Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ашборнский пастор

ModernLib.Net / Исторические приключения / Дюма Александр / Ашборнский пастор - Чтение (стр. 38)
Автор: Дюма Александр
Жанр: Исторические приключения

 

 


Задушенный колючим кустарником и папоротником, дуб был почти мертв.

Байрон покачал головой и в печали удалился.

С этой минуты Байроном овладело предчувствие ранней смерти, и оно его уже не покидало.

Провидение желает, чтобы великие гении были подвержены подобным слабостям.

Кто может сказать, сколько страдальческих криков, причиненных уверенностью в ранней смерти и ее ожиданием, слышала муза, обитавшая в душе Байрона?!

Опечалил его еще один случай.

Вскоре умер от бешенства его пес Ботсвен.[832]

У Байрона было три собаки: Нельсон,[833] Ботсвен и Лайон.[834]

Эти собаки прославились в Англии не меньше, чем левретки[835] Ламартина[836] во Франции.

Нельсон был свирепый зверь, Ботсвен – добродушный и умный ньюфаундленд,[837] а Лайон – преданный и верный друг.

Нельсон находился под особым присмотром камердинера Франка, немца, по своей флегматичности соперничавшего с самыми флегматичными грумами[838] Великобритании.

Эта свирепость бульдога[839] ничуть не мешала Байрону в часы его причуд приводить Нельсона в покои, где и хозяева и собаки радостно предавались прыжкам через мебель, тем самым приводя в отчаяние доброго старого Меррея.

Это было еще не так страшно, когда на Нельсона надевали намордник, но иногда намордник снимали или сам пес избавлялся от него – и тогда бульдог затевал с Ботсвеном бесконечные бои, зрители которых сами отнюдь не оставались в безопасности.

Нельсон, подобно знаменитому адмиралу, чье имя он имел честь носить,[840] в эти минуты не помнил себя от ярости и, что существеннее, не узнавал уже никого.

Когда Нельсон и Ботсвен начинали грызться (к чести Ботсвена надо сказать, ибо справедливость необходима даже по отношению к собакам), то не было излишним вмешательство не только Байрона и Франка, но даже всех слуг, бежавших со всех сторон через все двери, чтобы разнять собак; часто даже такой известный и почти всегда действенный способ, как ухватить собаку за хвост, с Нельсоном терпел провал.[841] Тогда приходилось прибегнуть к более сильному средству: раскаляли каминные щипцы и тыкали их в пасть неразумного животного. Когда щипцы не помогали, к ним добавляли кочергу; отвешивая ею удары направо и налево, наконец добивались результата.

Однажды, к великому удовлетворению старого Меррея и к великому огорчению Байрона, Нельсон убежал без намордника из покоев, проник в конюшню и без какого бы то ни было подстрекательства вскочил на шею одной из лошадей Байрона и ради забавы стал ее душить.

Конюхи сначала пытались ослабить хватку бульдога, но видя, что так они не смогут ничего добиться, один из них пошел звать на помощь Франка, великого усмирителя, и тот со своей англо-германской невозмутимостью вставил дуло пистолета в ухо Нельсона, выстрелил и разнес ему череп.

Какое-то время Байрон скорбел о Нельсоне, но славные свойства Ботсвена утешили его в этой утрате, и вся привязанность поэта сосредоточилась на ньюфаундленде.

Ботсвен отличался спокойствием, ласковостью и внушительностью силы, и его часто призывали засвидетельствовать свое терпение не только по отношению к Нельсону, но и по отношению к другому противнику, несомненно не столь страшному, но еще более злобному.

У миссис Байрон была своя собственная собачка, маленький терьер[842] по кличке Гибпин.

Гибпин, чей вес не составлял и одной пятидесятой веса Ботсвена, обладал, как все шавки, нравом спесивым и сварливым.

Ботсвен долгое время сносил с терпением, а скорее с презрением, вызывающие выходки Гибпина.

Но в конце концов, сколь бы мягким ни был характер Ботсвена, однажды он потерял терпение и как следует потрепал задиру.

Хотя раны Гибпина были весьма болезненны, он вел себя довольно спокойно.

Но вскоре он забыл полученную трепку и принялся за старое.

Ботсвен, с его привычной кротостью, опять и опять сносил выходки терьера до тех пор, пока у него во второй раз не лопнуло терпение, и он дал шавке второй урок, да такой, что злобный Гибпин едва не расстался с жизнью.

Миссис Байрон, любившая своего Гибпина, быть может из-за сходства их характеров, решила тогда отправить терьера к одному из своих арендаторов, опасаясь, что в третий раз Ботсвен просто сожрет ее любимца и таким образом окажется единственным хозяином жилища.

Наверное, полученное тогда удовлетворение показалось вполне достаточным благородному ньюфаундленду, поскольку в одно прекрасное утро он исчез, и весь день о нем не было никаких вестей.

Но на следующий день, когда открыли двери дома, увидели на пороге Ботсвена и Гибпина, сидевших бок о бок и спокойно и мирно, словно старые добрые друзья, ожидавших, чтобы двери открылись.

Когда двери распахнулись, Ботсвен, пропустив терьера вперед и осыпая его всяческими ласками, сразу же препроводил его к кухонному очагу.

Очевидно, Ботсвен не только разыскал Гибпина в ссылке (где тот усмирял свой злобный нрав) и возвратил его в дом, но и с этого времени торжественно провозгласил себя другом и покровителем терьера, прибегавшим на первый же крик своего подопечного и прогонявшим других собак, которые в ответ на наскоки шавки хотели наказать ее так, как сам Ботсвен наказывал ее уже дважды.

Так что Ботсвен заслужил, чтобы Байрон о нем скорбел; впрочем, смерть ньюфаундленда была не менее достойна, чем его жизнь.

Байрон столь мало догадывался о том, какого рода болезнь настигла его собаку, что, видя пену из его пасти, не раз пытался вытереть своим платком слюну, стекавшую по губам пса, и при этом добрый Ботсвен ни разу не попытался укусить ни хозяина, ни кого-нибудь другого.

Наконец Ботсвен умер после нескольких страшных приступов и жестоких страданий.

«Ботсвен умер, – писал Байрон одному из своих друзей, г-ну Ходжсону,[843] – умер после невыносимых мучений; он заболел бешенством, но, тем не менее, до последнего мига сохранил свою природную ласковость и ни разу не попытался причинить зло тому, кто к нему приближался.

И теперь, – добавляет поэт, – я потерял все, за исключением старого Меррея».

Бедное, полное отчаяния сердце, которое жалуется на то, что всех потерял, и это при том, что у него оставалась его мать!

Умер Ботсвен в Ньюстедском аббатстве.

Байрон торжественно похоронил своего любимца, велел поставить ему памятник и на этом памятнике распорядился выгравировать такую эпитафию:

Здесь
Погребены Останки того,
Кто обладал Красотой без Тщеславия,
Силой без Наглости,
Храбростью без Жестокости
И всеми Добродетелями Человека без его Пороков.
Эта Похвала могла бы стать ничего не значащей Лестью,
Будь она над прахом человека, Но она – справедливая дань Памяти
Ботсвена, Собаки,
Родившийся на Ньюфаундленде в мае 1803 года
И скончавшейся в Ньюстедском аббатстве
18 ноября 1808 года

Как видно из этой эпитафии, Ботсвен прожил всего лишь пять лет и несколько месяцев, то есть около трети положенного ему срока жизни.

Такую же часть человеческого века суждено было прожить и его хозяину. Спустя какое-то время поэт, как мы уже упоминали, завел третьего пса, по кличке Лайон.

Лайон сопровождал своего хозяина в Грецию и шел за его гробом.

Лайона, в память которого никто не сочинил эпитафии, взяла к себе миссис Ли, сестра Байрона, дочь капитана Джона Байрона от первого брака, о которой мы уже сказали два-три слова и которую мы представили нашим читателям под именем мисс Августа.

Была пятница 17 августа 1825 года, когда Байрон в гробу возвратился в старинное аббатство,[844] сопровождаемый немногими друзьями, которые остались верны поэту, но все же не в такой мере, как его собака.

Первого июля предыдущего года тело благородного лорда было привезено из Миссолунг.[845] в Лондон[846]

Оно находилось на борту корабля «Флорида» в гробу с многочисленными отверстиями, погруженном в бочку винного спирта.

Именно таким образом сохранили и доставили на родину тело адмирала Нельсона после Трафальгарского сражения.[847]

Когда гроб сгрузили с корабля и поставили на землю, капитан вознамерился вылить из бочки винный спирт, но тут один из присутствующих, страстный поклонник Байрона, воспротивился такому кощунству и предложил капитану «Флориды» продать публике бальзамирующую жидкость.[848] по луидору за пинту[849]

Распродажа состоялась в ту же минуту, и капитал «Флориды» продал каждую пинту своего винного спирта по той цене, по какой, говорят, поэт продавал каждый свой стих к великому изумлению лондонской аристократии, отлично понимавшей, что можно продавать сахар-сырец, кофе и пряности, но не понимавшей, как это можно продавать поэзию.

Всего лишь двумя годами ранее его переполняло разочарование, сердце его было разбито, а душа оказалась в одиночестве, потому что он утратил одного за другим умерших одинаковой смертью трех своих друзей: Лонга,[850] Мэтьюса и Шелли,[851] – все трое утонули; потому что он видел в Пизе[852] смерть своей внебрачной дочери[853] на которой он сосредоточил всю свою любовь, ибо его жена вынудила его лишить этой любви и ее, и его законную дочь; потому что он видел поражение революции в Неаполе, которой он предложил своей кошелек и свою шпагу и которая, приняв и то и другое, опустошила его кошелек и оставила его шпагу в ножнах.[854]

Всего лишь двумя годами ранее, повторяем, в апреле 1823 года ему пришла в голову мысль отправиться в Грецию, чтобы способствовать освобождению родины Фемистокла и царя Леонида.[855]

В жизни некоторых людей наступает момент, когда они осознают, что индивид – это нечто слишком малое, а потому не заслуживает того, чтобы посвящать себя ему, и ищут народ, ради которого стоит пожертвовать и своим состоянием, и своей жизнью.

Байрон избрал народ Греции, по которой он в течение года путешествовал (читай: в которой он находился в добровольном изгнании в течение года) в 1810 году.[856]

Однако с 1810 по 1823 годы в жизни поэта произошли большие перемены. Его слава, оспариваемая в Лондоне, неохотно признаваемая в Эдинбурге, хлынула из Англии во Францию, а затем мало-помалу распространилась по всему миру.

Хотите иметь представление о том, каких высот достигла эта слава?

В Шотландии, в графстве, где находилось наследственное имение матери Байрона, вспыхнул бунт.[857]

В ходе одного из своих боевых действий бунтовщики должны были пересечь владения миссис Байрон.

У их границы они договорились двигаться один за другим с тем, чтобы в траве остался только узкий след вроде тропинки.

Такая предосторожность настолько отличалась от того, как вели себя эти же люди на соседних землях, что Байрон часто с гордостью вспоминал этот эпизод.

И конечно же подобная предупредительность бунтовщиков была связана вовсе не с доброй памятью, которую лично миссис Байрон оставила в краю, где ее ненавидели.

В апреле 1823 года Байрон вступил в переговоры с Греческим комитетом.[858]

К концу июля он покинул Италию.[859]

Накануне того дня, когда он высадился на греческий берег, он записал на полях взятой у кого-то книги:

«Если все то, что говорят обо мне, – правда, я недостоин снова увидеть Англию; если все, что говорят обо мне, – ложь, Англия недостойна снова увидеть меня».

Это вариант эпитафии, написанной за две тысячи лет до того:

«Неблагодарная отчизна, не тебе достанутся мои кости!»[860]

В конце декабря Байрон высадился в Морее.[861]

Девятнадцатого апреля 1824 года, в шесть вечера, он скончался в Миссолунгах.

Заболел он за четыре дня до этого.

Какой же болезнью?

На этот-то вопрос никогда не могли ответить греческие врачи, по-видимому весьма выродившиеся со времен Гиппократа.

По всей вероятности, поэт умер от той болезни, которую наши врачи называют болотной лихорадкой.[862]

Не желая повторяться, мы отошлем к нашим «Мемуарам» тех, кто захотел бы узнать подробности о последних минутах Байрона.[863]

Сегодня же, когда мы навещаем его последний приют, ограничимся тем, что проследим за возвращением его сюда мертвого, так же как проследили приезд его сюда живого.

Через день после прибытия тела поэта в Лондон гроб был вскрыт.

Врачи сошлись в одном и том же мнении: Байрон умер из-за того, что он отказался от кровопускания.

И это было полной противоположностью тому, что заявил доктор Томас![864] с Закинфа[865]

Гроб с телом был выставлен для прощания с поэтом; но за два дня до этого было объявлено: если толпа окажется слишком большой, вход в траурный зал будет позволен только по билетам.

В день прощания потребовалась помощь полиции. Более трех тысяч людей, знатных и незнатных, с семи до десяти утра ждали, когда откроются двери зала.

Винный спирт довольно хорошо сохранил мягкие ткани тела, за исключением того, что придал им бледность; особенно хорошо сохранились руки: эти руки, которыми так гордился поэт-аристократ, ничего не утратили в своих утонченных формах.

Только волосы тридцатисемилетнего Байрона стали почти седыми. Каждый из этих волос мог бы поведать о страдании!

Когда тело Байрона доставили в Лондон, из сотен глоток вырвался покаянный крик:

– Байрона – в Вестминстер!..

Но Байрон являл собою такую стойкую нравственную, социальную и литературную оппозицию всем английским привычкам, что существовала опасность услышать отказ правительства, и семья поэта заявила, что он будет захоронен в склепе своих предков в Хакналле,[866] около Ньюстеда.

Да и было бы странно видеть, как автор «Марино Фальеро»..[867] уснет вечным сном между Генрихом VIII и Гарриком[868][869]

В двенадцать часов дня похоронный кортеж, покинув Лондон, направился к Ноттингему; никогда еще даже королевский кортеж не собирал на своем пути такие толпы.

Полковник Ли, зять Байрона, возглавлял траурную процессию.

В шести каретах, следовавших на ними, находились самые знаменитые представители английской оппозиции: господа Хобхауз, Дуглас Киннэрд,[870] сэр Фрэнсис Бердетт и О'Мира,[871] врач, лечивший Наполеона на острове Святой Елены.

Затем в собственных экипажах ехали герцог Сассекский,[872] брат короля, маркиз Ленсдаун, граф Грей,[873] лорд Холланд.

Процессию замыкали два греческих посланника.

Греки отправили тело Байрона в Англию, но его сердце оставили в своей стране.[874]

К тому же они заявили, что дочь поэта Ада становится приемной дочерью Греции.

Похоронному кортежу потребовалось пять дней, чтобы из Лондона доехать до маленькой хакналльской церкви, где и были отданы последние почести останкам прославленного поэта.

Его тело опустили в склеп, где уже покоились его предки и его мать. Своего рода ризничий, сумевший понять мою речь лишь в результате моих неимоверных усилий, провел меня в святилище и показал мне беломраморную доску, на которой была выгравирована следующая надпись:

Ниже, в подземелье,
Где погребены несколько его предков и его мать,
Покоится прах
ДЖОРДЖА ГОРДОНА НОЭЛЯ БАЙРОНА,
ЛОРДА БАЙРОНА ИЗ РОЧДЕЙЛА[875]
В графстве Ланкашир,
Автора «Странствий Чайльд Гарольда».
Он родился в Лондоне 22 января 1785 года;
Он умер в Миссолунгах,
В Западной Греции,
19 апреля 1824 года,
Присоединившись к великому делу,
Чьей целью было возвратить Греции
Ее античную свободу и ее былую славу.
* * *
Его сестра,
Достойная Августа Мария Ли
Установила эту доску, посвященную его памяти.

Только у входа в парк я узнал, что Байрон был погребен в хакналльской церкви, а не в склепах старинного Ньюстедского монастыря.

Я поспешил в церковь.

Но, когда это паломничество было совершено, не было еще одиннадцати утра, и я возвратился в замок.

Замок, описанный поэтом, располагался посреди долины с ее тенистыми холмами, руинами аббатства и озером, на берегу которого, по словам Томаса Мура, можно было найти могилу бедного Ботсвена.

Было вполне естественно, чтобы я, списав эпитафию поэту, списал затем эпитафию тому, кого Байрон называл своим лучшим другом.

Я издали узнал надгробный памятник. Около него, опершись на камень, сидела молодая женщина; двое детей в десяти шагах от нее играли в высокой траве. Она трудилась над каким-то шитьем, время от времени поднимая глаза, чтобы следить за детьми и не дать им подойти слишком близко к озеру.

Ее муж неспешно прогуливался с книгой в руке.

Женщина выглядела года на двадцать четыре, ее муж – лет на тридцать, а дети – на пять-шесть; старшим из них был мальчик, младшей – девочка.

Молодая мать была одета во все белое; голову ее украшала широкополая соломенная шляпка, какие носят в кантоне Во;[876] две необычайно густые светлые пряди волос, завитых в букли, ниспадали по обеим сторонам ее головы.

Я назвал бы ее скорее изящной, нежели красивой, и в ее изяществе, как это свойственно англичанкам, было нечто от изящества растений и цветов.

Я подошел к ней и, поскольку она заслоняла собой надпись, как можно более любезно попросил ее позволить мне прочесть эпитафию Ботсвену.

Но тут я увидел, что она ни слова не понимает по-французски.

Я же, хотя и читаю довольно бегло по-английски, никогда не мог произнести ни одной фразы, понятной для британских ушей.

В этом отношении я сознавал всю свою беспомощность; поэтому я не решился произнести те три-четыре слова, которые, будь они написаны, несомненно смогли бы передать мою мысль, но, будучи произнесены, не имели бы никакого смысла для моей собеседницы.

Улыбаясь, она жестом попросила меня набраться терпения и окликнула мальчика, прибежавшего на дважды произнесенное имя Джордж.

Опиравшаяся на руки и ноги девочка смотрела, как удаляется от нее ее брат.

Молодая женщина сказала мальчику несколько слов, и он повернулся в мою сторону, устремил на меня свои огромные голубые глаза, приподнялся на цыпочках, чтобы разглядеть меня получше, и спросил на превосходном французском:

– Сударь, матушка желала бы знать, чего вы хотите?

– Чего я хочу? Сначала, чудное мое дитя, я хотел бы тебя поцеловать, если твоя матушка это позволит.

– О да! – откликнулся он. И он протянул мне обе руки.

Я поднял его и поцеловал в обе милые полные розовые щечки.

Мать улыбалась, глядя на нас.

Мать всегда улыбается, когда целуют ее дитя.

– А чего еще вы хотите? – спросил меня маленький Джордж, когда я опустил его на землю.

– Мне хотелось бы, чудное мое дитя, списать несколько строк, выгравированных на этом камне.

– А, эпитафию Ботсвену?

– Вы знаете о Ботсвене? – удивился я.

– Собака Байрона… да, я о ней знаю.

Затем, повернувшись к матери, он перевел ей мою просьбу на английский. Молодая женщина улыбнулась, встала, поцеловала мальчика и направилась напрямик через лужайку к мужу.

– Я вынудил уйти твою маму, мой дружок? – спросил я мальчика.

– О нет, – возразил ребенок, – она пошла за папой. Тем временем девочка встала на ноги и, семеня, подошла к нам.

– Джордж, – произнесла она по-французски ничуть не хуже брата, – почему это ты оставляешь меня одну? Разве ты меня больше не любишь?

– Что ты, Ада, я по-прежнему тебя люблю, но меня позвала мама.

– А чего хочет этот дядя?

– Ты же видишь, – объяснил мальчик, – он хочет списать эпитафию бедному Ботсвену.

– А-а!.. – протянула девочка. – Но зачем это ему?

– Ей-Богу, не знаю… Быть может, чтобы вставить в книгу.

Девочка взглянула на меня с любопытством. Списывая эпитафию славному ньюфаундленду, я следил за детьми, ничего не упуская из их разговора. Дописав последнее слово, я поднял голову и увидел рядом со мной женщину и ее мужа в окружении их детей.

– Сударь, – обратился ко мне муж, – поскольку я наполовину ваш соотечественник, не позволите ли вы мне предоставить нужные вам сведения?

– То совершенство, с каким вы и ваши дети владеете французским, позволяет мне присвоить вам титул не только соотечественника наполовину, но и соотечественника в полном смысле слова, и потому я охотно принимаю ваше предложение. Только позвольте сказать вам, кто я, с тем, чтобы иметь право узнать, кто вы.

Я назвал себя.

Он попросил дважды повторить мое имя и, повернувшись к жене, сказал ей несколько слов по-английски; женщина сразу посмотрела на меня с бесхитростным любопытством.

– Простите, сударь, – прервал я его с улыбкой, – хотя я и не говорю по-английски, но понимаю его достаточно для того, чтобы сказать вам: вы оказываете мне слишком много чести… Я сюда пришел не как соперник или состязатель; я здесь в качестве смиренного поклонника и благочестивого паломника. А теперь, сударь, ваша очередь сказать, кто вы, и объяснить мне, какому счастливому случаю я обязан радостью встречи с вами.

– Сударь, – ответил он, – имя мое совершенно безвестно: меня зовут Ренье. По происхождению я француз; но в тысяча шестьсот восьмидесятом году предок моего деда бежал от преследований, которым подверглись протестанты при Людовике Четырнадцатом, и обосновался в Англии. С тех времен мои предки, мой дед и мой отец рождались и умирали на этой свободной земле, настолько по отношению к нам гостеприимной, что она стала для нас второй родиной, или, вернее, это Франция теперь не более чем вторая моя родина, так как через три поколения мы стали английскими подданными, хотя и сохранили обыкновение заключать браки между людьми из нашей колонии, как ее тут называют. Я первым нарушил это правило, женившись на англичанке. Я живу в пяти льё отсюда, в деревне Ашборн, где служу пастором. Ньюстедское аббатство – одно из самых любимых мест для моих прогулок, и благодаря железной дороге, которая менее чем за час доставляет наше семейство в эти края, я могу раз в месяц доставить себе удовольствие погулять здесь с женой и детьми.

– Вы, сударь, большой поклонник автора «Чайльд Гарольда»?

– Да, это так… Это если не самая чистая, то, во всяком случае, самая яркая поэзия. Впрочем, мой отец, служивший в Ашборне пастором до меня, знавал Байрона во времена его так называемых безумств; он наблюдал за тем, как начиналась борьба Байрона с шотландскими журналами;[877] и у меня в доме до сих пор хранятся первые пятьдесят стихов его сатиры, которые поэт подарил отцу после того, как прочитал их ему.

– Да что вы?!

– Кроме того, – продолжил молодой пастор, – особое обстоятельство связывает мою жизнь со смертью лорда Байрона. Я родился семнадцатого июля тысяча восемьсот двадцать четвертого года, в то время, когда тело великого поэта опускали в склеп его предков. Мой отец, присутствовавший при погребальной церемонии, вернувшись вечером домой, обнаружил там нового гостя, и этим новым гостем был я.

– Мне бы очень хотелось, чтобы вам представился случай заняться этим фрагментом сатиры, этим первым взрывом гнева, нашедшего столь живой отклик в Европе и ставшего посвящением Байрона в поэты.

– Вы когда-нибудь видели его почерк?

– Да, конечно… Лорд Байрон бы связан с одним из моих друзей, чье имя, наверное, немного вам знакомо, поскольку в Англии оно еще популярнее, чем во Франции: с графом д'Орсе.

– Разумеется, я о нем знаю!

– Уж если у вас есть черновик Байрона, мне хотелось бы посмотреть, легко ли он работал и много ли делал правок.

– О, вам не следует полагаться на образчик, который у меня в руках: стихи слагаются легко, когда уязвленного поэта вдохновляет муза, именуемая Мщением. На пятьдесят первых стихов приходится не более десяти помарок… Однако, если вы желаете видеть эти стихи… подождите минуту…

И, обратившись к жене, он сказал ей несколько слов по-английски.

– В этом нет необходимости, – вмешался я, засмеявшись, – ведь я принимаю ваше предложение.

– И это было бы для нас большой радостью!

(Он предложил своей жене привезти меня в Ашборн и предоставить мне гостеприимство в пасторском доме.)

Затем, словно ему пришла в голову новая мысль, он сказал:

– Отлично! Да, приезжайте, у меня есть для вас подарок!

– Для меня?

– Да… О, только не подумайте, что это стихи Байрона: эти стихи – семейное наследство и, как вы понимаете… я ими дорожу.

– Будьте спокойны, я не допущу такой бестактности – просить их у вас!

– Прекрасно! Так мы договорились? – спросил он, и его взгляд и интонация указывали на радость, какую я ему доставлю, если приму его предложение с такой же искренностью, с какой оно было сделано.

Я протянул ему руку.

– Договорились, – подтвердил я, – я ваш гость до отбытия последнего поезда.

– Вы возвращаетесь в Лондон?

– Вероятно.

– И, проехав три четверти дороги до Ливерпуля, вы заедете туда?

– Да что мне делать в этом торговом городе?! Я с большим почтением отношусь к промышленности, но, как и все почтенное, промышленность внушает мне смертельную скуку.

– Вы не правы: Ливерпуль стоит посмотреть.

– То же самое говорил мне вчера лорд Холланд; он даже вручил мне кредитное письмо своему банкиру.

– А кому именно?

– Погодите-ка…

Я извлек письмо из кармана.

– Джеймсу Барлоу и компании.

– Улица Голубой Таверны?

– Именно так.

– Еще один довод для поездки в Ливерпуль!

– Вы полагаете, если я не совершу путешествие ради самого Ливерпуля, так сделаю это ради господ Джеймса Барлоу и компании?

– Для них вы не станете это делать: вы это сделаете ради самого себя.

– Я вас не понимаю.

– Так вот, предположите, например, что в Ашборне я дам вам сюжет для романа в шести, а то и восьми томах!

– Прежде всего вы доставили бы мне удовольствие, дорогой мой соотечественник, поскольку сюжет упомянутого вами романа наверняка представлял бы собой нечто выдающееся.

– И к тому же представьте себе, что эти шесть – восемь томов – не более чем первая часть.

– Так, понимаю… И что, вторая часть находится в Ливерпуле?

– Да.

– У господ Джеймса Барлоу и компании?

– Точно.

– В таком случае я отправлюсь в Ливерпуль.

– Тогда поехали! Я в этом и не сомневался.

Затем, повернувшись к жене, он добавил по-английски:

– Господин Дюма едет с нами в Ашборн.

Похоже, у нее возникло несколько возражений хозяйственного характера.

– Хорошо, хорошо, хорошо! – повторил пастор по-французски. – Моя жена содрогается при мысли, что ей придется угощать чем Бог послал столь известного человека, а я отвечаю ей, что мы вас накормим письмами пастора Бемрода.

– А кто это такой – пастор Бемрод?

– Вы не догадываетесь?

– Нет.

– Это герой вашего будущего романа, характер, замешанный на доброжелательности, гордыне и простодушии, нечто среднее между Стерном,.[878] и Голдсмитом[879] между «Векфильдским священником»[880] и «Сентиментальным путешествием»[881]

– Так это шедевр?

– Ей-Богу!..

– Вперед за шедевром! Я его беру.

– Правда, это шедевр в письмах.

– О, какой вопль вырвется у моего издателя!

– Почему?

– Почему? Он в этом ничего не смыслит, но тем не менее вопить будет.

– Но, в конце концов, есть же этому объяснение.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51