К весне 1796 года Байрон перенес приступ скарлатины, который, хотя и не представлял для него настоящей опасности, весьма ослабил его организм.
Тогда миссис Байрон решила ради сына сменить климат и уехала с ним в Баллатер,[770] городок, расположенный примерно в сорока милях от Абердина на реке Ди и, подобно Спа,[771] Бадену,[772] или Эксу[773] служивший местом сбора богатых туристов, восстанавливающих здоровье или ищущих развлечений. Слава гения столь велика, что впоследствии скромная ферма, где жил поэт, стала местом паломничества, и там показывают окруженную балюстрадой кровать, в которой спал будущий автор «Чайльд Гарольда».
Впрочем, эта поездка в горы произвела глубокое впечатление на воображение юного поэта и мрачный Лох-На-Гар[774] остался в его сознании таким же восставшим гигантом, каким он выглядит в пейзаже.
Так что же такое Лох-На-Гар?
Сейчас о нем вам расскажет сам поэт.
Лох-На-Гар.
Лакин-и-Гер или, как это произносится на эрском наречии,[775] Лох-На-Гар возвышается над горами Шотландии близ Инвер-колда.[776]
Один из наших современных путешественников считает Лох-На-Гар самой высокой горой Англии и Шотландии.
Как бы там ни было, несомненно это одна из самых живописных и высоких гор наших Каледонских Альп.[777]
Выглядит эта гора мрачной, но ее покрытая вечными снегами вершина вся сверкает.
Я провел близ Лох-На-Тара первые годы моей жизни, и воспоминание об этом времени вдохновило меня на такие строфы:
Прочь, мирные парки, где, преданы негам,
Меж роз отдыхают поклонники моды!
Мне дайте утесы, покрытые снегом,
Священны они для любви и свободы!
Люблю Каледонии хмурые скалы,
Где молний бушует стихийный пожар,
Где, пенясь, ревет водопад одичалый:
Суровый и мрачный люблю Лох-На-Гар!
Ах, в детские годы там часто блуждал я
В шотландском плаще и шотландском берете.
Героев, погибших давно, вспоминал я
Меж сосен седых, в вечереющем свете.
Пока не затеплятся звезды ночные,
Пока не закатится солнечный шар,
Блуждал, вспоминая легенды былые,
Рассказы о детях твоих, Лох-На-Гар!
«О тени умерших! Не ваши ль призывы
Сквозь бурю звучали мне хором незримым?»
Я верю, что души геройские живы
И с ветром летают над краем родимым!
Царит здесь Зима в ледяной колеснице,
Морозный туман расстилая, как пар,
И образы предков восходят к царице —
Почить в грозовых облаках Лох-На-Гар.
«Несчастные воины! Разве видений,
Пророчащих гибель вам, вы не видали?»
Да! Вам суждено было пасть в Кулодене,[778]
И смерть вашу лавры побед не венчали!
Но все же вы счастливы! Пали вы с кланом.
Могильный ваш сон охраняет Бреймар,[779]
Волынки вас славят по весям и станам!
И вторишь их пению ты, Лох-На-Гар!
Давно я покинул тебя, и не скоро
Вернусь на тропы величавого склона,
Лишен ты цветов, не пленяешь ты взора,
И все ж мне милей, чем поля Альбиона![780]
Их мирные прелести сердцу несносны:
В зияющих пропастях больше есть чар!
Люблю я утесы, потоки и сосны,
Угрюмый и грозный люблю Лох-На-Гар![781]
Одна из способностей, присущих гению, это дар превращать самое легкомысленное в святое, а самое ничтожное – в священное.
Перо, одежда, оружие, некогда служившие покойному поэту; пейзаж, озеро, гора, которые он созерцал своим теперь уже угасшим взором, мгновенно становятся для тех, кто его пережил и кто вряд ли думал о нем раньше, столь же предметами поклонения, сколь источниками мечтаний!
Поэт понимает это безотчетно, когда он рассказывает, сам не зная почему и чаще всего без чьей бы то ни было просьбы, о первых днях своего детства; когда он сыплет, если можно так выразиться, на людей, посмеивающихся над его гордыней, листву с густого дерева своих воспоминаний; но, как только он умирает, самые равнодушные, словно неожиданно проснувшись, будут собирать рассеянные листья и разлетевшиеся ветки.
В действительности так и бывает, пока человек движется, пока его глаза отражают небо, пока его губы произносят слова, продиктованные его разумом; затерянный в толпе, он представляет собой не больше, чем частичку этой толпы, и его голос ничем не выделяется в хоре голосов, который беспрестанно возносит к Богу смесь молитвы и проклятий, низменного недовольства и высокой самоотверженности; но если голос человека угасает, если глаза его закрываются, если неожиданно жизнь и движение останавливаются в нем, лишь тогда замечают, что в общем хоре недостает изумительного звука, что исчез яркий свет, что образовалась огромная пустота.
Только когда гениальные люди ложатся в могилу, живые подходят к ним с иной меркой, и только трупное окоченение придает им тот огромный рост, с каким они предстают глазам потомства.
Так что вернемся к забавным подробностям первых лет жизни поэта, собранным нами как цветы, выросшие у дороги, по которой он прошел.
Во время пребывания в Хайленде[782] у юного Байрона появилась не скажу привычка, но тяга к экскурсиям.
По возвращении в Абердин ему частенько удавалось ускользнуть из родного дома, чтобы совершать прогулки, которые иногда затягивались надолго, и это безусловно внушало тревогу его матери и его доброй гувернантке Мак-Грей.
И правда, дважды его неосторожность едва не стоила ему жизни: в первый раз его чуть не засосала трясина на торфяном болоте и на помощь ему пришли только в тот миг, когда мальчик погрузился в топь по самые подмышки и был близок к тому, чтобы исчезнуть навсегда; во второй раз, когда он посетил водопад на реке Ди, нога его зацепилась за куст вереска: он упал и начал катиться по крутому склону в пропасть, но тут подростка вовремя схватил и тем самым спас ему жизнь сопровождавший его слуга, которого миссис Байрон смогла взять в дом, после того как она получила наследство от своей бабушки.
Примерно в то же время Шатобриан,[783] человек старше Байрона на девятнадцать лет, катился по склону Ниагары,[784] но, будучи менее удачливым, разбил себе плечо, упав с высоты двадцати – двадцати пяти футов.
Байрону не исполнилось и восьми лет, когда он испытал первый приступ того чувства, которое еще через восемь лет он назовет любовью, но которое в том возрасте Байрона еще не имело имени.
Объектом этого чувства была маленькая девочка Мэри Дафф.[785]
Об этой страсти, хоть и детской, но пустившей глубокие корни в сердце поэта, известны только те подробности, которые оставил нам он сам в своем дневнике 1813 года, то есть написанном через семнадцать лет после знакомства юного Байрона с этой девочкой.
Вот что говорится об этом в дневнике:
«В последние дни я долго и серьезно думал о Мэри Дафф;[786] и правда, есть что-то из ряда вон выходящее в том, что я был столь глубоко предан и всей душой привязан к этой маленькой девочке, будучи в том возрасте, когда люди не могут ни испытывать страсть, ни даже понять значение этого слова.
И однако, то конечно же была любовь!
Моя мать частенько насмехалась над этой детской любовью и через семь-восемь лет, то есть когда мне было лет шестнадцать или семнадцать, она однажды мне сказала:
«Кстати, Байрон, я получила письмо из Эдинбурга[787]».
«От кого?» – поинтересовался я.
«От мисс Аберкромби».
«И какую же новость она сообщает?»
«Очень важную! Ваша прежняя любовь, Мэри Дафф, вышла замуж за некоего господина К.».
Что я ответил на эту новость? Не знаю, что и сказать, так как я не смогу объяснить, что происходило в моей душе в эту минуту.
Я упал в судорогах, и эти судороги были настолько сильными, что они напугали мою мать, и впоследствии она всегда избегала вновь говорить со мной о мисс Дафф.
Зато она не раз рассказывала об этом эпизоде своим знакомым.
Теперь я спрашиваю себя, какого рода любовь мог я испытать в восьмилетнем возрасте; ведь я не видел Мэри с того времени, когда она вследствие ложного шага своей матери в Абердине переехала жить к бабушке в Банф.[788]
Мы были примерно одного возраста, то есть нам было едва пятнадцать лет на двоих.
С тех пор, разумеется, любовь приходила ко мне не менее пятидесяти раз, и, однако, я помню наши разговоры, наши ласки, ее облик, мое волнение и особенно то, как я мучил просьбами горничную моей матери, чтобы она решилась написать письмо Мэри от моего имени.
Наконец, она решилась на это, и я немного успокоился.
Бедная женщина сочла меня сумасшедшим и, поскольку я не умел еще толком писать, она стала моим секретарем.
С той же достоверностью я вспоминаю наши прогулки и то счастье, которое я испытывал, сидя рядом с Мэри в детской, пока ее младшая сестра играла в куклы; вспоминаю, с какой важностью мы по-своему ухаживали друг за другом…
С недавних пор – и я не знаю, как это произошло и по какой причине, – это воспоминание возвратилось ко мне, воспоминание, но не привязанность, и с такой силой, как никогда прежде.
Часто я спрашиваю себя, сохранила ли она о том времени те же самые воспоминания, что и я, и помнит ли она о том чувстве жалости, какое она испытывала к своей младшей сестре Элен, по несчастью не имевшей возлюбленного.
Во всяком случае, в моей памяти остался ее прелестный образ, с ее каштановыми волосами и нежными светло-карими глазами.
Я снова вижу все, все вплоть до ее наряда; и, однако, я был бы совершенно несчастен, если бы вновь увидел ее: действительность, какой бы прекрасной она ни была, разрушила бы или, по меньшей мере, исказила бы воспоминание о той восхитительной пери,[789] какой она тогда была и какая жила в моей памяти более шестнадцати лет, ибо теперь мне двадцать пять лет и три месяца…»
Байрон сомневается, что чувство, которое он испытывал к маленькой Мэри Дафф, было любовью. Почему бы и нет? Разве Господь не мог одарить более ранней чувственностью того, кого он извлек из толпы, чтобы сотворить из него одного из тех избранников страдания, именуемых гением?
Канова..[790] вспоминал, что он был влюблен в возрасте пяти лет, Альфьери[791] – восьми, а Данте не исполнилось и девяти лет, когда он на майском празднике увидел ту невинно-чистую Беатриче, которой предстояло стать музой «Божественной комедии»[792]
И разве те, кому суждено умереть молодыми, не имеют права на привилегию любить раньше, чем другие, ибо умрут раньше, чем другие?
Так или иначе, проходили дни, месяцы и годы; единственной для Байрона перспективой получить богатство и положение в обществе являлось наследство его дяди; но у старого лорда Байрона был внук, и богатство владельца Ньюстедского аббатства и его кресло в Палате лордов по праву принадлежали этому молодому человеку.
Неожиданно в конце 1794 года стало известно, что этот молодой человек только что умер на Корсике.[793]
Больше ни одно препятствие не стояло между юным Джорджем и пэрством.
Ни миссис Байрон, ни ее сын не были знакомы с их родственником, так что смерть последнего не омрачила радости, которую они испытывали в связи с переменой, происшедшей в их положении; ведь, несмотря на свой семилетний возраст, будущий барон Ньюстедский понимал, что наследник лорда Байрона – это нечто совсем иное, нежели сын капитана Байрона.
Одна фраза, произнесенная им в девятилетнем возрасте, доказывает характерным образом то, что мы утверждаем.
Однажды зимой 1797 года миссис Байрон вслух прочла в газете речь, произнесенную в Палате общин.
Один друг, присутствовавший при этом чтении, повернулся к ребенку и сказал ему:
– Через какое-то время мы будем иметь удовольствие читать и ваши речи в Палате.
– Да, – ответил мальчик, – однако, если вы когда-нибудь и прочтете мою речь, то она будет произнесена в Палате пэров.
Год спустя, то есть в 1798 году, старый лорд Байрон тоже умер и юный Джордж стал бароном Ньюстедским и пэром Англии.
– Матушка, – сказал Байрон, подбежав к матери, – посмотрите-ка хорошенько на меня!
– Это еще зачем?
– Потому что я хотел бы знать: с тех пор как я стал бароном и лордом, появились ли во мне какие-то отличия; если это так, я прошу вас, укажите их, ведь я сам их не вижу.
И тем не менее десятилетний ребенок, затрагивавший такие темы, втайне испытал сильное волнение: так, когда на следующий день на перекличке в пансионе впервые перед его именем произнесли титул Domine,[794] он, вместо того чтобы ответить, как обычно, «Adsum»,[795] какой-то миг оставался немым, а затем разразился слезами.
В конечном счете, этот старый дядюшка явно не по собственной воле оставил Джорджу Байрону свое состояние и свой титул: он видел ребенка всего лишь один или два раза, с его матерью не поддерживал никаких отношений, и всякий раз, когда говорили о Джордже, лорд Байрон, вместо того чтобы назвать его племянником, говорил о нем так: «Маленький мальчик, живущий в Абердине».
Так что о старом бароне не очень-то скорбели.
Мы уже не раз упоминали о странных слухах, ходивших о нем.
Одна старая колдунья сказала, что, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес,[796] земли Ньюстеда перейдут от старшей ветви Байронов к их младшей ветви.
Это очень походило на прорицание, данное Макбету относительно Бирнамского леса.[797]
И одно прорицание сбылось примерно таким же образом, как и другое: для прогулок по своему озеру старый лорд заказал маленький фрегат; когда он был изготовлен, вместо того чтобы спустить его на море, к нему приладили колеса, запрягли в него лошадей и доставили к месту назначения.
По пути находился Шервудский лес, через который и пролегала большая дорога.
Необычность зрелища привлекла крестьян: вдруг один из них вспомнил пророчество колдуньи; он во весь голос позвал приятелей, все тут же охотно принялись срезать вереск, который затем набросали в судно, стремясь поскорее избавиться от своего господина.
Год спустя после этого странного события старый лорд умер и ньюстедские земли перешли от старшей ветви Байронов к младшей.
Так и сбылось предсказание, гласившее, что Ньюстедское аббатство обретет нового хозяина, когда судно, груженное вереском, пересечет Шервудский лес.
Впрочем, ребенок покинул Шотландию не без искреннего сожаления.
Он приехал туда в столь раннем возрасте, что смотрел на себя как на настоящего шотландца.
На всю его жизнь у него сохранилась память о крае, где он рос, и всю жизнь для него было истинной радостью встретить жителя Абердина или просто путешественника, посетившего этот город.
Если Байрон сохранил такую память об Абердине и его жителях, то и абердинцы остались не менее верны памяти покойного поэта.
Они с гордостью показывают различные дома, где в годы своего детства жил будущий поэт.
В 1826 году за сто луидоров[798] было продано одно из писем его отца, капитана Байрона, а одна из особ, у которых Байрон по-родственному бывал в гостях в дни своей юности, сохранила в качестве реликвии фарфоровое блюдце, обломок которого поэт в минуту гнева унес в зубах.
Таким образом, гений возвеличивает, очищает и освящает все, к чему он прикоснулся.
Осенью 1798 года миссис Байрон, юный Джордж и старая Мак-Грей, его гувернантка, покинули Абердин и отправились в старинный замок Ньюстедского аббатства, ставший их собственностью и местом жительства.
Прежде чем уехать из Абердина, миссис Байрон распродала на торгах все свои вещи, за исключением белья и столового серебра.
Эта распродажа принесла семьдесят четыре фунта стерлингов, семнадцать шиллингов, семь пенсов.
Поездка из Абердина в Ньюстедское аббатство стала для ребенка новым источником впечатлений. – В одном из последних писем, отправленных им незадолго до своей смерти, Байрон вспоминает это путешествие и среди прочих мест знаменитое озеро Лох-Левен,[799] близ которого он проезжал.
Доехав до ньюстедской заставы, миссис Байрон притворилась, что не знает, где она находится и кому принадлежит эта земля; особа, которой она адресовала свой вопрос, была женщина, собиравшая дорожную пошлину у этой заставы.
(Женщины уже нет в живых, но застава все еще существует; около нее я остановился и вышел из кареты.)
– Эта земля, – пояснила женщина, – принадлежала старому лорду Байрону, умершему несколько месяцев тому назад.
– А кто же наследник старого лорда? – спросила миссис Байрон.
– Говорят, – ответила сборщица пошлины, – это мальчик лет девяти-десяти, живущий в Абердине.
Быть может, полная гордости мать продолжила бы расспросы, но славная Мак-Грей больше не могла сдерживаться.
– Ну так, – воскликнула она, указывая на Байрона, – вот он, этот маленький мальчик, и да благословит его Бог!
Я рассказывал в своих «Мемуарах», как, будучи двадцатилетним юношей, которого привела в отчаяние весть о смерти великого поэта, я, весь в слезах, вошел в канцелярию герцога Орлеанского,[800] держа в руке траурную газету, и крикнул: «Байрон умер!» – голосом не менее мрачным, нежели был голос Боссюэ, когда он кричал:
– Мадам умирает, Мадам умерла![801]
Мог ли кто-нибудь сказать мне тогда, что через двадцать пять лет мне доведется посетить могилу того, чью смерть я тогда оплакивал?!
Поэтому, повторяю, вид Ньюстедского аббатства произвел на меня глубокое впечатление, настолько глубокое, что, вместо того чтобы самому описать увиденное, я предпочту воспроизвести то, что увидел сам поэт.
Итак, глазам читателя предстанет не что иное, как Ньюстедское аббатство Байрона, описанное им самим в «Дон Жуане».[802]
Смотрите же, перед вами Ньюстед:
55
…фамильное аббатство,
В котором архитектор проявил
Готической фантазии богатство:
Старинный монастырь построен был
Трудами католического братства
И был, как все аббатства тех времен,
Большим холмом от ветра защищен.
56
Пред ним цвела счастливая долина,
Друидов дуб зеленый холм венчал,
Как смелый Карактакус,[803] он вершину
От громовой стрелы оборонял.
Порою эту скромную картину
Олень ветвисторогий оживлял,
Когда он стадо вел испить водицы
К потоку, щебетавшему как птицы.
57
Питаемое медленной рекой,
Внизу лежало озеро большое,
Как неба безмятежного покой,
Прозрачное и чисто-голубое.
К нему спускались шумною толпой
Густые рощи, шелестя листвою,
И в камышах, у мирных берегов,
Гнездились утки, выводя птенцов.
58
А дальше – речка прыгала с обрыва,
Густую пену кольцами крутя,
Потом бежала тихо, но игриво,
Как резвое, веселое дитя.
Ее излучин светлые извивы,
То прячась в тень, то весело блестя,
Казались то прозрачно-голубыми,
То синими, как небеса над ними.
59
Но монастырь был сильно поврежден:
От гордого старинного строенья,
Свидетеля готических времен,
Остались только стены, к сожаленью.
Густым плющом увит и оплетен,
Сей мрачный свод, как темное виденье,
Напоминал о бурях прошлых дней
Непримиримой строгостью своей.
60
В глубокой нише были, по преданью,
Двенадцать католических святых,
Но в грозную эпоху состязанья
Кромвеля с Карлом[804] выломали их.
Погибло в те года без покаянья
Немало кавалеров молодых
За короля,[805] что, не умея править,
Свой трон упорно не желал оставить.
61
Но, случая игрою спасена,
Мария-дева с сыном в темной нише
Стояла, величава и скромна,
Всех разрушений, всех раздоров выше,
И вещего покоя тишина
Казалась там таинственней и тише;
Реликвии святыни каждый раз
Рождают в нас молитвенный экстаз.
62
Огромное разбитое окно,
Как черная пробоина, зияло;
Когда-то всеми красками оно,
Как оперенье ангелов, сияло
От разноцветных стекол.
Но давно Его былая слава миновала;
Лишь ветер да сова крылами бьет
Его тяжелый темный переплет.
63
Но в голубом тумане ночи лунной,
Когда глядит и дышит тишина,
Какой-то стон, какой-то отзвук струнный
Рождает эта хмурая стена;
Как ропот отдаленного буруна,
Как воздуха нездешнего волна,
Как эхо величавого хорала,
Она звучит печально и устало.
64
Иные говорят, что этот стон,
Как некий дух, возник из разрушенья.
Так на рассвете каменный Мемнон[806]
Звучит навстречу солнца появленью
В Египте. Над стеной витает он,
Печальный и прозрачный, как виденье.
Мне довелось не раз его слыхать,
Но я его не в силах разгадать.
65
Фонтан, из серых глыб сооруженный,
Был масками украшен всех сортов.
Какие-то святые и драконы
Выбрасывали воду изо ртов,
И струи пенились неугомонно,
Дробясь на сотни мелких пузырьков,
Которые бесследно исчезали,
Как радости земные и печали.
66
Монастыря старинного следы
Хранило это древнее строенье:
Там были келий строгие ряды,
Часовня – всей округи украшенье;
Но в годы фанатической вражды
Здесь были перестройки, измененья
По прихоти баронов. Уж давно
Подверглось реставрации оно.
67
Роскошное убранство анфилад,
Картинных галерей, большого зала
Смешеньем стилей ослепляло взгляд
И знатоков немного возмущало;
Как прихотливый сказочный наряд,
Оно сердца наивные прельщало.
Когда величье поражает нас,
Правдоподобья уж не ищет глаз.
68
Стальных баронов весело сменяли
Ряды вельмож атласно-золотых,
И леди Мэри чопорно взирали
На светлокудрых правнучек своих,
А дальше томной фацией блистали»
В уборах прихотливо-дорогих
Красавицы, которых Питер Лили[807]
Изобразил в довольно легком стиле.
69
Там были судьи с пасмурным челом,
В богатстве горностаевых уборов,
Карающие словом, и жезлом,
И холодом неумолимых взоров;
Там хмурились в багете золотом
Сановники с осанкой прокуроров,
Палаты Звездной сумрачный[808] конклав,
Не признающий вольностей и прав.
70
Там были генералы тех веков,
Когда свинца железо не боялось;
Там пышностью высоких париков
Мальбрука поколенье красовалось;[809]
Щиты, ключи, жезлы, ряды штыков
Сверкали там, и скакуны, казалось,
Военной возбужденные трубой,
Скребя копытом, порывались в бой.
71
Но не одни фамильные титаны
Своей красою утомляли взоры:
Там были Карло Дольчи,[810] Тицианы,
И дикие виденья Сальваторе,[811]
Танцующие мальчики Альбано,[812]
Берне голубоватые просторы,[813]
Там пытки Спаньолетто,[814] как во сне,
Пестрели на кровавом полотне.
72
Там раскрывался сладостный Лоррен[815]
И тьма Рембрандта[816] спорила со светом,
Там Караваджо[817] мрак угрюмых стен
Костлявым украшал анахоретом,
Там Тенирс,[818] краснощекий, как Силен,[819]
Веселым сердце радовал сюжетом,
Любого приглашая пить до дна
Желанный кубок рейнского вина.[820]
73
Читатель, если ты читать умеешь
(Хотя бы и не только по складам),
Ты называться все-таки не смеешь
Читателем, – ведь замечал я сам,
Что склонность ты порочную имеешь
Читать с конца! Тебе совет я дам:
Уж если ты с конца затеял чтенье,
Начало прочитать имей терпенье.
74
Я мелочи такие описал,
Читателя считая терпеливым,
Чтоб Феб[821] меня, пожалуй, посчитал
Оценщиком весьма красноречивым.
(Гомер такой же слабостью страдал;
Поэту подобает быть болтливым, —
Но я, щадя свой век по мере сил,
Хоть мебель из поэмы исключил!)[822]
Так выглядело жилище, в котором собирался жить Байрон и которое не могло не повлиять на юное воображение поэта.
Что касается воспоминаний, окружающих его, то, они, как мы видели, были не из самых радостных.
Супруга старого лорда, брошенная в озеро; кучер, убитый и погребенный своим хозяином собственноручно; убийство днем и шабаш ночью.
Вообразите все эти старинные истории, бродившие, словно призраки, по коридорам и полуразрушенным галереям древнего аббатства, и у вас будет ключ к разгадке некоторых странностей Байрона.
Мальчик подготавливает мужчину, как цветок подготавливает плод.
Поэтому посмотрите на Байрона, приехавшего в Ньюстед после того как завершилась его образование и перед тем как он вступил в Палату лордов.
Ему вот-вот исполнится двадцать один год.
Его стопа уже почти излечена: от былого увечья сохранилось лишь легкое прихрамывание.
Он привозит с собой семь или восемь безумцев, среди которых Хобхауз,.[823] Уильям Бэнкс,[824] Скроп Дэвис[825] и Мэтьюс[826]
Это время грандиозных безумств, за которые так упрекали поэта.
Ньюстед располагал превосходным погребом, своего рода гардеробной, где оставалось не менее дюжины монашеских ряс, обширными комнатами, большими коридорами и дворами – и все это было к услугам Байрона и его гостей, когда их охватывало желание прожигать жизнь, желание столь неодолимое у молодых людей.
Череп, найденный могильщиком на кладбище Ньюстедского аббатства и, по всей вероятности, принадлежавший скелету одного из предков Байрона, был окован по окружности серебром и таким образом превращен в кубок, на котором поэт велел выгравировать такие стихи:
Не бойся: я – простая кость;
Не думай о душе угасшей.
Живых голов ни дурь, ни злость
Не изойдут из этой чаши.
Я жил, как ты, любил и пил.
Теперь я мертв – налей полнее!
Не гадок мне твой пьяный пыл,
Уста червя куда сквернее.
Быть винной чашей веселей,
Чем пестовать клубок червивый.
Питье богов – не корм червей —
Несу по кругу горделиво.
Где ум светился, ныне там,
Умы будя, сверкает пена.
Иссохшим в черепе мозгам
Вино – не высшая ль замена?
Так пей до дна! Быть может, внук
Твой череп дряхлый откопает —
И новый пиршественный круг
Над костью мертвой заиграет.
Что нам при жизни голова?
В ней толку – жалкая крупица.
Зато когда она мертва,
Как раз для дела пригодится.[827]
Этот кубок подсказал идею создания Общества Черепа, великим магистром которого стал Байрон.
В этот-то череп и опорожняли достопочтенные бутылки бордо,[828] и бургундского[829] накопленные старым лордом в глубине длинных погребов Ньюстедского аббатства.
Во время этих ночных празднеств засиживались до позднего времени, и, поскольку почти все ночи напролет в окнах старого замка горел огонь, крестьяне пришли к такому выводу: если раньше шабаши в аббатстве происходили только в ночь с субботы на воскресенье, то теперь их устраивали каждую ночь.
Но при всем при этом Байрон оставался печальным, его лоб избороздили преждевременные морщины, его взгляд становился все более и более мрачным, а его ум, одновременно полный горечи и бессилия, собирал для его воображения темные краски, которыми он впоследствии писал портреты Манфреда, Корсара,[830] Лары[831] и Чайльд Гарольда.
Вот поэтому-то по приезде в Ньюстед суеверного поэта охватило мрачное предчувствие.
Когда Байрон наконец впервые приехал из Шотландии в Англию, из Абердина в Ньюстед, он в уголке парка собственноручно посадил молодой дубок и обратился к нему со словами:
«Ты мой ровесник, и насколько ты будешь расти и цвести, настолько расти и цвести буду и я».
Когда Байрон покидал Ньюстед, чтобы отправиться в Кембридж, он пошел попрощаться со своим деревом и полил его в последний раз, а когда возвратился с друзьями, чтобы вступить во владение старым аббатством, первый визит поэт нанес своему дубу.