На следующий день судебный исполнитель письменно уведомил меня, что в течение двадцати четырех часов я должен выплатить пятьдесят фунтов стерлингов, то есть всю сумму долга вместе с процентами.
Мы с Дженни ломали голову, как лучше поступить: то ли вести судебный процесс, то ли уклониться от выплаты долга, то ли, в конце концов, противопоставить ненависти крючкотворство.
Дженни предпочитала, чтобы дело шло само собой, а мы никоим образом ничему не противились: уже сам судебный процесс был бы скандалом, да и выиграв его, я все равно потерял бы все, не имея средств на оплату судебных издержек.
Так что мы ничего не ответили на это первое требование.
Три дня спустя я получил предписание явиться к судье и то ли признать свой долг, то ли его отрицать.
Я считал, что следует объявить иск неправомерным, что позволит опротестовать приговор, но Дженни думала иначе.
– Пойди к судье, – сказала она, – и расскажи, как все происходило на самом деле. Ты можешь рассказать это с достоинством, мой дорогой Уильям, поскольку факты свидетельствуют в твою пользу.
В этом деле я решил целиком и полностью положиться на Дженни, чей ясный ум и честная душа мне были известны.
Так что в день и час, указанные в судебной повестке, я предстал перед судьей.
Я думал, что увижу в его лице противника.
Но я ошибался.
Судья пригласил меня войти в его кабинет, закрыл за мной дверь, и мы остались с ним наедине.
Судья по имени Дженкинс оказался превосходным человеком (я и раньше слышал о нем хорошие отзывы).
Он учтиво меня поприветствовал и предложил сесть.
– Господин Бемрод, – начал он, – правосудие для всех одинаково, но я лично полагаю, что формы его должны быть различными; я слышал о вас и знаю, что вы человек уважаемый, знаю, что в последнее время несчастья преследуют вас, знаю, наконец, что у вас есть враги, – вот почему я принимаю вас без посторонних, вот почему я хочу побеседовать с вами частным образом, вот почему в вашем случае я хочу быть прежде всего человеком, а затем уже судьей.
– Заверяю вас в моей глубокой признательности, – отозвался я, – но ваша добрая воля никак меня не спасет, и я заранее приговорен.
– Так вы действительно должны требуемую сумму?
– Да, так как мой отец взял на себя долговое обязательство другого человека, а я взял на себя этот долг отца.
– Известна ли вам, господин Бемрод, хоть какая-нибудь возможность опротестовать это долговое обязательство?
– Не вижу ни одной, сударь, а если бы таковая и нашлась, я бы ею не воспользовался: взяв на себя ответственность за отца, я должен платить.
– А если у вас нет средств?
– Мне придется претерпеть последствия моего долга.
– Но знаете ли вы, как они ужасны?
– Да, я это знаю.
– Я буду вынужден дать распоряжение о распродаже вашей мебели.
– Моя мебель – вовсе не моя, сударь, она принадлежит моим прихожанам: добрые люди предоставили мне ее, полагая, что я останусь с ними навсегда. Я покидаю их с большим сожалением, так как люблю их, и они меня тоже любят. Отныне эта мебель не более чем взятое во временное пользование имущество, и я надеюсь, что вы по справедливости объявите о ее неприкосновенности, чтобы я смог возвратить мебель тем, кто мне ее дал.
– Отныне вам разрешается сделать это, господин Бемрод. Но, учтите, это возвращение будет совершено, быть может, за счет вашей свободы.
– Как это?
– Стоимость вашей мебели могла бы покрыть ваш долг кредитору.
– Я не могу позволить распродавать мебель, которую мне предоставили другие.
– Вам известно, господин Бемрод, что в случае неуплаты английские законы позволяют прибегнуть к заключению под стражу.
– Я знаю это.
– И готовы с этим мириться?
– Целиком и полностью.
– Даже готовы пойти в тюрьму?
Я улыбнулся, хотя при слове «тюрьма» не смог сдержать некоторой внутренней дрожи.
– Бог присутствует в тюрьме точно так же, как в любом другом месте, – ответил я.
– А как же ваша жена?
Я почувствовал, как слезы проступили у меня на глазах.
– Жена моя сохранила за собой место за столом и у очага своей матери.
– Итак, сударь, вы отказываетесь от всякой защиты?
– Любая защита означала бы отрицание долгового обязательства, а я взял на себя ответственность за него.
С этими словами я встал, показывая тем самым, что решение мною принято и никакая сила не может его изменить.
Судья тоже встал и протянул мне руку.
– Господин Бемрод, – заявил он, – мне говорили, что вы честный человек, и я вижу, что это действительно так; я вынесу вам, сударь, приговор, но при этом жалея и уважая вас.
– Жалейте и уважайте таким же образом и того, кто заставил вас осудить меня, сударь, – откликнулся я.
– Я буду его жалеть, но не уважать. Ступайте, господин Бемрод, и простите меня, если, выполнив по отношению к вам мой человеческий долг, я буду вынужден выполнить теперь мой долг судьи.
Господин Дженкинс попрощался со мной, и я вышел. Объясните мне эту странность нашей бедной человеческой натуры: на этот раз все было решено; мое грядущее разорение и тюрьма открылись моему внутреннему взору, и я мог представить себе их до самых страшных глубин.
И что же! Я вышел от судьи, собиравшегося вынести мне приговор, с легким сердцем и гордым взглядом.
Я готов был останавливать всех встречавшихся мне на пути, чтобы сказать им: «Я, такой, каким вы меня сейчас видите, скоро пойду в тюрьму, но не как преступник, а как мученик. В своей честности я дошел до безрассудства и заплачу своей свободой за честь быть самым порядочным человеком среди всех, кого я знаю».
Увы, дорогой мой Петрус, не кажется ли Вам, что моя дьявольская гордыня проникает во все, даже в мое несчастье?
В Ашборн я возвратился около семи вечера.
Дженни ждала меня, чтобы сообщить новость, идущую в паре с той, которую я ей сообщил сам: прибыл мой преемник.
То был, как мы и догадывались, племянник ректора, которого тот женил на своей воспитаннице.
Правда, он обладал только званием викария с шестьюдесятью фунтами стерлингов жалованья.
Однако, точно таким же образом, как церковный приход стал для меня викариатом, в тот день, когда это будет выгодным ректору, викариат мог стать приходом для его племянника.
Эту новую беду, впрочем ожидавшуюся, я встретил столь же мужественно, как и остальные наши беды.
Следующий день был воскресным.
Я прочел моим прихожанам последнюю проповедь и распрощался с ними как человек, сожалеющий о своем отъезде и уверенный в том, что об этом сожалеют и другие.
Слезы чувствовались в моем голосе, слезы стояли в глазах моих слушателей.
Но, когда я объявил, что на следующий день пасторский дом будет открыт для того, чтобы каждый мог забрать то, что когда-то он принес для меня; когда я сказал, что отныне и до той поры, когда Господь ниспошлет мне испытание еще более тяжкое, чем ожидающее меня теперь, для нас с женой достаточно будет и маленькой комнатки на чердаке, все разрыдались, и не было ни одного среди этих добрых крестьян, кто не воскликнул бы:
– Господин пастор, приходите жить ко мне!
Тогда моей душой овладело не очень-то христианское чувство: мне захотелось, чтобы мой преемник присутствовал на моей проповеди; то была бы отличная месть и, кроме того, вполне законная.
Однако, как Вам известно, мой друг, месть, сколь бы прекрасной и законной она ни была, отнюдь не является христианской добродетелью.
Когда я вышел из церкви, на площади собралась вся деревня.
Как только меня заметили, со всех сторон раздались крики: «Да здравствует господни Бемрод! Да здравствует наш добрый пастор!»
И тогда все устремились ко мне – одни целовали мои руки, другие целовали мои одежды, повторяя в один голос:
– Только на праведников обрушиваются гонения! Так что утешьтесь, господин Бемрод: вы праведник!
И они проводили меня до самых дверей пасторского дома, который мне предстояло покинуть, и когда они увидели там Дженни, мою прекрасную, мою добрую Дженни, ожидавшую меня с распростертыми объятиями и со слезами на глазах, но с лицом нежным, улыбчивым и смиренным, рыдания и восторженные возгласы усилились, и я, признаюсь, почувствовал, что вот-вот потеряю сознание.
Жалость смягчает сердце, признательность растапливает его.
Мы с Дженни весь день провели в непостижимом душевном спокойствии.
Быть может, слишком кичливо с моей стороны сравнить наше положение с положением первохристиан, которых отдавали на съедение хищникам, накануне сражения с ними в цирке;[332] но, вне всякого сомнения, эти достойнейшие мученики испытывали нечто вроде печальной удовлетворенности, овладевшей теперь и нами.
Как Вы помните, было воскресенье и, как только мы с Дженни появились у дверей, все разговоры на площади прекратились, руки невольно потянулись к шляпам, а головы обнажились.
В восемь вечера состоялась последняя трапеза в нашем бедном домике, в котором мы надеялись провести всю жизнь, счастливую и неведомую миру.
Гонения ворвались в нашу скромную жизнь, как если бы она была наполнена богатством, и их встретили как желанных гостей.
Я назвал этот ужин свободной трапезой.[333]
Затем мы удалились в спальню, где я написал фрески для Дженни; вид этой живописи, напомнившей о нашем счастье, на мгновение вызвал у меня приступ гнева: у меня возникло желание схватить щетку и стереть их, но Дженни остановила меня и, став на колени, произнесла молитву.
– Господь, сделай так, чтобы люди, которые после нас будут жить в этой комнате, были здесь так же счастливы, как счастливы были мы!
XXXIV. Тюрьма
На следующий день, в семь утра, как я и предупреждал прихожан, дверь была открыта, и каждый мог зайти в пасторский дом и забрать то из мебели, что он туда принес.
Но, несмотря на публичное приглашение, которым я закончил накануне проповедь, никто так и не появился.
Тогда я поручил школьному учителю обойти дом за домом и еще раз пригласить владельцев вернуть себе свою собственность, если только они не хотят преподнести мебель в дар моему преемнику.
Эти слова оказались магическими: преемника – Господь наделяет своих прихожан предубеждением по своей воле! – ненавидели заранее.
Я видел, как бежали к пасторскому дому мужчины, женщины и дети. Потребовалось еще раз объяснять всем этим добрым людям, что днем я покину это жилище, и лишь тогда они решились забрать все, что было ими так щедро подарено мне.
Дело продвигалось медленно; каждый уносил свое добро с чувством сожаления; к четырем часам пополудни все было унесено – все, вплоть до клавесина (его поставили в доме школьного учителя).
Из дома мы вышли последними, оставив дверь открытой, чтобы новый обитатель мог войти в него, когда он пожелает.
Потом мы направились к школьному учителю, намереваясь пожить у него то недолгое время, какое нам оставалось провести в Ашборне.
Отдать предпочтение этому славному человеку, который нам всегда выказывал участие, мы сочли своим долгом.
На следующий день мы собирались нанести визит нашим дорогим родителям. Они лишь отчасти сознавали силу нанесенного нам удара.
Сначала Дженни хотела рассказать им все; но я ей дал понять, что это было бы уместно, если бы они могли нам помочь; но, убежденный в их бессилии, я считал жестоким вовлекать их в наше бедствие, тем более что необеспеченность этих людей особенно наглядно проявилась в той жертве, какую г-н Смит вынужден был принести ради того, чтобы подарить дочери клавесин.
Поэтому я уговорил Дженни солгать родителям и сказать им, что наш приход, низведенный до уровня викариата, отдан другому, но мне обещан иной приход.
Но и такая новость была для них немалой бедой, ведь приход, возможно находящийся в противоположном Ашборну конце Англии, означал бы для стариков разлуку с нами.
Вот почему мне казалось, что наша ложь была простительной.
Медикам тоже дозволяется говорить больному неправду: для них ложь является даже долгом.
Кем же в таком случае были мы, я и Дженни? Врачами, которые не хотели говорить своим пациентам о неизлечимости их болезни.
Но, когда родители узнали о нашем переезде из пасторского дома в дом школьного учителя, они сразу же приехали в Ашборн из Уэрксуэрта и предложили нам пожить у них.
Да, конечно же, их гостеприимство было бы для нас милостью и большим облегчением в нашей беде, если бы нам не угрожала грядущая беда, еще более страшная, нежели уже случившаяся.
Сначала они зашли в пасторский дом, предположив, что, быть может, мы там еще задержались из-за какой-нибудь трудности переезда.
Но они увидели, что дом пуст, что двери его открыты и бьются на ветру. Это было похоже на руины, и казалось, что уже добрый десяток лет никто здесь не живет и больше никогда жить не будет.
Новый викарий не посмел пока устроиться в доме, можно сказать, еще теплом от нашего присутствия.
Родители нашли нас в маленькой комнатке, среди бедной мебели, какую смог нам предоставить учитель, собрав все лучшее, что было в его доме.
При виде нашего нового жилья сердце доброй г-жи Смит сжалось, а безмятежное выражение лица почтенного г-на Смита исказила тревога.
Этот достойный человек стал упрекать нас в том, что мы не укрылись в его доме, но я объяснил ему, насколько бесполезно было причинять ему такое беспокойство на протяжении нескольких дней, утверждая – увы, с излишней уверенностью, – что вскоре я получу обещанное мне место службы и жилье.
Пока я говорил, вошел учитель с каким-то письмом в руке.
На письме я заметил ноттингемский штемпель.
На мгновение я подумал, дорогой мой Петрус, что это письмо от Вас и что в нем Вы сообщаете какую-то хорошую весть от Вашего брата, достопочтенного г-на Сэмюеля Барлоу, озаботившегося моей участью.
Но тогда на письме я увидел бы кембриджский, а не ноттингемский штемпель.
Я вскрыл письмо.
Оно было от судьи.
Господин Дженкинс со свойственной ему бесстрастностью сообщал мне, что приговор, по которому меня должны приговорить к тюремному заключению, будет вынесен в ближайший четверг;
что в субботу он будет приведен в исполнение;
что, следовательно, если я хочу избежать скандала, связанного с арестом, мне достаточно черкнуть ему одно только слово и взять на себя обязательство самому отправиться в тюрьму.
Моего слова достаточно – и тогда судебным исполнителям нечего будет беспокоиться.
Долговой тюрьме будет дан приказ заключить меня под стражу и предоставить мне самую лучшую из незанятых камер.
Подобная доброта г-на Дженкинса растрогала меня до глубины души; в моем бедствии я столкнулся одновременно, так сказать, с двумя полюсами общества – со всем, что есть в нем худшего, и со всем, что есть в нем лучшего.
Когда я читал это письмо, к глазам моим подступили слезы, а губы тронула улыбка.
Поэтому г-жа Смит, увидев выражение моего лица, спросила:
– Похоже, хорошая новость, дорогой зять?
– Да, матушка, замечательная: в этом письме меня извещают, что в субботу мне предоставят место и что с этой минуты мне не о чем беспокоиться.
И я передал письмо Дженни, которая прочла его и так же, как я, улыбнулась.
Так что наши бедные родители расстались с нами совершенно спокойные.
Распрощавшись с ними, я без малейшего промедления принялся писать ответ г-ну Дженкинсу.
Проводив отца и мать, Дженни застала меня за составлением письма; она не ошиблась, предположив, что я пишу ответ на письмо судьи.
Она оперлась на спинку моего стула и из-за моего плеча читала то, что я пишу.
Я сообщал г-ну Дженкинсу, что готов в ближайшую субботу постучаться в дверь долговой тюрьмы, и просил его принять мою благодарность за его добрые слова обо мне.
Поставив под письмом свою подпись, я приготовился его запечатать, и тут Дженни протянула мне только что отложенное перо и сказала:
– Любимый мой Уильям, ты кое-что забыл.
– Что?
– Спросить, пустят ли меня в тюрьму вместе с тобой? Я обернулся: слезы затуманили мои глаза и, взяв обе руки Дженни, я горячо их поцеловал.
– Ты – в тюрьме, моя Дженни! – вырвалось у меня. – Ты – в заключении! Ты – без воздуха, без цветов, без солнца! Это невозможно!
– Разве я не твоя жена, мой любимый, и разве мое место не там, где ты?
– Дженни, повторяю тебе: ты этого не выдержишь!
– Уж не думаешь ли ты, что я перенесу разлуку с тобой? Неужели ты считаешь, дорогой мой Уильям, что ты мне меньше нужен, нежели воздух, цветы и солнце? Напиши, мой друг, напиши и попроси у этого доброго господина Дженкинса местечко для меня в твоей тюрьме.
Я взял перо у Дженни и дописал то, о чем она просила.
О Петрус, Петрус, великий философ! Философ, оставшийся холостяком, чтобы не изменить философии, верите ли Вы, что Ваша ученая и добродетельная владычица в таких обстоятельствах, в каких оказался я, даст Вам утешение, равное тому, что дала мне Дженни?
Нет, и я заявляю: разве существует истинное несчастье, если Господь дозволяет перенести его вдвоем?
Шли дни, а в нашем положении ничего не менялось; я написал Вам, дорогой мой Петрус, в то же самое время, что и судье г-ну Дженкинсу, но мог ли я отныне надеяться на Вас и на Вашего брата?!
Приход – вот то, чего я желал. Но теперь зачем мне этот приход?
Разве смог бы он избавить меня от тюрьмы?
Положению узника соответствуют лишь философия или смирение.
Будучи священником, я надеялся подняться выше науки, я надеялся возвыситься до добродетели.
В пятницу мы отправились попрощаться с г-жой и г-ном Смит; они пребывали в полнейшем неведении относительно цели нашей поездки в Ноттингем.
Бедные добрые родители! Если бы они могли догадаться, что нас ждет тюрьма!
Когда мы расставались с ними, они со слезами обняли нас. В какие рыдания превратились бы эти слезы, если бы у нас вырвалось хоть какое-нибудь неосторожное слово!
Господину Смиту, по его словам, давно уже надо было бы съездить в Ноттингем, так что он непременно хотел сопровождать нас туда.
Мне с трудом удалось его отговорить от совместной поездки с нами.
Вот в этих-то обстоятельствах я не мог налюбоваться Дженни, дорогой мой Петрус: мужество не покидало ее ни на минуту.
Мы вернулись в Ашборн; до половины пути нас сопровождали наши родители. Когда мы обнялись на прощание, мимо нас проехала карета управляющего графа Олтона.
В ней сидел сам г-н Стифф; он высунул из-за занавески свою лисью голову и, увидев, что мы спокойны, смиренны, почти улыбчивы, погрозил мне жестом.
Я заметил этот жест и покачал головой; но, должен сказать, никакое дурное чувство не шевельнулось в глубине моей души.
Я протянул обе руки в сторону г-на Стиффа и негромко прошептал:
– Бог свидетель, злой человек, что я прощаю и благословляю тебя! Конечно же, он заблуждался насчет моего намерения и, если заметил мой жест, подумал, что я, так же как он, ненавижу и проклинаю его.
Мы вернулись в дом школьного учителя.
Учитель, не ведая о цели нашего путешествия, знал, что на следующий день я собираюсь поехать в Ноттингем вместе с женой; он расспрашивал прихожан, не собирается ли завтра кто-нибудь из них поехать в город на повозке, и нашел для нас оказию.
На следующий день мы проснулись рано утром; помолившись Всевышнему, мы открыли окно посмотреть, какая стоит погода.
У двери нас ожидали не одна, а четыре повозки.
Все те, у кого были одноколки и лошади, предоставили их в наше распоряжение.
Бедный крестьянин, владевший только повозкой и ослом, прибыл вместе с другими в надежде, что мы не станем презрительно отвергать его смиренное предложение.
И крестьянин оказался прав: его мы и выбрали.
Разве не на осле наш Господь торжественно въехал в Иерусалим?[334]
Добрый человек очень обрадовался, а другие, понимая причину нашего предпочтения, попрощались с нами, всячески восхваляя и прославляя нас.
Нам предстояло провести в поездке четыре часа.
Мы, Дженни и я, устроились на одном сиденье; за время всего пути наши тела не отстранялись друг от друга, ни на минуту наши сердца не переставали биться рядом.
Когда прозвонили полдень, то есть точно в назначенный час, мы были у дверей тюрьмы.
Туда мы и вошли, к великому удивлению нашего возницы, не знавшего, куда мы направляемся, и заявившего нам, что, если бы ему была известна цель нашей поездки, он бы не повез нас.
Я поблагодарил этого славного человека и, когда он попросил разрешения пожать мою руку, обнял его.
Затем без колебаний, без страха и, скажу вам, без сожалений мы постучали в дверь тюрьмы, которая сначала открылась перед нами, а затем закрылась.
Увы, дорогой мой Петрус, эта дубовая дверь, толщиной больше чем в четыре пальца, стала непреодолимой преградой между мною и миром!
XXXV. По милости Всевышнего
В здании тюрьмы мы увидели г-на Дженкинса, ожидавшего нас.
Вид у него был столь грустный, что я невольно подумал, уж не собирается ли он сообщить нам еще одну плохую новость.
Я тотчас догадался, о чем могла идти речь: то было единственное несчастье, какое могло еще со мной случиться.
– О Боже мой! – воскликнул я. – Надеюсь, господин Дженкинс, вы позволите, чтобы Дженни оставалась со мной?
– Увы! – ответил мне судья со слезами на глазах. – Я в отчаянии, господин Бемрод, но вынужден отказать вам в этой просьбе, поскольку она противоречит всем правилам содержания узника в тюрьме.
– Так, значит, нас разлучат?! – воскликнула Дженни. – Ах, сударь, знаете ли вы, что такое разлука?
– Да, сударыня, я думал об этом, – отозвался судья, – поэтому я дам все то, что только в моих силах, а именно разрешение видеться с мужем ежедневно с того часа, когда тюрьма открывается, до часа, когда она закрывается, то есть зимой с десяти утра до четырех вечера, а летом с восьми утра до шести вечера.
– О Боже мой, что же я буду делать все то время, когда не буду ее видеть? – вырвалось у меня.
Дженни подошла к судье и взяла в руки обе его ладони.
– Сударь, – спросила она, – не правда ли, вы мне клянетесь, что для двух несчастных в нашем положении невозможно сделать больше того, что вы для нас делаете?
– Клянусь вам, сударыня! Если бы я мог сделать больше, я бы так и поступил и вам не пришлось бы просить меня об этом.
– Благодарю, сударь. С нашей стороны было бы несправедливо просить большего.
Тогда, вернувшись ко мне с тем смирением, какое она обрела с начала наших бед, Дженни сказала:
– Друг мой, ты видишь, что, несмотря на доброту господина Дженкинса по отношению к нам, мы будем разлучены на долгие часы.
– Увы! – пробормотал я.
– Послушай меня: попробуем извлечь из этого нового страдания все лучшее, что оно может нам дать. Эти часы разлуки мы заполним трудом. Когда мы рядом, я постоянно тебя отвлекаю: то вхожу, то выхожу и, даже если ты меня не видишь рядом, ты чувствуешь мое присутствие. Ну что же! Когда я буду далеко, ты сможешь работать по вечерам и по ночам: тогда ты сочинишь тот шедевр, который без конца нам обещаешь и для осуществления которого тебе не хватало только времени. Я тоже буду работать, и таким образом, быть может, ты своей книгой, а я своей живописью и уроками музыки заработаем деньги для уплаты этого злосчастного долга в пятьдесят фунтов стерлингов, который привел тебя сюда…
– Помечтай, помечтай, бедная мой Дженни! – воскликнул я. – Пятьдесят фунтов стерлингов! Мы никогда не заработаем своим трудом такую сумму! И я чувствую: если мне суждено провести половину жизни вдали от тебя, увы, я проживу только половину моей жизни!
И, удрученный, я опустился на стул. Дженни, видя, что меня покинули силы, взглядом подозвала г-на Дженкинса на помощь, и он подошел к нам.
– Ну же, господин Бемрод, – сказал он, – мужайтесь! Разве для того вы так стойко переносили бедствия, чтобы проявлять малодушие как раз в то время, когда от вас требуется вся ваша сила?! Неужели нужно, чтобы ваша жена подавала вам пример смирения?!.. Госпожа Бемрод права: только труд может стать для вас реальным источником доходов, а значит, поможет полностью выйти из затруднений и уж, во всяком случае, поддержит вас в вашем положении. Госпожа Бемрод снимет неподалеку комнатку в каком-нибудь порядочном доме, даст мне свой адрес, а я постараюсь найти ей учеников и помочь в продаже гуашей.
– Благодарю, благодарю вас от всей души, сударь! – отозвался я. Несмотря на это доброе обещание г-на Дженкинса, я оставался в том же подавленном состоянии, и тогда Дженни склонила голову мне на грудь и сказала:
– Друг мой, помни об этом: именно в то время, когда, кажется, все пропало, надо особенно горячо надеяться, ибо именно в то время, когда зло достигло своей вершины, нам снова может улыбнуться счастье… Друг мой! Разве ты больше не мужчина?! Разве ты больше не христианин?!
Голос Дженни всегда имел надо мной особую власть. Видя мужество моей супруги, я устыдился собственной слабости, встряхнул головой и встал.
– Да, Дженни, ты права, – сказал я, – будем надеяться… но не на то, чтобы нам улыбнулось счастье… Для того чтобы преодолеть расстояние, разделяющее теперь нас, потребовалось бы чудо, а чудеса бывают редко!
И я вздохнул.
– Эх, ты, маловер! – улыбнулась мне Дженни, а затем обратилась к судье: – Господин Дженкинс, я принимаю ваше великодушное покровительство… Да, я сниму комнатку неподалеку от тюрьмы, как вы только что советовали, и сделаю это как можно скорее, ведь я не знаю, куда мне пойти сегодня вечером, а в гостинице мне ночевать не хотелось бы. Уильям, ты жил в Ноттингеме, ты знаешь город, так скажи мне, к кому я могу обратиться.
– Боже мой! – воскликнул я. – Ведь всего в сотне шагов отсюда дом моего хозяина-медника; этот человек всегда был ко мне добр, а я, мне кажется, был несправедлив по отношению к нему во время моего последнего визита. Если комната в его доме, где я когда-то жил, все еще свободна, поселись там, Дженни. Мне она принесла счастье, так как именно из нее я вышел, чтобы увидеть тебя… Быть может, она сохранила свое благотворное воздействие и будет способствовать тому нежданному, но возможному чуду, о котором ты говорила… Иди, дитя мое, иди и расскажи славному человеку о моей участи. А я в это время отправлюсь в свою камеру, устроюсь там, и, поскольку сейчас всего лишь половина первого, ты успеешь через час вернуться и мы сможем еще несколько часов провести вместе. Господин Дженкинс, передаю свою жену на ваше попечение.
Стоило мне переступить порог тюремного коридора, как одна и та же мысль одновременно осенила меня и Дженни, и мы оба остановились.
– Хотите еще что-то сказать? – осведомился судья.
– О, я уверена, господин Дженкинс, – отвечала Дженни, – Уильяма испугала та же мысль, что и меня… Быть может, однажды выйдя за пределы тюрьмы, я не смогу сюда вернуться!
– Да, да! – воскликнул и я. – Вот именно, вот именно!
– Господин Бемрод, я дал вам слово и покину госпожу Бемрод только тогда, когда она сюда вернется.
– Спасибо!.. Теперь ступайте!
Однако, несмотря на обещание судьи, мы с Дженни, обнявшись, испытывали тот смутный страх, ту смертельную дрожь, которые всегда охватывают узников.
Тюрьма кажется переходом из этого мира в мир иной, прихожей могилы, преддверием смерти.
Все то, что выходит из ее дверей наружу, возвращается в жизнь, то есть удаляется от узника.
Едва Дженни вышла с г-ном Дженкинсом, едва затих стук двери за ними, отозвавшись в самых глубинах моего естества, едва оставшись, наконец, один, я попросил, чтобы меня проводили в мое новое жилье. Я начал жизнь настоящего узника.
Тюремщик велел мне подняться, а не спуститься по лестнице; это уже кое-что означало; затем он открыл мне дверь камеры с зарешеченным окном.
Тюремные камеры все похожи между собой; переместите такую в самый богатый замок, посреди самого богатого пейзажа, и вам хватит одного взгляда, чтобы, даже если решеток на окнах не будет, непременно воскликнуть: «Это тюремная камера!»
Так или иначе, было очевидно, что судья слово свое сдержал: из числа всех свободных камер он выбрал для меня самую лучшую.
В ней было все необходимое, но само это внимание, указывая на вероятность длительного пребывания, весьма усилило мою печаль.
Здесь стояла кровать, настолько хорошая, насколько ею может быть обычная кровать, а также четыре стула и стол со стопкой бумаги, чернилами и перьями.
На самом освещенном месте поставили два цветочных горшка, и казалось, что растения тянутся своими листочками к свету.
Подобно мне, они были узниками, и подобно мне, они стремились к свету и к свободе.
Я окинул беглым взглядом всю эту обстановку, и таким образом инвентаризация моего нового жилища была проведена.
Тюремщик спросил, не нуждаюсь ли я в чем-нибудь, и, услышав мой отрицательный ответ, оставил меня в одиночестве.
Я сел.
В одном из углов моей камеры паук ткал свою сеть; шорох от его ткачества раздражал меня; я встал было, чтобы сорвать паутину, но вспомнил о том французском узнике Бастилии,[335] который втайне завел дружбу с пауком и пришел в отчаяние, когда тюремщик убил его приятеля.
Я подумал: если мое заключение продлится, этот паук тоже мог бы стать моим приятелем и, предвидя это, мне следовало бы его беречь.