– Дело в том, что у нас существует предубеждение против романов в письмах… Говорят, они скучны.
– А, да, я понимаю: из-за «Клариссы Гарлоу» и «Новой Элоизы»…[882] Вы опрокинете эти предрассудки, опубликовав роман в занимательных письмах: вы ведь сочиняли вещи более трудные!
– Ну уж!..
– К тому же, когда вы прочтете письма, это ничуть не обяжет вас публиковать их.
– Таким образом, я сохраняю за собой мою свободную волю?
– Само собой разумеется… Мне ли судить, что скучно, а что занимательно, мне, сельскому пастору?
– О, в этом отношении я доверюсь скорее вам, нежели некоторым критикам из числа моих друзей или недругов!
– Тогда отправимся в путь, поскольку жена моя словно на горячих углях при мысли, что мы опоздаем на станцию, пропустим этот поезд и она лишится двух часов, нужных ей для того, чтобы приготовить гостю обед.
Я достал мои часы.
– Так когда же отправляется поезд?
– Без четверти час.
– А уже двадцать минут первого.
– И нам предстоит пройти две мили вмести с детьми.
– У меня есть карета и лошади, способные мчаться, как ветер… Собирайте вашу стаю (дети в это время рвали цветы); я велю запрягать, и мы отправляемся.
– Но вы почти не видели Ньюстедское аббатство.
– Что ж, вы расскажете мне о том, чего я не успел осмотреть.
– Согласитесь, пастор Бемрод не выходит у вас из головы.
– О, так оно и есть!
– Что же, велите запрягать… Джордж! Ада!
Дети, затерявшиеся на лужайке, встали, и их головы показались над высокими травами.
Я побежал к карете.
Кучер заканчивал запрягать, когда молодое и прекрасное семейство появилось у мрачных ворот Ньюстедского аббатства.
Мы сели в карету, через четверть часа уже были на станции, а еще через час вышли в Чидле.
Здесь мой соотечественник протянул руку и, указывая мне на колокольню, вокруг которой, примерно в двух милях от нас, сгрудилось множество домов, утопающих в зелени, произнес:
– А вот и Ашборн.
IV. Письма пастора Бемрода
Нет ни малейшей необходимости описывать читателям деревню Ашборн (они с ней знакомы) и пасторский дом (они его посещали).
Деревня, правда, увеличилась на два десятка домов, но пасторский дом сохранил свой былой облик; только фрески пастора Бемрода – эти изысканные алтари Гименею, эти нежные голубки, целующиеся на колчане и скрещенным с ним луком – исчезли под бумажными обоями жемчужно-серого цвета с темно-серыми разводами.
Обеденная зала осталась такой же, кабинет – таким же, и его окна по-прежнему выходят в тот же садик, где распевают конечно не те же самые соловьи, но потомки той птицы, которая во времена доброй г-жи Снарт пела там так мелодично, что г-н Бемрод принял ее за душу последней из умерших дочерей своей хозяйки.
Однако, что вполне понятно, когда я вошел в пасторский дом, о преданиях которого я совершенно ничего не знал, все это не могло меня взволновать.
Но что я отметил, так это атмосферу опрятности и довольства, которой веет уже на пороге дома, где живут молодые хозяева: это чувствовалось и в радости собаки, встретившей отца, мать и детей громким лаем и вилянием хвоста, и в доброжелательной улыбке, игравшей на губах молоденькой служанки – горничной и кухарки одновременно.
Сразу же по возвращении домой вся семья занялась домашним хозяйством: жена пошла на кухню, служанка побежала на птичий двор, дети завладели садом, а муж отправился за письмами, предварительно устроив меня в милой небольшой комнате на втором этаже, окно которой выходило на дорогу.
Минут через десять он вернулся с полусотней писем в одной руке и рукописью – в другой.
– Держите, – сказал он, протянув мне все эти бумаги, – вот ваш готовый роман.
– Благодарю вас, мой хозяин… Знаете, поговаривают, что так они и приходят ко мне. Но я опасаюсь…
– Чего?
– Что перевод потребует от меня больше усилий, нежели само сочинение романа, и что, дойдя до третьего письма, я покину пастора Бемрода и возвращусь к капитану Полю,.[883] к д'Арманталю[884] или какому-нибудь д'Артаньяну[885]
– Я предусмотрел это, – с улыбкой отозвался мой хозяин.
Я взглянул на него:
– Вы предусмотрительны?
– Да, я всегда думал о том, что вы или кто-нибудь из ваших собратьев по перу – Бальзак,[886] Сю[887] или Жорж Санд – приедет в Ньюстедское аббатство, я узнаю о его появлении и предложу ему подарок, который сейчас предлагаю вам.
– И, будьте откровенны, кому из четырех вы предпочли бы сделать этот подарок?
– Жорж Санд. Эта вещь в жанре ее восхитительных пасторалей.[888]
– Да, но что касается меня, то, не правда ли, легко будет догадаться, что это снова какой-то случай дал в мои руки эту рукопись?
– Это тем более вероятно, что роман в письмах вовсе не в вашей манере.
– Что ж делать? Я постараюсь опередить критику; я расскажу о нашей встрече во всех подробностях, точно так же как рассказал о найденной мною в Библиотеке знаменитой рукописи графа де Ла Фера, откуда были позаимствованы «Мушкетеры»;[889] я расскажу… я расскажу всю правду; и тем хуже для тех, кто мне не поверит!
– Однако в свое оправдание вы сможете сказать, что перевели письма с оригинала. За вами останется совсем небольшая заслуга – сделанный перевод.
– Перевод – это как раз то, что мне трудно дается.
– Перевод уже сделан.
– Неужели сделан? – Да.
– Кем же?
– Мною.
– Вами?!
– Взгляните на эту рукопись! Я взял у него рукопись.
– Так здесь перевод этой толстой пачки писем?
– В свободные минуты я развлекался, переводя их.
– Поистине вы необычайно полезный человек!
– Но вы же понимаете, что, возможно, перевод не очень-то литературный, но зато буквальный.
– Однако, поскольку труд полностью завершен, дорогой мой хозяин, следовало бы, как мне кажется, сделать одно совсем простое дело.
– И какое же?
– Опубликовать эти письма под вашим именем. Пастор усмехнулся:
– Я отнюдь не страдаю таким честолюбием, какое постоянно одолевало этого бедного господина Бемрода.
– В чем же состояло его честолюбие?
– В стремлении напечататься.
– У него было такого рода честолюбие?
– Вы убедитесь в этом, прочитав его письма.
– Возможно! Что касается меня, отвечу вам одной фразой: если во всей этой объемистой истории есть какой-то интерес, а подобный интерес должен существовать, раз такой человек, как вы, взял на себя труд ее перевести, то честолюбие славного пастора будет удовлетворено.
– Какая радость для него!
– Как это радость?! Разве он не умер?
– Да, конечно, сорок или пятьдесят лет тому назад.
– Черт возьми!
– Ну, а теперь я вас покидаю… Слева от вас – подлинники писем, справа перевод, а в том углу – подзорная труба.
– Подзорная труба! А зачем она?
– Кто знает, может быть, вам понадобится оглядеть окрестности.
– Дорогой мой хозяин, вы загадочны, как Удольфский замок![890]
– За дело! А через два часа я вернусь к вам сообщить, что обед подан.
– Что же, идите! Мой хозяин вышел.
Нужно быть справедливым даже по отношению к самому себе; так что воздам себе справедливость, сказав, что я начал с попытки читать оригиналы писем, однако должен добавить, что, дойдя до середины первого из них, я оставил этот труд и стал попросту читать перевод.
Через два часа, минута в минуту, хозяин вернулся.
Его шагов я не услышал, так как стоял у окна с подзорной трубой в руке.
Он дотронулся до моего плеча, и я обернулся.
– Что, – спросил он меня, – вы уже не читаете?
– Нет, я ищу дом господина Смита.
– И как, нашли?
– Думаю, да… Только я напрасно смотрю в это очаровательное окошко, которое освещает девичью комнату пасторской дочери: нет там ни щегла в клетке, ни прекрасной девушки в соломенной шляпе, наполовину скрывающей в тени ее чарующее личико и пряди золотистых волос. Просторные кровати, сохнущее белье, раскачивающаяся рубашка с натянутыми рукавами и раздутая ветром, – вот и все.
– Ах, дорогой мой гость, мне кажется, что вы слишком многого хотите! Прекрасная Дженни разделила общую участь: она присоединилась к добрым господину и госпоже Смит на сельском кладбище, которое она так трогательно живописала своему мужу.
– Черт возьми, я ведь как раз хотел спросить у вас вот что: почему, коль скоро вы расположены к переводу, вы не перевели поэзию Грея наряду с прозой господина Бемрода.
– Потому что поэзия это дело поэзии.
– Простите, дорогой мой хозяин, я понимаю вас то ли слишком хорошо, то ли не вполне.
– Я хочу сказать: чтобы переводить поэта, нужно самому быть поэтом.
– Спорю, что вы поэт!
– Другими словами, сочиняю стихи.
– Полноте!
– Да кто же не сочиняет стихов?!
– И спорю, что вы перевели «Сельское кладбище» Грея, как и все остальное?
– Гм!
– Итак, я жду «Сельское кладбище», мой дорогой хозяин.
– Вам известно лучше, чем кому бы то ни было, что некоторые произведения должно читать в определенном месте и в определенное время.
– Согласен с вами.
– Так вот, сегодня вечером, когда стемнеет, вы пойдете на прогулку по кладбищу и там, при умирающем свете дня, перед этими бедными могилами, поэтом которых стал Грей, вы прочтете мой перевод.
– О, да вы настоящий театральный постановщик!
– А теперь вдвиньте тубусы вашей подзорной трубы и пойдемте обедать!
– Охотно, поскольку я умираю от голода.
– Не говорите об этом так громко, вы можете напугать хозяйку дома… Кстати, на каком месте вы остановились?
– На моменте отъезда супругов.
– В тюрьму?
– Нет, в уэстонский приход в Уэльсе.
– Как вы находите прочитанное?
– Превосходно, черт побери: ведь был уговор, что я поставлю под этим свою подпись!
– Но предположим, что вы этого не сделаете.
– Прежде всего я сказал бы, что когда-то прочел роман Августа Лафонтена,[891] который начинается точно так же.
– Август Лафонтен приезжал в Англию в конце прошлого века; кто вам сказал, что он не был знаком с добрым господином Бемродом?.. Какие еще у вас критические замечания?
– Так вот! Мне кажется, это нескончаемое повествование о его жизни звучит в устах господина Бемрода несколько монотонно.
– Я же, наоборот, подумал бы о том, что есть кое-что новое в этом исследовании самого себя, предпринятое совестливым человеком, который уступает своим слабостям, но при этом сознает их, который последовательно анализирует все свои чувства, пока не докапывается до гранитного слоя; и это ново особенно для вас, писателя, пренебрегающего психологическим анализом…
– Согласен!
– … для вас, подменяющего подлинное течение жизни игрой случая и воображения…
– Браво!
– … для вас, обладающего в большей мере живостью, вдохновением и многословием, нежели философичностью.
– Благодарю вас, мой хозяин!
– Разве вы не согласны с тем, что мои слова – сущая правда?
– Истинная правда… Но вы ведь знаете пословицу: «Не всякую истину стоит говорить».
– Полноте!.. Начинающему писателю – да… но вам!..
– По отношению ко мне эта пословица верна ничуть не меньше… Возьмем к примеру…
– Что?
– Что, если бы доктор Петрус…
– Ну-ну, если бы доктор Петрус…
– … время от времени отвечал господину Бемроду…
– Боюсь, мы застряли бы в условном наклонении!
– Почему же так?
– В этом не было бы и тени правдоподобия.
– А что же такого неправдоподобного в том, чтобы отвечать на письма человека, который вам пишет?
– Дорогой мой господин Дюма, вы плохо изучили характер доктора Петруса.
– Вот как!
– Вы еще не писали об ученом, занятом решением таких важных проблем, над которыми работал он, ведь иначе…
– Что – иначе?
– Вы бы догадались, почему он не отвечал.
– Так почему же он не отвечал?
– Дорогой господин Дюма, сообщаю вам следующее: дело в том, что в тысяча восемьсот двадцать четвертом году, когда почтенный доктор Петрус Барлоу умер в Кембридже в возрасте ста лет без одной недели, на его письменном столе, где только он собственноручно наводил порядок в течение последних шестидесяти лет, нашли огромную пачку писем с такой надписью: «Прочесть, когда у меня будет время».
Пачку вскрыли: она содержала полсотни запечатанных писем.
– И что же?
– А то, что это оказались письма пастора Бемрода.
– Как, те письма, в которых достойный человек взял на себя столь нелегкий труд живописать себя самого в самых тонких уловках своей гордыни, в самых потаенных уголках своего сердца?!..
– Доктор Петрус Барлоу рассортировал их самым тщательным образом, на каждом письме проставил его дату с тем, чтобы прочесть их, когда появится время.
– И умер он в возрасте ста лет без одной недели?
– Так и не найдя времени их прочесть, дорогой господин Дюма… Такова истина. Вот вы в вашем романе могли бы заставить его прочесть письма друга; вы ни за что не захотели бы, чтобы труды человека, изучавшего себя, пропали бы для того, по просьбе которого эти труды и были предприняты, и вы оказались бы далеки от истины!
– Таким образом, радости, огорчения, триумфы, разочарования, мечтания этого бедного господина Бемрода?..
– Я единственный на свете, кому они стали известны! Из Кембриджа пачку писем отослали обратно в Ашборн; она попала в руки моему отцу, который занимался ими не больше, чем доктор Петрус; наконец, из рук моего отца письма перешли в мои руки… А я – это уже другое дело: я развязал пачку, прочел письма, перевел их и порадовался Господнему провидению, которое, не позволив доброму господину Бемроду сочинить ни одного из задуманных им трудов, вынудило его, хотя он об этом и не думал, написать то, что стоит куда большего, чем любое из сочинений, о которых он мечтал, и это потому, что, творя это произведение, он и не подозревал, будто создает его.
– Дорогой мой хозяин, – сказал я, – это-то и оказалось для меня решающим; я безусловно считаю историю достойного пастора весьма интересной; я принимаю на себя ответственность за нее, беру ее и ставлю под ней свое имя… Пойдемте обедать!
Мы спустились в столовую.
Дети уже сидели за маленьким столиком; три прибора ждали нас на большом столе.
Заняв свои места, мы воздали должное обеду, приготовленному г-жой Ренье.
Во время еды меня занимала лишь одна мысль: намерение, как только будет покончено с десертом, пойти в Уэрксуэрт, обойти дом г-на Смита, если не будет возможности осмотреть его изнутри, и через луга возвратиться в Ашборн.
Если не считать некоторой невежливости, мне легко было доставить себе такое удовольствие: спросить после обеда, могу ли я располагать собой и без промедления отправиться в Уэрксуэрт.
Но я пообещал себе, что пойду туда один.
Я ни за что не хотел бы проделать этот путь ни с кем на свете, даже с одним из преемников г-на Бемрода.
Он, конечно же, видел, что мысли мои чем-то заняты, и спросил о причине моей озабоченности.
– Ей-Богу! – воскликнул я. – Ваш чертов «Ашборнский пастор» не выходит у меня из головы, и я умираю от желания совершить путешествие в Уэрксуэрт!
Мой хозяин посмотрел на меня с улыбкой.
– Вы безусловно нуждаетесь в том, чтобы я вас туда сопровождал? – спросил он.
– Нет, напротив, и я даже признаюсь вам, что предпочитаю пойти туда один.
– Ну и чудесно!
– Вот как!
– Да, я по лености не закончил перевод рукописи дамы в сером и за время вашего отсутствия доведу его до конца.
– Кто это – дама в сером?
– А! Это главная интрига второй половины текста, которую вы прочтете сегодня вечером! Постарайтесь читать ее в полночь, и за этот ход вы назовете меня театральным постановщиком!
– Согласен! Согласен! Вижу, вы знаете свое дело и если бы вы, по примеру вашего предшественника, пожелали написать мне полсотни писем, это стало бы для меня вторым «Ашборнским пастором».
– Да, для того чтобы вы отложили их, как это сделал доктор Петрус: «Прочесть, когда у меня будет время!»
– О, будьте спокойны, я не сыграю с вами такой шутки – прожить сто лет без одной недели!
– Гм! Так вы настроились умереть от скоротечной чахотки!
– Итак, поскольку мы обо всем договорились, дайте мне ваш перевод Грея.
– Дам, но лишь при одном условии: вы прочтете его только на кладбище и только когда стемнеет.
– Согласен.
Я взял перевод, положил его в карман, встал, поцеловал руку г-же Ренье, обнял детей и вышел.
V. Сельское кладбище
Как только я оказался за деревней Ашборн, мне вспомнились эти строки из рукописи:
«Нужно ли напоминать Вам, дорогой мой Петрус, что мне тогда едва исполнилось двадцать пять, а Дженни – девятнадцать?
Мы прошли по жизни еще меньше, чем природа продвинулась по временам года: природа пребывала в июне, в то время как Дженни была еще в апреле, а я – в мае!»
Ныне же ни природа, ни я отнюдь не находились в том же положении, что и достойный пастор Бемрод; в природе стоял сентябрь, а мне было сорок шесть; и она и я находились уже на том западном склоне бытия, который ведет природу к зиме, а человека – к могиле.
Ну что же, благодаря счастливой дарованной мне Небом натуре, никогда не позволяющей даже несчастью сделать меня несчастным, я, несмотря на свои годы, неся в сердце юность, шагал по той дороге, по которой сто лет тому назад следовал славный г-н Бемрод.
У меня не было никакой Дженни, которая ждала бы меня в белом домике у окна, тогда полуоткрытого, а теперь затворенного, но со мной была поэзия, эта вечная любовница, сладострастно проводившая своей рукой и по сединам Гомера, и по черным кудрям Байрона.
О чем же размышлял я дорогой?
О том, что в моих странствиях часто занимало мой ум: думают ли они обо мне мои друзья, те, с кем я расстался неделю тому назад, и если думают, то могут ли они вообразить себе, что я делаю в эту самую минуту?
Им и в голову не могло бы прийти то, что я сейчас делаю, на большой дороге я гнался за двойным призраком, исчезнувшим около пятидесяти лет тому назад – за ускользающей тенью Уильяма Бемрода и Дженни.
Ей-Богу, не пристало торопиться тому, кто хочет следовать за тенью Молодости и Любви!
По мере того как я продвигался все дальше, старый домик доктора Смита представал передо мной помолодевшим и изменившим свой облик благодаря серой побелке и зеленой окраске ставен.
Старый плющ еще больше разросся, но, похоже, он обладал исключительным правом расти не старея.
Там обосновалась стая беспечных воробьев, и они чирикали наперебой, вероятно пересказывая друг другу на своем языке события дня.
Когда я приближался к дому, то самое окно, некогда так привлекавшее взоры пастора Бемрода, открылось, и я увидел у подоконника молодую мать лет двадцати шести – двадцати восьми, которая в это мгновение подбрасывала на руках своего годовалого ребенка.
Я остановился, пытаясь проникнуть взглядом в глубь комнаты.
Вместо набивного кретона, облюбованного Дженни, стены покрывали полосатые бумажные обои; кровать девственницы с белыми занавесями уступила место широкому ложу с балдахином, с высоты которого ниспадали занавеси из хлопчатобумажной ткани.
Можно сказать, что комната сделала решительный шаг в своей жизни, и от девственности перешла к материнству.
Молодая мать, увидев незнакомца, приподнимающегося на цыпочках, чтобы заглянуть в то святилище английского дома, которое зовется спальней, живо захлопнула створки окна, тем самым запретив мне разглядывать ее святая святых.
Она была бы весьма удивлена, если бы я сказал ей, что ищу я вовсе не ее, а воспоминание о прекрасной девушке, жившей в этой комнате примерно за сто лет до нее.
Я обошел дом.
Решетчатая ограда, о которой говорил пастор Бемрод, исчезла.
Какой-то из владельцев дома сделал то же, что сейчас сделала молодая мать: устав видеть взгляды прохожих, проникавшие в его жилье, он, наверное, продал решетчатую ограду и на вырученные за нее деньги построил стену.
Справа от дома я обнаружил проулочек; если я ориентировался правильно, он должен был привести меня к калитке сада.
И я не ошибся: пройдя шагов сто, я обнаружил ту калитку, через которую выходили на прогулку в луга двое красивых и радостных молодых людей.
Калитка не была закрыта: ее подпирал только камень.
Я приотворил калитку и просунул голову в проем.
Двое или трое детей играли в саду; внешне здесь ничто не изменилось; правда, вместо весенних цветов, сирени, роз и бальзаминов, с которыми беседовала Дженни, теперь покачивались на высоких гибких стеблях королевские ромашки, хризантемы и далии, эти изысканные привозные цветы из Америки, которых не знали во времена Дженни.
Заметив меня, дети с криком разбежались.
Мне захотелось побежать за ними и остановить; но что бы подумали в старом доме доктора Смита о человеке, который приподнимается на цыпочках, чтобы заглядывать в спальни, и заходит в сады, чтобы гоняться за детьми?
Напрасно бы я говорил: «Сто лет тому назад на этом месте, где играли эти дети, юная девушка, с которой я был дружен, разговаривала с бабочками, пела вместе с птицами, смешивала свое дыхание с ароматами цветов; я пришел сюда, чтобы на песке найти следы ее ножек, а в воздухе уловить движение ее тела!» Мои извинения показались бы маловразумительными, даже если бы я униженно добавил, что я один из тех мечтателей, кого называют поэтами.
А потому я потянул на себя дверь и, пройдя десяток шагов, оказался на лугу; на лугу свежем, тенистом, густом, с деревьями, конечно, уже не того поколения, которое видело идущих рука об руку Бемрода и Дженни, но это по-прежнему были осины и ольхи.
Я узнал ивовую аллею.
О, вот ивы должны были бы остаться теми же самыми, несмотря на то что они стали еще более горбатыми, еще более скрученными, еще более дуплистыми, чем в середине XVIII века; сто протекших лет не умертвили их, но несколько состарили: их листва немного поредела, а морщины на коре углубились по сравнению с тем временем, когда Дженни и Бемрод отдыхали в их тени.
Я искал и, полагаю, нашел место, где двое молодых людей, сидели, должно быть, бок о бок, и я сам сел здесь в свою очередь, вытянув ноги вдоль склона и чуть ли не касаясь ручья, столь же полноводного и прозрачного, как в тот день, когда его вода отражала влюбленную пару.
Передо мною простирался душистый луг; копны сена уже убрали, но еще можно было разглядеть место, где они стояли.
Ничто не мешало мне вообразить, что эти копны сена, недавно перекочевавшие в ригу, были теми же самыми, на которых останавливались взгляды двух юных существ, и что терпкие запахи этого самого села еще хранились в рукописи моего хозяина.
Разве не могли Дженни и Уильям в этом июне сидеть там, где сидел теперь я; Дженни плела букет из цветов своего сада, смешанных с полевыми цветами, а Уильям, опустив глаза, нерешительно признавался ей в любви!
Эта мысль с такой силой завладела моим умом, что я оглянулся вокруг, надеясь увидеть там, вдали, под ивами или в тени осин, молоденькую девушку в соломенной шляпке и с голубым поясом, а также молодого человека, облаченного в черное, важно ступающего рядом с ней.
Я вздохнул при мысли, что оба они сейчас существуют только в моем воображении.
Затем, поскольку солнце, уже опускаясь к горизонту, золотило дрожащие верхушки тополей, я встал, пересек луг и направился в Ашборн.
Нужно было вырасти среди лесов и полей, затем двадцать пять лет прожить в шуме городов, в суматохе революций, в бурях литературной жизни, чтобы понять, сколько же всплывает в памяти нежных воспоминаний, юношеских порывов, запахов детства, когда шагаешь по таинственным лугам графства Дерби[892] прекрасным вечером одного из первых сентябрьских дней, когда солнце скользит по обратной серебристой стороне осиновых листьев, когда дрозд вприпрыжку выходит из кустарника, чего-то пугается и со свистом улетает; когда слышишь под боярышником последнюю песню славки и крик сверчка, спрятавшегося в густой траве!
В таких раздумьях я и не заметил, как подошел к окраине Ашборна.
Однако по воле случая я оказался там как раз в той стороне, где находилось кладбище.
Вместо того чтобы, как это бывает всегда, примыкать к церкви, здесь оно располагалось на краю деревни.
Его старые стены обвалились, и, наверное, у бедной общины не хватало средств, чтобы восстановить их, а потому их заменила живая изгородь высотой в половину человеческого роста; входные ворота представляли собой деревянную решетку, закрывавшуюся при помощи ивового прута.
Мертвых не крадут, и осквернители могил в деревне – редкость.
О, маленькое ашборнское кладбище было настоящим сельским погостом!
Ни одного надгробного памятника; несколько камней с именами и датами, несколько крестов с траурными надписями; повсюду высокие травы, растущие на могилах, и посреди этих трав – дорожка, проложенная от ворот к последним захоронениям.
Я направился прямо к группе кипарисов, возвышавшихся на пригорке; опершись на один из них спиной к деревне, я обвел взглядом равнину, которая начиналась за кладбищенской изгородью и представала передо мной.
Нет ничего более мягкого, более спокойного, более чарующего, чем такой пейзаж!
Он простирался во всю длину неглубокой долины, где текла маленькая речка, истоки которой находились в одном из последних отрогов Чевиотских гор,[893] бегущих в сторону Шотландии, словно стадо встревоженных буйволов.
Под лучами заходящего солнца речка, казалось, несла на себе золотые блестки; ее берега видели, как разворачиваются вокруг обширные изумрудно-зеленые луга, посреди которых возвышаются густые купы тополей, укрывающих в своей тени кучки домов с красными крышами и синими дымками; со всех сторон подымались прозрачные голубые испарения, за которыми начинали исчезать в глубине долины ивы, похожие на растрепанных призраков.
Поодаль от меня пастух играл на волынке.
Шесть раз прозвонил колокол, прозвонил с неравномерными и, если можно так выразиться, нескладными переливами.
Это означало, что было уже без четверти восемь.
Вокруг постепенно темнело: наступала пора читать перевод, сделанный моим хозяином; если бы я еще промедлил, мне могло не хватить света.
Я извлек из кармана бумагу, развернул ее, в последний раз оглядел окрестность и приступил к чтению.[894]
Когда я завершал его, свет начал быстро исчезать, и можно было подумать, что солнце задержалось в своем пути, чтобы дать мне возможность произнести последний стих, и затем погасить свой последний луч.
Не приходилось сомневаться, элегия почтенного пастора ничего не утратила от того, что ее прочли в сумерках и на той природной сцене, где я находился.
В задумчивости я продолжил путь к пасторскому дому, где супруги ждали меня к чаю.
VI. Конец истории первой истории
Час спустя после моего возвращения в пасторский дом меня поселили в маленькой комнате, где бедный Бемрод в трудах и заботах создавал свои фрески.
Увы, тщетно я осматривал стены: его безжалостный преемник, вероятно племянник ректора, покрыл первоначальные изображения, которые я был бы счастлив обнаружить нетронутыми, первым слоем обоев, которые, согласно вкусам жильцов, с той поры и на протяжении четырех поколений пасторов, обитавших в этой комнате, поочередно уступали место, по крайней мере, четырем их видам.
Я не смог противиться желанию открыть окно и поискать среди всех освещенных окон окошко прежней комнаты Дженни; но тщетно я устремлял свой взгляд в темноту: ставни, скорее всего, были закрыты, так как окно оставалось темным.
Через четверть часа терпение мое иссякло.
Кстати, мне еще предстояло прочитать вторую часть рукописи.
Она лежала тут же, на столе, на том самом месте, где, по всей вероятности, были написаны первые письма славного пастора Бемрода.
Убедившись, что в истории дамы в сером все листы на месте, я лег и с наслаждением человека, оказавшегося после дневной усталости на хорошем матрасе между двумя белыми простынями, принялся читать.
Признаюсь, у меня есть предубеждение против историй, где действуют призраки: я способен волноваться, не испытывая при этом страха; тем не менее я верю в существование привидений, и те, кто прочел мои «Мемуары», знают почему.[895]
Так что мне было легче, чем кому-либо другому, поставить себя на место пастора Бемрода, столкнувшегося с роковым привидением.
Пробило полночь, когда я дошел до того места, когда почтенный пастор проникает в замурованную комнату.
Как видите, я выполнял пожелания моего хозяина.
Так читал я до двух часов ночи; в два часа мне пришлось волей-неволей расстаться с пастором, его супругой и двумя их близнецами.
Я жадно прочел все до последней строки.
Меня охватило страшное желание встать и пойти разбудить моего хозяина: мне до смерти захотелось узнать, как разворачивалась вторая история и исполнилось или не исполнилось предсказание.
Я подумал, что просьба будет невежливой и неуместной, и в результате размышлений взял себя в руки и решил дождаться завтрашнего дня, тем более что два часа ночи означают этот самый уже наступивший день.