Семейство прибыло из Ньюпорта.[528] Тележка, следовавшая за ними, доставила сюда их мебель.
Похоже, место моего бедного усопшего мужа было еще при его жизни испрошено и предоставлено его преемнику.
Должно быть, о смерти моего мужа их тотчас известил какой-то посланец. Наверно, дело обстояло именно таким образом, поскольку они прибыли прямо на следующий день после этой кончины.
Так что гроб с телом покойного еще не опустили в могилу, как в деревне появился новый пастор.
Он пожелал договориться со мной и с моей дочерью Элизабет о том, чтобы предать тело земле уже на следующий день.
К счастью – а вернее к несчастью, поскольку ожидающие нас скорби, быть может, для меня скрыты под этой видимой благосклонностью судьбы, – итак, к счастью, одна из привилегий, предоставленных приходу, заключается в том, что за вдовой прежнего пастора до самой ее смерти закрепляется помещение в пасторском доме.
Это помещение, отвечающее самым скромным требованиям и наименее стесняющее нового служителя церкви, Бетси и я уже выбрали.
Это была большая комната, расположенная на третьем этаже между чердаком и чем-то вроде бельевой.
Я хотела присоединить бельевую к своей комнате и имела на то право; но моя бедная Бетси сказала мне своим нежным и печальным голосом:
– Поверь мне, дорогая моя матушка, нас не должна разделять даже перегородка! Мы рассчитывали, что наш горячо любимый покойный отец проживет с нами еще десять, пятнадцать, быть может, двадцать лет, но вот он оставляет нас теперь, и мы должны с ним разлучиться навек… Дорогая моя матушка, давай при жизни никогда не будем расставаться! Кто, кроме Бога, знает, долго ли или совсем недолго суждено нам быть на этом свете вместе?..
И пока бедное дитя произносило эти слова, я впервые посмотрела на девочку с тревогой.
Впервые я заметила признаки слабости в ее очаровательном облике: тонкость волос, прозрачность кожи, лишь кое-где окрашенной румянцем, ясность глаз, словно предназначенных для слишком ранних раздумий о Небе, ярко-розовый цвет губ, гибкость шеи, чуть-чуть длинноватой при ее росте, узость плеч и своего рода детскую истому, клонящую ее вперед.
И, разглядывая дочь таким образом, я почувствовала, как тайная печаль гложет мое сердце, как подступают к глазам немые слезы.
– О да! – воскликнула я. – Ты права, дитя мое, не будем расставаться ни на минуту, ни на секунду! Ведь в эти минуты, когда расстаешься по пустяковому поводу, испытываешь такие же сожаления, какие придется испытать, разлучаясь навеки.
В результате мы выбрали одну комнату – ту, о которой я говорила.
В ней нам будет тесно, это верно; но разве тому, о ком мы скорбим, не будет еще теснее, чем нам?..
О последнее жилище! Ты кажешься мне единственным, где найдешь покой, и еще… кто знает?
Наконец, пробил час, когда нам пришлось разлучиться навсегда в этом мире: Бетси – с отцом, а мне – с супругом.
Я решительно не хотела, чтобы покойного опустили в могилу чужие руки, руки постороннего – того, кто только что изгнал нас из комнаты, где родилась моя дочь и где умер он.
Я заранее известила преподобного Джона Мюллера, пастора из Милфорда, двадцать лет дружившего с моим мужем, о похоронах, и он явился в назначенное время с женой и двумя дочерьми.
Почтенный пастор прочитал над умершим заупокойные молитвы и пролил слезы за тех близких усопшего, кто его пережил; ведь у нас не осталось ни одного родственника во всем мире, и я и моя дочь – последние в роду.
Когда Бог возьмет к себе и меня, и Бетси – во всяком случае, если Бетси не выйдет замуж и не оставит на земле детей, – от наших двух семей не останется никакого следа, кроме небольшого могильного пригорка, который через несколько лет и сам сгладится под мхом и травой.
И мы так же исчезнем; ибо, Боже мой, да разве захочет человек образованный жениться на сироте-бесприданнице? А стать женой мастерового Бетси никогда не согласится.
Прибытие доброго г-на Мюллера открыло новый источник слез.
Увы, когда человека постигают большие беды и он долго плачет, порою кажется, что источник слез исчерпался, иссяк, высох до последней капли; чувствуя, как опустошено его сердце и как горят его веки, он спрашивает себя, откуда взяться новым слезам, и тут внезапно, услышав простые слова, увидев старого друга, он с удивлением замечает, как вновь оживает его сердце, а к глазам подступают слезы; тогда плотина прорывается, и по лицу его льются слезы еще более горькие и обильные, чем раньше.
Именно это и произошло с нами, едва мы увидели на пороге дома г-на Мюллера и его семейство.
Этот миг означал вторую разлуку с нашим дорогим усопшим.
До прибытия г-жи Мюллер и двух ее дочерей мы с Бетси оставались в комнате умершего, время от времени касаясь губами этого бесчувственного гроба, словно наши поцелуи стремились проникнуть сквозь дерево, чтобы заставить покойного вздрогнуть в его саване; но, когда пришел г-н Мюллер, надо было предоставить гроб могильщикам, тело – могиле, а душу – вечности!
Мы в последний раз попрощались с этим столь дорогим для нас прахом и позволили г-же Мюллер и двум ее дочерям отвести нас в ту комнату на третьем этаже, в которой нам отныне предстояло обитать.
Но в конце концов, осмотрев комнату, мы весьма утешились: окна ее выходили на кладбище.
Почти посредине огороженного кладбища зияла яма, ожидающая покойника; это она, наполнившись, должна была разделить вечностью нас и нашего отца и мужа.
Войдя в эту комнату и через окно увидев вырытую могилу, я до такой степени разволновалась, что едва не упала в обморок.
Но тут Бетси подошла ко мне, поддержала рукой за талию и прошептала мне на ухо:
– Будь спокойна, дорогая матушка! Рядом с ним остается место и для нас!
Она умела утешить!
У меня потекли не столь горькие слезы.
Как ни мало сказала моя дочь, теперь к ним примешивалась надежда; однако присоединиться к моему любимому супругу означало оставить навек мою обожаемую дочь!
Но у сердца есть свои тайны, свои безумные верования, свои несбыточные упования.
Несколько слов моей девочки поддержали меня куда больше, нежели дружеские соболезнования г-жи Мюллер и ее дочерей.
Правда, эти слова были сказаны Бетси; будь они произнесены кем-нибудь другим, они бы, наверно, незамеченными скользнули по моей печали.
Тем временем покойника вынесли из комнаты.
Глухие удары колокола известили нас, что гроб внесли в церковь.
Затем прошло немало времени, в течение которого ни единый звук не долетал до нас.
Тихо произнесенные заупокойные молитвы, прошелестев над землей, пролетев сквозь пространство, возносились к Небу на крыльях веры.
Не кажется ли вам: чем тише вы говорите, тем лучше слышит вас Всевышний?!
Неожиданно колокол возобновил свои угрюмые звоны, свои скорбные дрожания; таким образом нас известили о том, что тело вынесли из церкви, чтобы отнести его на кладбище.
При каждом таком известии о дорогом усопшем – известии, доносимом до нас колокольным звоном, из наших глаз вновь начинали литься слезы, казалось бы иссякнувшие; из глубины груди вырывались рыдания, казалось бы задавленные.
Мы сидели, но тут рывком обе поднялись и подошли к окну.
Ведь наши глаза, а особенно наши сердца, в последний раз видели гроб столь любимого нами человека.
Госпожа Мюллер и ее дочери, опасаясь, вероятно, что от этой картины наша мука перейдет всякую меру, решили отвести нас как можно дальше от окна, в то место комнаты, откуда мы не смогли бы видеть завершение похоронной церемонии.
Наши самые заклятые враги не смогли бы действовать во вред нам так, как пытались сделать это наши неловкие друзья.
По выражению наших лиц, по нашим отстраняющим жестам они поняли, что лучше полностью предоставить нас самим себе и нашему горю.
И они удалились.
Бетси бросилась ко мне: бедное дитя, слабый плющ, она, не имея силы, нашла в себе волю меня поддержать.
Сначала мы видели, как на кладбище пришли деревенские жители и стали большой толпой вокруг открытой могилы; затем явились церковные служки, певчие, церковный сторож и ризничий; наконец, пришел г-н Мюллер, по-настоящему представительный и красивый.
По его взгляду, по его печальному спокойствию, исполненному одновременно смирения и надежды, было видно, что он чувствует величие миссии, которую исполняет человек, сопровождая молитвой душу, отлетающую с земли к Небесам.
За пастором шли носильщики.
Двое могильщиков ждали их: один опершись на лопату, другой – на заступ, но в разных позах.
Когда гроб приблизился к яме, они расступились, пропуская его.
Последний путь человека на земле завершился.
Носильщики установили непокрытый гроб на краю могилы; мы находились настолько близко, что могли видеть гвозди и металлические уголки гроба.
Я говорю мы, поскольку уверена, что все это видела и Бетси.
Над могилой негромко прочли еще две или три молитвы.
Затем окропили гроб святой водой.
Затем четыре носильщика подняли его, но уже не на носилках, а на веревках, несколько секунд в равновесии подержали над могильной ямой и опустили в бездну, откуда праведная душа молит Бога, откуда грешная душа вопиет к Господу.
Затем, когда фоб коснулся дна, два носильщика с одной стороны отпустили веревки, двое других потянули их на себя, и два каната, гибкие, словно змеи, свернулись на земле и легли неподвижно.
Тогда к яме подошли оба могильщика; один вонзил в свежую землю лопату, а другой – заступ.
Я почувствовала, что эта первая лопата земли, брошенная на крышку гроба, и есть окончательная разлука, это и есть непреодолимая стена.
Я бросилась к окну, чтобы открыть его. У г-жи Мюллер и ее дочерей вырвался крик.
Они не поняли, что я собираюсь делать.
Только Бетси, только она поняла это.
Поэтому, вытянув руку, она воскликнула:
– Пустите матушку!
Я открыла окно, и не успели еще комья земли удариться о крышку гроба, как мы с Бетси крикнули в один голос:
– Прощай!
И в этот миг земля с глухим и почти гулким звуком скатилась на крышку гроба.
Мне показалось, эта первая лопата земли упала прямо мне на сердце и похоронила его вместе с тем, кого не стало.
Я слабо простонала и потеряла сознание.
В тот миг я была на пределе сил, но не на пределе моих страданий!
После таких обмороков души, которые следуют за страшными бедами сердца, крайне редко бывает – если только не говорить о натурах исключительных, – крайне редко бывает, повторяю, чтобы в тело мгновенно вернулись утраченные способности.
На жизнь тогда словно опускается какая-то черная вуаль; все погружается в ночную тьму; из-за этой темной вуали и в глубине этой ночи память не может вынырнуть, а вынырнув, не в состоянии отчетливо видеть происходящее.
Точно так же между сном и бодрствованием проскальзывают несколько неуловимых минут, когда все предметы обретают пепельный цвет и утрачивают очертания в том фантастическом тумане, что, кажется, сотрясают бесшумные крылья демонов ночи.
В такие минуты человек не понимает, как он живет.
После таких минут человек не понимает, как он смог выжить.
Потом, наконец, наступает час, когда плоть оживает, когда тело рождается заново, когда мало-помалу все жизненные потребности вновь обретают свои права, болью давая знать о себе, и когда говоришь самому себе:
«Я страдаю, значит, я существую».[529]
Когда я вышла из того оцепенения, которое сейчас попыталась описать, моя дочь плакала в изножье моей кровати, а дети нового пастора шумно играли во дворе.
XVI. Что может выстрадать женщина (Рукопись женщины-самоубийцы. – Продолжение)
Как только жизнь вернулась, надо было заниматься ее нуждами.
Пасторское жалованье в приходе было маленьким; в общем и целом мой муж получал шестьдесят фунтов стерлингов в год.
Вдовам пасторов несчастной валлийской деревеньки не полагалось никакого пенсиона.
До нас только два пастора жили в уэстонском пасторском доме.
Первый не был женат.
У второго жена умерла раньше, чем он сам.
Так что до сих пор удручающая картина вдовьей нищеты не заботила паству.
Я стала первой, на которой несчастье осуществило подобный опыт.
За двадцать пять лет нашей жизни в пасторском доме, когда мой муж исполнял свои священнические обязанности, нам удалось сделать кое-какие сбережения – сумму, составляющую примерно годовое жалованье.
Но болезнь моего мужа унесла более половины этой суммы.
Так что ко времени смерти этого достойного человека у меня оставалось лишь около двадцати пяти фунтов стерлингов.
Большая часть мебели принадлежала приходу; однако в своего рода уставе, предоставлявшем комнату вдове покойного пастора, было сказано, что вдова эта имела право взять из мебели, находившейся в ее временном пользовании, все, что может считаться предметами первой необходимости.
Я была скромна в своем выборе.
Кровать дубового дерева для меня, нечто вроде складной брезентовой кровати для дочери, четыре плетеных стула, два кресла, зеркало, стол, шкаф, немного кухонной утвари – этим и ограничились мои притязания.
Я попросила нового пастора подняться ко мне, дабы он сам оценил скромность моих желаний.
Пастор осмотрел все это своими холодными глазами и коротко заметил:
– Хорошо; если вы нуждаетесь еще в чем-нибудь, возьмите… только возьмите сразу же, так, чтобы нам друг друга больше не беспокоить.
– Благодарю вас! – ответила я. – Теперь у нас есть все, в чем мы нуждаемся.
Пока мы говорили, два ребенка, стоя на лестнице, через полуоткрытую дверь с любопытством посматривали на нас и своим смехом резко отличались от плачущей Элизабет.
Смех этих детей был для меня мучителен.
Я бросилась к двери, чтобы ее закрыть.
Пастор понял мое намерение.
– Не стоит, – сказал он, – я ухожу.
И он в самом деле вышел; дети по его знаку последовали за ним, но при этом то и дело оборачиваясь и новыми взрывами смеха оскорбляя нас в нашем несчастье.
Быть может, мое исстрадавшееся сердце видело зло там, где его и не было; беззаботность, свойственная возрасту этих детей, была, наверное, их единственным преступлением по отношению ко мне; однако, мне кажется, всякий возраст, как бы ни был он мал, должен уважать чужие слезы.
Страдание – одна из божественных ипостасей.
Несомненно, хотя Элизабет не произнесла ни слова, хотя она, казалось, даже не заметила эту ребячью веселость, столь для меня мучительную, эта веселость причинила ей жестокую муку: сначала, положив мою руку на свой влажный от пота лоб, она встала, чтобы пойти открыть окно, но на полпути, – а я не сводила материнских глаз с моего бедного ребенка, – на полпути остановилась, побледнела, покачнулась, вытянула руки, словно ловя воздух, и с трудом проговорила:
– Ах, Боже мой! Что со мной, мама?.. Мне кажется, что я больше не могу дышать… я задыхаюсь!
И в самом деле, задыхаясь, она едва не упала, но я успела подбежать к ней, усадить ее на стул, подтащила стул поближе к окну и открыла его.
После нескольких усилий, разрывавших мою грудь еще сильнее, чем грудь дочери, она в конце концов обрела утраченное дыхание, а вместе с дыханием к ней, похоже, вернулась и жизнь.
Ее глаза открылись, полные влаги; высохшие губы просили воды, и кровь, словно ей разрешили возобновить прерванный бег, поторопилась прихлынуть к вискам, заставив их пульсировать, и к щекам, окрасив их пунцовыми пятнами.
Боже, уж не больна ли моя бедная девочка более серьезно, чем я думала?! Я буду умолять моих деревенских друзей: как только они увидят в Уэстоне мил форде кого лекаря, пусть попросят его зайти к нам.
Но тут нас прервал – Элизабет в ее возвращении к жизни, меня в моих предчувствиях – деревенский бакалейщик; он пришел предъявить мне счет – двадцать шиллингов долга и заявил, что отныне, вместо расчетов через каждые три месяца, он просит нас делать покупки только за наличные или же оказать честь нашими покупками другому лавочнику.
Все было совершенно понятно: зная, что источник наших доходов иссяк вместе со смертью моего бедного супруга, и мало веря в платежеспособность вдовы и сироты, он решил ничего не давать нам в долг.
Я ответила ему с достоинством, спокойным голосом, но, по правде говоря, со слезами в душе, что его новое решение совпадает с нашим и, отдав ему двадцать шиллингов, которые он потребовал вернуть, больше его не задерживала.
Бакалейщик, без сомнения, не ожидал такой покладистости и столь скорой уплаты маленького долга, и поэтому, прежде чем расстаться со мной, уже стоя на лестнице, он пытался пробормотать какие-то извинения, ссылаясь на тяжелые времена и просьбы его жены быть бережливым.
Не слушая его, я закрыла за ним дверь.
Вне всякого сомнения, я только что сама сотворила себе врага; но, найдя в себе мужество стерпеть его безжалостность, я не смогла стерпеть его пошлость.
Видимо, сколь бы мы ни обнищали, он боялся потерять нас как покупателей.
О Боже, когда у нас кончатся деньги, что будет с нами, с бедной Бетси и со мной, среди людей, созданных в большом и малом по образцу человека, который только что вышел из этой комнаты?
На завтрак мы, как обычно, выпили по чашке молока. Наш бедный усопший, которого беспокоило здоровье его дочери и который порою с отеческой печалью смотрел на это хрупкое существо, – наш бедный усопший говорил, что нет для нее лучшего питания, чем молоко.
Чтобы приучить ребенка к такому завтраку, который поначалу внушал ей некоторую неприязнь, я сама пила молоко вместе с нею.
На следующий день после визита к нам бакалейщика, мы, одинаково внимательные друг к другу, заметили, что обе уже не добавляем в молоко мед.
Каждая из нас могла бы придумать этому объяснение, заявив, что предпочитает чистое молоко, но мы обе смогли сделать только одно – броситься в объятия друг другу и заплакать.
Наконец, Элизабет первая пришла в себя.
– Матушка, – сказала она, – слава Богу, отец дал мне хорошее воспитание. Хотя мы живем в Уэльсе, я хорошо знаю английский и французский; мне кажется, я могла бы стать гувернанткой девочки в каком-нибудь благородном доме или вести счета у какого-нибудь богатого торговца в Пембруке или в Милфорде.
– Да, конечно, дитя мое, это возможно, – согласилась я, – но тогда нам придется расстаться.
Элизабет подняла глаза к Небу и вздохнула.
Она словно хотела сказать: «Увы, отец тоже покинул нас и покинул навсегда; на примере этой вечной разлуки Бог вразумляет нас: какое счастье расставаться лишь ненадолго».
Я хотела отбросить мысль, которую моя дорогая бедняжка пыталась мне внушить.
– Дитя мое, – сказала я Бетси, – мы пока еще не в таком положении. Если будем экономить, мы сможет прожить на оставшиеся деньги год, а то и больше. Что ж, когда наступит горький час, попросим сил у Бога и, надеюсь, Бог даст нам их.
Мы допили молоко и уже через три дня вполне привыкли пить его без меда; мы даже нашли в нем тонкий вкус, какого не замечали раньше.
Я высказала это соображение первая.
– Видишь, матушка, – откликнулась Элизабет, – как нужда порождает привычку и как без многого, когда хочешь, можно преспокойно обойтись.
Этот вывод моей бедной крошки подвигнул нас к новым переменам: мы урезали в нашей жизни, и так весьма скромной, все, что только можно было урезать, и благодаря подобной бережливости, ничего в деревне не беря взаймы и потратив менее дюжины фунтов стерлингов, прожили полгода.
На этом наш опыт был завершен: невозможно было расходовать меньше, чем это делали мы.
Нам предстояло прожить так еще полгода, а затем все будет кончено! Впрочем, время от времени я всматривалась в мою бедную Элизабет со все возрастающей тревогой: хотя она никогда не жаловалась, хотя каждый раз, когда наши взгляды встречались, она пыталась улыбнуться, хотя она при случае успокаивала меня легким кивком, она явно слабела, в особенности для материнского взгляда.
К тому же порой у нее вырывался негромкий короткий и нервный кашель, который становился более продолжительным и упорным, когда ветер дул с севера, – тогда легкая дрожь пробегала по ее телу, хотя руки ее оставались сухими и даже горячими.
Очевидно, она была больна, но, когда я расспрашивала ее об этом недомогании, Бетси не могла мне объяснить его причины и рассказать, в каком месте тела кроется болезнь.
Правда, по мере того как ее плоть, казалось, боролась против какой-то разрушительной силы, ее личико обретало все более божественную пленительность; живая, она, казалось, возносится к Небесам и становится ангелом, хотя и оставалась еще на земле.
Я упоминала, что она первой высказала мысль о нашей разлуке, и, однако, каждый ее поступок заранее протестовал против такой возможности. Ей были известны все швейные работы, вышивала же она, как фея!
Она принялась за дело и творила чудеса; однако, не говоря уже о трудности извлечь материальную пользу из этих шедевров в такой маленькой деревне, как Уэстон, ей вскоре пришлось вообще отказаться от работы.
Склоняясь над ней, Бетси задыхалась; время от времени она вставала, встряхивала головой, пытаясь вздохнуть, и с ужасными спазмами, запрокинув голову, вновь падала на стул.
Поскольку прежде всего надо было беречь здоровье моего дорогого ребенка, я воспользовалась своей материнской властью, и эта работа была прервана.
Наступила зима, что мы никак не учитывали в своих расчетах. Наша комната, расположенная под самой черепицей и обращавшаяся в пекло летом, зимой становилась ледяной.
Так что без дров и угля мы обойтись никак не могли; уж скорее мы обошлись бы без хлеба.
К тому же, когда наступили холода, кашель у Бетси стал еще мучительнее, чем раньше. Он разрывал мне сердце, и ради того, чтобы уменьшить его, согревая воздух в комнате, я готова была бросить в огонь даже мою деревянную кровать.
Однажды я заметила, что дочь с тревогой смотрит на свой платок.
– О Боже, матушка, – воскликнула она, – что это со мной? Я кашляю кровью.
Меня словно ударили в самое сердце и тем больнее, что я должна была скрыть свое беспокойство.
– Это пустяк, – заявила я, – ты ведь сделала усилие, чтобы откашляться… Не можешь ли ты кашлять более осторожно?
Бетси грустно улыбнулась:
– Постараюсь.
И она спрятала в карман платок с пятнами крови.
Я вышла из дома и отправилась к деревенскому травнику, который некоторое время изучал медицину в Пембруке и теперь приготовлял целебное зелье для больных бедняков.
Я рассказала ему о том, что случилось с Бетси.
Выслушав меня, он пожал плечами:
– Что вы хотите, у молоденьких девушек всегда много сложностей со здоровьем! Но все же заварите вот эту травку, подсластите настой медом, и ваш ребенок, выпив его, почувствует себя лучше, лишь бы только в комнате было тепло.
Огонь и мед! Это было бы большой роскошью в нашей обычной жизни, но для заболевшей Бетси уже ничто не было роскошью и всякий медицинский совет становился приказом.
Расставшись с травником, я пошла к бакалейщику.
– А, соседка, – заулыбался он, – видно, вы поняли слишком буквально то, что я вам сказал; вы стали редкой гостьей у нас.
Я извинилась, сославшись на скудость наших потребностей.
– Так откуда же вы ко мне пришли? – спросил он с того сорта любезностью, что присуща мелким лавочникам.
– Я только что купила кое-какие растения у травника.
– Какие растения? Ведь я тоже продаю растения… Почему же вы не пришли ко мне? Я бы вам продал их точно так же, как он.
– Я не знала, какие именно мне нужны.
– Ах, вот что!.. И вот он-то выписал вам рецепт? Этот прощелыга суется в медицину! Да кто же это у вас заболел?
– Элизабет.
– А что с ней?
– Она кашляет, бедняжка, да так сильно, что сегодня у нее появилась кровь на губах.
– Вот как! И что же он ей дал против кашля? Медвежье ухо?[530] Грудной чай?
– Нет, что-то вроде мха… Взгляните-ка сами!
– Это лишайник! Значит, у вашей дочери чахотка?
Я вся покрылась холодным потом; бесцеремонные слова этого Человека так соответствовали моим подозрениям, что я покачнулась и ухватилась за край прилавка, чтобы не упасть.
– И сколько он взял за это зелье? – поинтересовался лавочник.
– Два пенса, – ответила я сдавленным голосом.
– Два пенса! Ох, какой вор! Здесь товара не больше, чем на пенс… В будущем, соседушка, приходите ко мне, я вам дам вдвое больше и за половинную цену… Хотя, впрочем, лекарством против болезни вашей дочери, если только оно вообще существует, могли бы стать края более теплые, чем этот. Наш горный воздух вреден чахоточным; он их убивает в два счета, и я не очень-то удивлюсь, если в будущем году, в такую же пору, ваша бедная дочь… черт!., вы сами понимаете… Всего доброго!
Ответить я не смогла – меня душили рыдания.
Я взяла одной рукой чашку с медом, другой – пакетик с лишайником и вернулась в пасторский дом, дрожа от страха, что за время моего отсутствия с моей бедной Элизабет еще что-то случилось.
Но, к счастью, она почувствовала себя лучше.
Сидя за столом, она писала письмо, которое попыталась спрятать от меня.
Я знала, какое чистое сердце у бедного ребенка, и даже не стала ее ни о чем расспрашивать.
Так что у нее хватило времени сунуть бумагу за корсаж платья.
Час спустя она под каким-то предлогом вышла; через полуоткрытую занавеску я следила за ней и увидела, что она опустила письмо в почтовый ящик.
XVII. Что может выстрадать женщина (Рукопись женщины-самоубийцы. – Продолжение)
То ли, благодаря настойкам лишайника на меду, которые я заставляла пить мое дорогое дитя, кровохарканья исчезли, то ли потому, что Элизабет, не желая меня огорчать, просто утаила, что они возобновились, – так или иначе, я поверила в лучшее, казавшееся мне вполне явным.
Три последних зимних месяца мы провели взаперти в нашей комнате, откуда я не позволяла дочери выходить.
Время от времени, когда небо было затянуто облаками плотнее, чем земля покрыта снегом, и в этом мрачном сером безграничном покрове, похожем на саван, простертый над нашими головами, появлялся разрыв и через него проскальзывал солнечный луч, я тотчас открывала окно навстречу этому дружественному лучу, и Бетси сразу же ставила стул поближе к окну и усаживалась, чтобы насладиться ясным и теплым воздухом, словно для нее одной на мгновение сотворенным сострадательным и добрым Господом.
И тут она будто вновь рождалась на свет и вновь оживала; потускневшие глаза широко открывались, уста вдыхали свежий воздух, а руки словно пытались поймать какой-то незримый призрак, ускользающий от нее.
Наверное, цветок не так явно и не так быстро возвращается к жизни под майскими лучами, как возвращалась тогда к ней моя бедная Бетси.
Ее выздоровление довершила весна: подобно растению, которое защищают от морозов заботы садовника, дочь моя была спасена от зимы!
Но, Боже мой, сколько потребовалось предосторожностей! И как это было грустно, когда сквозь заиндевевшие окна, привлеченная радостными ребячьими криками, она наблюдала за двумя детьми пастора, скользящими по льду ручьев или атакующими снежками сиюминутных противников.
Наконец, пришел май.
Можно сказать, что и для Элизабет это был месяц цветения: никогда лепестки розы не окрашивались в такой свежий цвет, как ее щеки; никогда еще лилия на своем стебле не покачивалась столь грациозно, как двигалась ее головка на гибкой шее.
Ее ротик, приоткрытый подобно чашечке цветка, казалось, впивает свет, воздух и росу так же, как это делает цветок, чтобы затем превратить их в аромат.
Она была столь прекрасна, что моя материнская любовь, казалось, была близка к тому, чтобы превратиться в молитвенное обожание, и я забывала о том, что это моя дочь, а не вторая Дева Мария.
При виде ее нездешнего облика я впадала в глубокую печаль.
Вместо того чтобы меня успокоить, такого рода преображение страшило меня.
«Бог призывает ее к себе!» – думала я и смотрела, касаются ли еще земли ноги моей дочери.
К тому же к этой тревоге присоединялись не менее тягостные материальные заботы.
Прошел уже год со дня смерти моего мужа; чтобы прожить этот год, мы потратили меньше двадцати фунтов стерлингов.
Посчитав оставшиеся деньги, я увидела, что все наше богатство состоит из двух фунтов стерлингов, трех шиллингов и шести пенсов.
Едва мы с Элизабет успели закончить эти невеселые подсчеты, как вошел почтальон и вручил нам письмо из Милфорда.
Он не успел еще договорить, что привело его к нам, а Бетси уже вскрикнула и бросилась к нему.
Она взглянула на адрес, указанный на письме, и поспешила открыть конверт.
То был ответ на письмо, которое Бетси написала несколько месяцев тому назад и при моем появлении спрятала за корсет.
Это был также ответ Провидения на вопрос, который мы именно в эти минуты без слов, только взглядами задавали друг другу, всматриваясь в наши два фунта стерлингов, в наши три шиллинга и в наши шесть пенсов: «Что с нами будет?..»
Элизабет написала старинному другу своего отца и попросила его найти ей место или учительницы в большом доме, или счетовода, или даже гувернантки.
Сейчас ей предлагали пятнадцать фунтов стерлингов и питание за ведение бухгалтерской книги у самого богатого торговца в Милфорде.
Увы, эта радость смешивалась с грустью! Ведь Бетси и я никогда не разлучались не то что на один день, а даже на один час.