизнь сохранить воспоминание о наказании, что заслуживает всякий неблагодарный, отказавшийся броситься в распростертые объятия Пруссии.
Моего умирающего отца расстреляли; моего брата, у которого было всего лишь сломано бедро, повесили; я же, у которого была только царапина на плече, получил пятьдесят палочных ударов.
На сороковом ударе я потерял сознание, но мои палачи были добросовестными людьми: хотя я уже не чувствовал ударов, они довели дело до конца, а затем оставили меня лежать на месте, потеряв ко мне интерес; мой приговор гласил, что, когда я получу пятьдесят ударов, меня освободят.
Экзекуция происходила в одном из дворов крепости; когда я пришел в себя, была уже ночь, я увидел вокруг множество бездыханных тел, походивших на трупы, но, видимо, как и я несколько минут назад, лежали без сознания. Я отыскал свои вещи, но, за исключением рубашки, не смог надеть их на окровавленные плечи. Я набросил их на руку и попытался разобраться в обстановке. В ста шагах от меня горел огонь; я подумал, что это свеча офицера, охранявшего дверь, и направился к ней.
Офицер-охранник стоял у порога дверцы в воротах.
«Ваше имя?» — спросил он меня.
Я сказал ему свое имя.
Он проверил по списку.
«Держите, — сказал он, — вот ваш путевой лист».
Я бросил взгляд на документ. На нем значилось: «Годен для пересечения границы».
«И я не смогу вернуться в Данциг?» — спросил я.
«Только под страхом смертной казни».
Я подумал о своей матери, не только ставшей вдовой, но и потерявшей сына, вздохнул, вверил ее судьбу Богу и отправился в путь.
У меня не было денег, но, к счастью, в потайном отделении бумажника я сохранил записку, которую Костюшко дал мне при расставании, ту самую, что я вам показывал.
Мой путь пролегал через Кюстрин, Франкфурт, Лейпциг. Подобно тому, как моряки видят Полярную звезду и ориентируются по ней, я видел на горизонте Францию, этот светоч свободы, и направлялся к ней. Полтора месяца голода, усталости, лишений и унижений — все это было позабыто, когда позавчера я добрался до святой земли независимости; все было позабыто, кроме возмездия.
Я бросился на колени и благодарил Бога за то, что чувствовал себя не менее сильным, чем злодеи, чьей жертвой я стал. В каждом из ваших солдат я видел братьев, идущих не на завоевание мира, а на освобождение угнетенных народов; когда проносили одно из знамен, я устремился к офицеру с просьбой разрешить мне поцеловать этот священный стяг, символ братства, но офицер заколебался.
«Ах! — сказал я ему, — я поляк-изгнанник и проделал триста льё, чтобы присоединиться к вам. Этот флаг — также и мой флаг; я имею право прижать его к своему сердцу и прикоснуться к нему губами».
Я взял флаг почти что силой и поцеловал его со словами:
«Оставайся всегда чистым, сияющим и овеянным славой, знамя победителей, взявших Бастилию, знамя Валь-ми, Жемапа и Бершайма!»
О генерал, на миг я позабыл об усталости и своих плечах, израненных гнусной палкой, о брате, погибшем на презренной виселице, о расстрелянном отце!.. Я позабыл обо всем, даже о мести!
И вот сегодня я стою перед вами; я сведущ во всех науках, говорю на пяти языках так же, как на французском, и могу поочередно сойти за немца, англичанина, русского или француза. Я могу проникать в любом обличье в города, крепости и штабы и могу докладывать вам обо всем, ибо знаю, как снять план; нет такой преграды, что остановила бы меня: будучи ребенком, я десятки раз переправлялся через Вислу вплавь; вообще-то я уже не человек, а орудие: меня зовут уже не Стефан Мойнжский, мое имя — Возмездие!
— Так ты хочешь стать шпионом?
— Вы называете шпионом бесстрашного человека, который благодаря своему уму может причинить врагу наибольший вред?
— Да.
— Значит, я хочу быть шпионом.
— Знаешь ли ты, что рискуешь: если тебя схватят, то расстреляют.
— Как моего отца.
— Или повесят.
— Как моего брата.
— Наименьшая беда, что может с тобой случиться, — тебя поколотят палками; об этом ты тоже знаешь.
Быстрым движением Стефан расстегнул свой кафтан, поднял рубашку и показал свою спину, исполосованную синеватыми шрамами.
— Как это со мной уже было, — со смехом сказал он.
— Помни, что я предлагаю тебе службу лейтенантом в армии или офицером-переводчиком при мне!
— А вы, гражданин генерал, помните, что, оказавшись недостойным, я покину это место. Осудив меня, враги поставили меня на колени. Ну что ж, не нанести ли мне им удар снизу?
— Хорошо! Теперь скажи, что ты хочешь?
— Денег, чтобы купить себе другую одежду, и ваших приказаний.
Протянув руку, Пишегрю взял со стула пачку ассигнатов и ножницы.
Это была ежемесячная сумма, которую он получал на свои расходы в военное время.
Середина месяца еще не наступила, а пачка была уже порядком израсходована.
Он отрезал от нее сумму, рассчитанную на три дня, то есть четыреста пятьдесят франков, и отдал деньги шпиону.
— Купи себе на это одежду, — сказал он.
— Это слишком много, — отвечал поляк, — ведь мне нужна крестьянская одежда.
— Быть может, не сегодня-завтра тебе придется надеть другой маскарадный костюм.
— Хорошо! Теперь приказывайте!
— Слушай меня внимательно, — сказал Пишегрю, положив ему руку на плечо.
Юноша слушал Пишегрю, не сводя с него глаз, как будто ему было недостаточно слышать его слова, а требовалось также их видеть.
— Меня известили о том, что Мозельская армия под командованием Гоша вскоре присоединится к моей армии. Когда это произойдет, мы пойдем в наступление на Вёрт, Фрошвейлер и Рейсгоффен. Итак, мне нужны сведения о численности людей и орудий, обороняющих эти крепости, а также о наилучших позициях для атаки на них; тебе поможет ненависть, которую наши крестьяне и эльзасские буржуа питают к пруссакам.
— Следует ли доставить эти сведения сюда? Будете ли вы ждать их здесь или выступите в поход, чтобы идти навстречу Мозельской армии?
— Вероятно, через три-четыре дня ты услышишь залпы пушек со стороны Маршвиллера, Дауэндорфа или Юберака; там мы с тобой и встретимся.
В это время дверь, ведущая в большую комнату, открылась и показался молодой человек лет двадцати шести-двадцати семи в мундире полковника.
По его белокурым волосам, светлым усам и розовому цвету лица было нетрудно узнать одного из тех многочисленных ирландцев, которые служили во Франции, поскольку мы воевали или собирались воевать в Англии.
— А, это вы, мой дорогой Макдональд, — сказал Пишегрю, приветствуя молодого человека жестом, — я как раз собирался послать за вами; вот один из ваших соотечественников — англичан или шотландцев.
— Ни англичане, ни шотландцы мне не соотечественники, генерал, — отвечал Макдональд, — я ирландец.
— Простите, полковник, — промолвил Пишегрю со смехом, — я не хотел вас обидеть; я хотел сказать, что он говорит только по-английски, и, поскольку я знаю этот язык очень плохо, мне хотелось бы знать, чего он просит.
— Нет ничего проще, — сказал Макдональд.
Он обратился к молодому человеку и задал ему несколько вопросов — тот отвечал сразу и без малейшей запинки.
— Он сказал вам, чего он хочет? — спросил Пишегрю.
— Да, вполне понятно, — ответил Макдональд, — он просит место в обозе или в интендантской службе.
— В таком случае, — сказал Пишегрю поляку, — поскольку это все, что я хотел узнать, приступайте к исполнению своих обязанностей и не забывайте о моих наказах. Не могли бы вы перевести ему слова, которые я только что Сказал, мой дорогой Макдональд, вы окажете мне услугу. Макдональд дословно повторил по-английски то, что сказал генерал; лжеирландец поклонился и вышел.
— Ну, — продолжил Пишегрю, — как, по-вашему, он говорит по-английски?
— Великолепно, — ответил Макдональд, — у него совсем небольшой акцент, и это наводит меня на мысль, что он родился не в Лондоне и не в Дублине, а в провинции. Но только англичанин или ирландец может это заметить.
— Вот и все, что я хотел узнать, — сказал Пишегрю и засмеялся.
И он перешел в большую комнату в сопровождении Макдональда.
XX. ПРОРОЧЕСТВО ОБРЕЧЕННОГО
Когда Шарль прибыл в штаб, большинство офицеров, служивших в ставке Пишегрю, выполняли боевую задачу или были в разведке.
Только на следующий день, когда были отданы распоряжения к предстоящему походу и все вернулись, выполнив свою миссию, штаб оказался за обеденным столом в полном составе.
За этим столом, помимо полковника Макдональда, которого мы уже видели, сидели четыре бригадных генерала: граждане Либер, Бурсье, Мишо и Эрманн, а также два офицера главного штаба граждане Гом и Шометт и двое адъютантов — граждане Думерк и Аббатуччи.
Думерк был капитаном кавалерии; ему было, вероятно, года двадцать два-двадцать три; он родился в окрестностях Тулона; это был один из самых красивых мужчин в армии.
Что касается смелости, то он жил в такое время, когда отвага даже не считалась заслугой.
Кроме того, это был один из тех обаятельных людей, что оживляли тихую, но холодную безмятежность Пишегрю, редко принимавшего участие в разговоре и улыбавшегося, так сказать, только про себя.
Аббатуччи же был корсиканец; поступив пятнадцати лет в военное училище в Меце, он стал лейтенантом артиллерии в 1789 году и капитаном в 1792 году. В этом звании он и стал адъютантом Пишегрю.
Это тоже был красивый молодой человек двадцати трех лет, которого ничто не могло устрашить. Он был строен, ловок и силен, с бронзовым цветом лица, сходным по своему оттенку со старинной монетой, что придавало его классической красоте своеобразие, странным образом не вязавшееся с его живостью, простодушной, экспансивной, почти детской, хотя и лишенной пыла и блеска.
Нет ничего веселее, чем подобные трапезы молодых людей, несмотря на то что стол весьма напоминал столы Лакедемона; горе тем, кто возвращался слишком поздно из-за военной стычки или любовной встречи: их ждали чистые тарелки и пустые бутылки, и им приходилось жевать черствый хлеб при смехе и шутках своих товарищей.
Однако каждую неделю то одно, то другое место за столом оставалось незанятым. Генерал замечал его, когда проходил мимо, хмурил брови и жестом приказывал убрать прибор отсутствующего, погибшего за родину.
Павшего поминали, поднимали бокалы за него и расходились.
В этом беспечном отношении к жизни и быстром забвении умерших было некое неподражаемое величие.
Очень серьезной проблемой, уже несколько дней занимавшей всех этих молодых людей почти столь сильно, как и события, в которых они участвовали, был вопрос об осаде Тулона.
Как все помнят, Тулон был отдан англичанам адмиралом Троговым; мы сожалеем, что не смогли отыскать его имя ни в одном из словарей: имена предателей все же следует сохранять в назидание потомкам.
Господин Тьер, безусловно, из чувства патриотизма называл его русским.
Увы! Он был бретонцем.
Первоначальные известия не были утешительными, и молодые люди, особенно офицеры артиллерии, от души посмеялись над планом генерала Карто; суть его заключалась в следующих трех строчках: «Командир артиллерии будет бомбардировать Тулон в течение трех дней, после чего я поведу наступление на город и возьму его».
Затем поступило известие, что Карто был заменен генералом Дюгомье, внушавшим несколько больше доверия; однако прошло только два года с тех пор, как он приехал с Мартиники и всего лишь полтора года с тех пор, как его назначили генералом, и он был еще почти неизвестен.
Наконец, последняя новость гласила, что осада началась в соответствии со всеми правилами военной науки, и артиллерия под командованием доблестного офицера наносила врагу большой урон; поэтому каждый день все с нетерпением ждали прибытия «Монитёра».
Газету доставили к концу обеда. Генерал взял ее у дневального и бросил через стол Шарлю.
— Держи, гражданин секретарь, — сказал он, — это входит в твои обязанности: поищи, нет ли там чего-нибудь о Тулоне.
Покраснев до ушей, Шарль перелистал «Монитёр» и задержался на письме генерала Дюгомье, отправленном из главной квартиры в Ольюле десятого фримера II года:
«Гражданин министр, сегодня был жаркий, но счастливый день; в течение двух дней главная батарея обстреливала Мальбуке, вызывая сильное беспокойство в этом пункте и его окрестностях. Сегодня утром, в пять часов, неприятель предпринял активное наступление, в результате которого он поначалу овладел всеми нашими передовыми постами по левую сторону от этой батареи. При первом же обстреле мы быстро переместились на левый фланг.
Я увидел, что почти все наши силы обратились в бегство. Поскольку генерал Гарнье жаловался, что войска его покинули, я приказал ему собрать их и отправиться на штурм нашей батареи, взятой врагом. Я принял командование третьим изерским батальоном, чтобы направиться к той же батарее другой дорогой. Нам улыбнулась удача: вскоре этот пункт был взят; далеко отброшенный, противник отступил во всех направлениях, оставив на поле боя большое количество убитых и раненых. Благодаря этой операции вражеская армия потеряла более тысячи двухсот человек как убитыми и ранеными, так и пленными, среди которых несколько офицеров высокого ранга и, наконец, главнокомандующий О'Хара, раненный выстрелом в правую руку.
В этом бою, как видно, пострадали два генерала, ибо и я получил две сильные контузии: в правую руку и в плечо, но они неопасны. Быстро отбросив неприятеля на его прежние позиции, наши республиканцы, в порыве безрассудной смелости, пошли в наступление на Малъбуке под поистине чудовищным огнем противника, защищавшего этот форт. Они овладели палатками одного из лагерей, и противнику, столкнувшемуся с бесстрашием, пришлось спешно эвакуироваться. Эта операция, ставшая подлинным триумфом республиканской армии, сулит превосходный исход нашим последующим боевым действиям, ибо чего еще нам ждать от заранее подготовленной, точно рассчитанной атаки, если мы так хорошо действуем без подготовки ? , Мне не хватит слов, чтобы в полной мере воздать должное мужеству наших братьев по оружию, сражавшихся вместе с нами; из тех, кто наиболее отличился и больше всех помог мне собрать войска и продвинуться вперед, следует назвать командующего артиллерией гражданина Буонапарте и генерал-адъютантов граждан Арена и Червони.
Дюгомье, главнокомандующий».
— Буона-Парте! — воскликнул Пишегрю, — это должно быть, тот самый молодой корсиканец, чьим репетитором я был; он проявлял недюжинные способности к математике.
— В самом деле, — сказал Аббатуччи, — в Аяччо живет семейство Буонапарте, глава которого Карло де Буонапарте был адъютантом Паоли; видимо, эти Буонапарте даже состоят с нами в довольно близком родстве.
— Еще бы! На Корсике вы все сплошная родня! — промолвил Думерк.
— Если это мой Буонапарте, — продолжал Пишегрю, — то это, должно быть, молодой человек ростом от силы в пять футов и один-два дюйма, с гладкими волосами, прилизанными на висках, не говоривший ни слова по-французски, когда приехал в Бриен; он немного мизантроп и отшельник, большой противник присоединения Корсики к Франции и большой поклонник Паоли; за два-три года он выучился у отца Патро… Послушай-ка, Шарль, у того самого, что был покровителем твоего приятеля Евлогия Шнейдера!.. Он выучился всему, что отец Патро знал и, следовательно, чему тот мог научить.
— Только, — продолжал Аббатуччи, — его имя пишется не так, как пишут в «Монитёре», разрывая его посередине; оно пишется просто «Буонапарте».
Все были поглощены разговором, когда послышался страшный шум, и они увидели, как люди побежали в сторону Страсбурской улицы.
Неприятель был так близко, что в любой момент можно было ждать внезапного нападения. Прежде всего каждый бросился к своей сабле. Думерк, сидевший ближе других к окну, не только схватил свою саблю, но бросился на улицу, выпрыгнув в окно, и помчался к возвышенности, с которой можно было наблюдать, что происходило на всей улице; но, добежав туда, он передернул плечами и покачал головой в знак разочарования и вернулся к своим спутникам медленным шагом, с понурой головой.
— В чем дело? — спросил Пишегрю.
— Ни в чем, мой генерал, просто несчастного Айземберга с его штабом ведут на гильотину.
— Почему же, — сказал Пишегрю, — они не идут прямо в крепость? До сих пор нас избавляли от этого зрелища!
— Верно, генерал, но они решили нанести удар, который дошел бы до самого сердца армии. Казнь генерала и его штаба послужит столь хорошим уроком для другого генерала и другого штаба, что они сочли уместным удостоить вас, а также нас этого поучительного спектакля.
— Однако, — робко промолвил Шарль, — я слышу не крики, а взрывы смеха. Мимо проходил солдат, направлявшийся со стороны процессии: генерал знал его как своего земляка из селения Арбуа. Это был егерь восьмого полка, по имени Фалу.
Генерал окликнул его.
Егерь остановился, оглядываясь по сторонам, повернулся к генералу и поднес руку к своей шапке.
— Подойди сюда, — приказал генерал. Егерь приблизился.
— Что их так рассмешило? — спросил Пишегрю. — Разве чернь поносит осужденных?
— Совсем наоборот, мой генерал, их жалеют.
— В таком случае, что означает этот громкий смех?
— Они сами виноваты, мой генерал; он рассмешит и столб, а то как же!
— Кто он?
— Хирург Фижак, которому скоро отрубят голову; он рассказывает им с повозки столько баек, что даже осужденные умирают со смеху.
Генерал и его сотрапезники переглянулись.