Я обернулся на звук его шагов.
– Ну, что еще, учитель? – спросил я.
– Дело в том, – ответил он, слегка ошеломленный выражением моего голоса, – господин пастор кажется мне сегодня очень рассеянным, и я напоминаю ему о крещении маленького Питера.
Я хлопнул себя по лбу. Ведь это была правда!
В один и тот же день я должен был совершить обряды бракосочетания, похорон и крещения.
– Ах, ей-Богу! – воскликнул я. – Маленький Питер может немножко подождать. Уверен, он сегодня ел, и, по крайней мере, раза два, тогда как я (мы проходили мимо колокольни, и я бросил взгляд на часы) голоден, я не съел еще ни крошки, хотя сейчас уже четверть третьего!
Довод показался учителю таким убедительным, что он утвердительно кивнул и повторил вслед за мной:
– Действительно, малыш может подождать. Получив такое заверение и несколько успокоившись, я зашагал к пасторскому дому.
Там меня встретила Дженни.
С первого же взгляда я заметил, что облачко грусти легло на ее милое лицо; но, когда она меня увидела, это облачко развеялось и она бросилась ко мне, открыв объятия.
Я прижал ее к груди.
Мне показалось, что я только что прошел мимо беды, не увидев ее.
Какой беды? Я ничего о ней не знал; но атмосфера была пропитана теми флюидами,[280] какие источают дурные предчувствия.
Я огляделся по сторонам, словно опасаясь неожиданно увидеть страдание в траурных одеждах, притаившееся в каком-нибудь углу.
К счастью, если не считать Дженни, дом был пуст; вскоре, надо признать, ее улыбка, вначале тягостная, словно наполнила его; казалось, голос Дженни пробудил ото сна вереницу наших нежных мечтаний и сладостных воспоминаний. Я с облегчением вздохнул и тоже улыбнулся.
Мы сели за стол.
О, какой вкусной показалась мне эта еда, приготовленная прекрасными руками Дженни, посрамившими руки г-жи Стифф!
А эта оловянная посуда, на которую та мимоходом бросила презрительный взгляд, показалась мне куда привлекательнее, чем все то столовое серебро, что громоздилось на поставцах в обеденной зале замка!
Я забыл о крещении таким же образом, как забыл о похоронах, но тут к нам явился учитель и сказал, что маленький Питер кричит так сильно, что надо как можно скорее покончить с обрядом.
Было очевидно: чем раньше я пойду, тем раньше вернусь. Так что я не стал возражать. Я обнял Дженни, пообещал быть снова с ней уже через несколько минут, и поспешил к храму.
Там меня ждал довольно холодный прием.
В один день я ухитрился опоздать дважды: те, кому Бог скупо отмерил время, не любят, когда их заставляют его терять.
Зная о моих терзаниях, мои прихожане несомненно бы простили меня, если бы могли их понять.
Обряд крещения завершился.
Озабоченность меня не оставляла – это верно, но она незаметно перенеслась на другой объект.
Эта радостная мать, этот сияющий отец, эти двое свидетелей предоставили мне возможность ввести в мир еще одного христианина и тем самым направили мои мысли на образы более приятные и сюжеты более веселые.
Я говорил себе, что, вероятно, наступит час, когда мы с Дженни пойдем с нашим ребенком на руках к доброму г-ну Смиту и попросим его сделать для внука то, что я только что сделал для маленького Питера.
Этот ребенок, которого мы безусловно произведем на свет, будь то мальчик или девочка, в любом случае станет желанным и горячо любимым.
Благодаря этим мыслям я прочитал нужные молитвы столь прочувствованно, что все присутствующие были растроганы.
В тот миг, когда я осенил крестным знамением лоб младенца, препоручая его Господу, и поднял взгляд к Небу, я почувствовал, как две слезинки повисли у меня на ресницах.
– О Господи, Господи! – шептал я. – Когда же наступит и мой черед благодарить тебя за твою новую милость, о которой я прошу тебя от всего сердца, – даровать мне ребенка, который вместе со мной и после меня будет благословлять твое святое имя?..
И, словно поняв мою мысль, присутствующие провозгласили: «Аминь!»
Церемония завершилась.
Наконец-то я был свободен!
Я вернулся домой как раз в ту минуту, когда прозвонило четыре часа пополудни.
Там меня встретила Дженни; на лице ее лежало то же облачко грусти, какое я заметил двумя часами ранее.
К счастью, как и прежде, эта грусть при моем появлении исчезла.
Тем не менее я был настолько встревожен, что стал расспрашивать жену о причине ее печали; но при первых же моих словах она улыбнулась мне, обвила мою шею своими руками, заявила что я фантазер и что она не знает, о какой это грусти я говорю.
И все же убежденность в том, что какие-то странные перемены произошли в уме или сердце Дженни, обратила мою мысль к Стиффам и их визиту, и, таким образом, когда я вошел в мой кабинет с намерением приняться за эпиталаму, я думал гораздо больше об этих злополучных особах, нежели о важной работе, которую мне предстояло завершить.
Сам вид моего жилья направлял мои мысли к этой теме тем более настойчиво, что рядом с собой я видел кресло, в котором расселась г-жа Стифф; справа от меня находилась дверь в сад, через которую вышли Дженни и г-н Стифф, а слева – дверь в столовую, через которую вышел я сам, разъяренный тем обстоятельством, что оставил их двоих вместе; ярость мою питала эта непонятная печаль, в которой я застал мою жену.
Правда, стоило мне приподнять голову, как моим глазам представал очаровательный рисунок, где был изображен благословенный белый домик и у его окна моя любимая Дженни, но этот рисунок, вызвавший похвалу в ее адрес, не стал ли вместе с тем причиной неприятного замечания?
Таким образом, все вокруг меня и во мне самом говорило о ненависти, даже то, что говорило о любви.
Поскольку мне, в конечном счете, присуща твердая сила воли – она Вам известна, дорогой мой Петрус, – я решил отбросить все мои тревоги и всерьез приняться за эпиталаму.
Было около шести вечера; через час Дженни позовет меня ужинать, а после обильной еды, как я всегда замечал, работа движется трудно и медленно.
Я сказал себе, что в поисках вдохновения вовсе не обязательно возводить взор к Небу и возлагать на лоб ладонь левой руки, в то время как правая пытается поймать ускользающий ритм; я взял в руки перо и на прекрасном чистом листе бумаги снова вывел: «К Дженни!», вступая тем самым в настоящую битву с музой.
Но и на этот раз, как всегда, муза, будучи женщиной, чья возвышенная сущность делает ее еще более капризной, чем остальные женщины, похоже, просто насмехалась над всеми моими потугами.
Вместо того чтобы предстать передо мной с улыбкой на устах, с венком из роз на голове, с глазами, полными любви, такой, какой и полагается быть вдохновительнице нежных и гармоничных любовных песен, такой, какой она являлась Горацию, воспевавшему Лидию,.[281] Тибуллу,[282] воспевавшему Делию,[283] и Проперцию,[284] воспевавшему Кинфию, – она предстала передо мной в багряном одеянии, с сурово нахмуренным челом, с бичом в руке – такой, какой она являлась Персию.[285] и Ювеналу[286]
Тщетно было бы обратиться к ней с самой поэтичной речью, на какую я только был способен: «Это не тебя, муза Эвменида,[287] я призываю; это к сестре твоей, златокудрой Эрато,[288] обращаюсь я.
Мне предстоит воспеть добродетели молодой женщины, молодой супруги, которая станет вскоре молодой матерью, на что я, во всяком случае, надеюсь; белое лебединое перо – вот что мне нужно, а не железный стилет, который ты мне предлагаешь!»
Однако муза была неумолима; она еще суровее нахмурила свое чело; ее одеяние из багряного превратилось в черное, а бич, который так и взлетал в ее руке, свистел, словно бич эриний!
О, если бы я захотел изменить этот сюжет, если бы, вместо того чтобы сочинять трогательную и нежную элегию, я, повинуясь движениям собственной руки, кинулся бы на ниву сатиры и собирал бы тернии, чертополох и крапиву, вместо того чтобы плести букеты из васильков, барвинков и лилий; если бы я, вместо того чтобы воспеть добродетели Дженни, пожелал преследовать сарказмами более язвительными, чем у Ренье,[289] Буало[290] и Попа, этого гнусного лакея, ставшего управляющим, эту легкомысленную девицу, ставшую его высокомерной супругой и кичливой подругой, – о, тогда, мне кажется, слова, полустишия и даже рифмы прихлынули бы ко мне в таком изобилии, что мне осталось бы только выбирать лучшие из них!
Вместо простых белых стихов, которые я просил у нежной музы, страшная муза предлагала мне рифмованные двустишия.
Было мгновение, когда я уже был готов поддаться искушению и подумал, что ошибался до сих пор на счет моего гения и что моим подлинным призванием является сатирическая поэзия.
Казалось, из руки моей вдохновительницы бич совершенно естественно перешел в мою руку; его ремни превратились в разъяренных змей; он свистел в моей руке, и я с радостью победителя слушал вопли боли, вырывавшиеся у управляющего и его супруги.
– Ну-ну! – восклицал я. – Так ты просишь милости?! Нет?! Значит, этого мало! Еще! Еще! Еще!
И я сделал жест секущего человека, а голос мой поднялся до такой высокой ноты, что Дженни, испугавшись, незаметно вошла, неслышно приблизилась ко мне и остановила мою поднятую руку, угрожающую, победительную и наносящую удар в десятый раз.
– Что с тобой, друг мой? – встревожилась она. – И кого это ты так бьешь?
Ее глаза тщетно искали незримый объект моего гнева.
Появления милой Дженни было более чем достаточно для того, чтобы прогнать эту дочь Ночи,[291] и Ахеронта[292] преследовавшую меня.
Поэтому от одного только прикосновения Дженни, от одного ее вида и нежного голоса Эвменида исчезла как тень.
Сначала я подумал, что, если уж Господь одарил меня сатирическим талантом, в чем я, впрочем, ничуть не сомневался, то не приличествовало христианскому пастырю, то есть человеку, призванному проповедовать мир и согласие, предаваться подобного рода вдохновению.
Затем я рассудил, что если бы один раз я позволил себе случайно и, быть может, при смягчающих обстоятельствах следовать этому вдохновению, то сочинил бы сатиру, а не эпиталаму.
Однако, положение, в котором я оказался, требовало от меня сочинить эпиталаму, а не сатиру.
Наконец, я вспомнил и о словах «К Дженни!», начертанных на верху листа бумаги, который лежал на моем письменном столе, и сообразил: если Дженни их прочла, ей не понадобились большие усилия ума, чтобы догадаться о моем замысле прославить день ее рождения.
Следовательно, если она об этом догадалась, то никакого сюрприза для нее уже не будет.
Так что я подошел прямо к моему письменному столу и, прижимая Дженни к груди правой рукой, в это же время левой рукой завладел белым листом бумаги, незаметно скомкал его, зажал в кулаке и затем спрятал в кармане точно так же, как это уже было первый раз.
Наступило время ужина; стол был уже накрыт, и Дженни пришла за мной.
Я последовал за ней, решив отложить сочинение эпиталамы на ночь: ночные часы – это время вдохновения.
Но согласитесь, дорогой мой Петрус: весьма прискорбно, что неведомый гений, давно уже мучивший меня своим веянием, был гений сатиры, как раз тот, что должен был, как лев из Священного писания, оттолкнуть далеко от себя простого человека, которого Бог избрал, чтобы сделать его своим посланником мира, согласия и любви![293]
XXVII. Как господин Смит, а не я, сочинил эпиталаму
Вы понимаете, дорогой мой Петрус: если я, невзирая на запирательство Дженни, упорно считал, что с ней произошло какое-то грустное событие, о котором ей не хотелось мне рассказывать, то она, со своей стороны, невзирая на мое запирательство, упорно считала, что какая-то забота не давала покоя моей душе.
Для нее это было тем более естественно, что с моей точки зрения ее грусть рассеивалась, тогда как, напротив, с ее точки зрения моя обеспокоенность нарастала.
«Как! – говорил я себе, слушая ее и не сводя с нее глаз. – Как это может быть, несчастный Уильям?!.. Эти глаза, эти губы, эта улыбка, этот голос, эта мягкая интонация, эти ласковые слова не вдохновляют тебя на любовную песнь, нежную и изящную, как это обожаемое создание, избранное Всевышним, чтобы доставлять тебе радость! Ты видишь прямо перед собой это соединение совершенств, и ты, поэт целомудренной любви, остаешься безгласным и бессильным!.. Несчастный Уильям! Надо же было, чтобы сокрытая в твоей душе муза оказалась не только гением, но и демоном сатиры! Ах, если бы ты мог предаться этому демону, как далеко позади оставил бы ты Архилоха,[294] с его ямбами[295] Аристофана с его комедиями и Ювенала с его сатирами! Какое счастье для всех этих людей, что ты не независимый, свободный человек, а всего лишь пастор деревни Ашборн, и сколь же в особенности посчастливилось г-ну и г-же Стифф, которых ты несомненно заставил бы повеситься, как повесились, чтобы укрыться хотя бы в аду от стихов поэта с Пароса,[296] несчастный Ликамб и злополучная Необула».
Несложно понять, что подобные мысли, шедшие от моего ума к моему сердцу, словно волны бурного моря, не придавали моему лицу выражения безмятежности, а моим жестам – определенности.
Наоборот, время от времени на моей физиономии отражалось волнение и, пока левая рука сжималась в кулак, правая размахивала вилкой или ложкой будто пером или кинжалом.
Под конец ужина это, должно быть, по-настоящему встревожило Дженни.
За столом я не проронил ни единого слова, но порой то глухо ворчал, то разражался невнятными выкриками.
Выйдя из-за стола, моя жена хотела, как обычно, взять меня под руку, чтобы совершить со мной нашу привычную прогулку по деревенским улицам и вокруг ограды деревни; но я ощущал, как утекает время: в моем распоряжении оставалось всего лишь несколько часов, и каждая минута из них становилась драгоценной.
Так что я, пытаясь выдавить из себя улыбку, сказал Дженни, что ей не стоит забивать голову моими заботами и что мне нужно поработать, и вернулся в свой кабинет.
Но я говорил Вам, дорогой мой Петрус, о том, что мне трудно работается после еды; поскольку же я по рассеянности съел весьма немало, это затруднение проявилось сильнее, чем всегда.
У меня хватило сил только на то, чтобы написать в верхней части третьего листка: «К Дженни! Эпиталама по случаю дня ее рождения», после чего в согласии с нередким физиологическим явлением, моя крайняя возбужденность сменилась полнейшей расслабленностью, впрочем вполне понятной ввиду моей усталости и моих дневных треволнений; в итоге я уронил голову на письменный стол и забылся сном.
Вначале сон мой был тяжелым, словно у пьяного, ведь, как я уже сказал, этот отдых, столь необходимый для моего уставшего тела, был, по сути, не сном, а расслабленностью.
Сколько времени длились эти потемки моих чувств, сколько тянулась ночь моей души, я не смог бы сказать; но, наконец, какой-то свет пробился в эту тьму: я почувствовал себя заново родившимся в фантастической жизни сновидения; идея, весь день занимавшая мой ум, привязанная к моему сновидению загадочными нитями мозга, похоже, нашла меня снова после того, как покинула меня, ведь человек больше принадлежит идее, чем идея принадлежит ему.
Она возникла на горизонте в виде светящейся точки, которая быстро увеличивалась; идея держала в руке факел, освещавший огромный круг, в центре которого она находилась.
Она явилась в одеянии музы, которую я весь день призывал и которая весь день убегала от меня подобно капризной женщине, способной бросить любовника и возвратиться к нему всего через час, когда он меньше всего ее ждет; и по мере того как муза приближалась ко мне, по мере того как черты ее освещенного факелом лица приобретали все большую четкость, я с удивлением замечал, что эта муза похожа на Дженни, будто ее родная сестра.
Муза, улыбаясь, шла ко мне, и я встретил ее с улыбкой; она положила мне на плечо правую руку и, осветив факелом чистый лист бумаги, сказала:
– Поэт, я муза, которую ты тщетно призывал весь день; я сжалилась над твоими муками и пришла к тебе. Пиши, я буду тебе диктовать.
И ее голос оказался похожим на голос Дженни так же, как и ее лицо.
И вот этим голосом, мягким и проникновенным, звучавшим для моего слуха настоящей музыкой каждый раз, когда Дженни говорила, муза стала диктовать мне строфы, которые я записывал, восхищаясь возвышенностью замысла и чистотой формы.
При последнем слове последней строфы восторг мой достиг такой степени, что руки мои сами потянулись к музе, а она, вместо того чтобы отшатнуться от подобного порыва, приблизила свое лицо ко мне и запечатлела на моем лбу поцелуй.
Этот поцелуй я ощутил настолько явственно, что проснулся и открыл глаза.
Музой оказалась сама Дженни: не слыша ни моего голоса, ни моих шагов, она обеспокоилась, жив ли я, открыла дверь, увидела, что я сплю, и с лампой в руке подошла ко мне.
Теперь, дорогой мой Петрус, Вы, такой великий знаток философии, скажите мне, какое таинственное сочетание явлений совершенно противоположных – бодрствования и сна, иллюзии и действительности – привело к тому глубинному союзу, только что превратившему мое сновидение в живую поэму, в финале которой в одном лице слились муза и Дженни, богиня и земная женщина.
– О, это ты, это ты, моя Дженни! – воскликнул я. – Будь благословенна как в снах, так и наяву, как в грезах, так и в действительности!
Неожиданно я вспомнил о листе бумаги, на котором я успел написать: «Моей Дженни! Эпиталама по случаю дня ее рождения», а затем стихи, продиктованные мне музой.
Лист бумаги исчез.
Мое волнение и замешательство были таковы, что, не видя листа на том месте, где он должен был быть, я стал сомневаться, существовал ли он на самом деле.
Я напряг мой ум, силясь разгадать эту загадку, и сначала мне пришлось признать, что эти стихи, вроде бы записанные мною, являлись частью моего сновидения, поскольку реальностью была Дженни, а не муза.
Итак, невозможно было допустить хоть какую-то вероятность того, что Дженни сама продиктовала мне стихи, предназначенные стать для нее сюрпризом.
Как только я утвердился в мысли, что стихи просто не существовали, весьма ослабела и моя уверенность в существовании бумаги, на которой я, как мне казалось, их записал; бумага с заголовком могла мне присниться точно так же, как все остальное.
Первые два листа бумаги, один за другим предназначенные для записи задуманных стихов, существовали: один находился в моем правом кармане, другой – в левом, и, если третьего я не нашел, значит, его никогда и не было.
И я счел удачей, что его никогда и не было, поскольку иначе Дженни, войдя в кабинет во время моего сна, увидела бы этот листок, прочла бы посвящение и о сюрпризе нечего было бы и думать, а мне ведь так хотелось приятно удивить ее на следующий день.
Стихи, продиктованные мне во сне, еще звучали в моей голове, и мне казалось, что понадобится не более получаса, чтобы перенести их на бумагу.
Я бы поднялся как можно раньше, и Дженни, проснувшись, получила бы свою эпиталаму.
А пока я последовал за женой, уверенный в том, что злополучный листок существовал только в моем воображении.
Дорогая Дженни! Она ни о чем не подозревала, по крайней мере так могло показаться, поскольку она и словом не коснулась ни моей озабоченности днем, ни ее собственного минутного опасения, не сошел ли я с ума.
На следующий день я встал на рассвете, но, как ни старался не шуметь, все же разбудил Дженни.
Я поцеловал мою дорогую возлюбленную, умолчав о том, что это не только повседневный, но и поздравительный поцелуй и, облачившись в халат, вышел из спальни.
В это мгновение мне показалось, что я слышу какой-то шум в столовой. Кто бы это мог быть? Ключ от пасторского дома был только у дочери учителя; но сейчас едва светало, и она никогда не приходила в столь ранний час. Так что когда я на цыпочках стал спускаться вниз, я все еще терялся в догадках, с кем это мне придется иметь дело, но, чем ниже я спускался, тем увереннее приходил к выводу, что в доме находятся посторонние люди.
Оказавшись на последней ступеньке, я уже ничуть не сомневался в этом: шум слышался совершенно четко; я проскользнул через застекленную дверь, отделявшую лестничную площадку от столовой и увидел, как учитель и его дочь устанавливают в простенке между двумя окнами клавесин.
Это явно был сюрприз для Дженни.
Но кто же его задумал и осуществил?
Странная мысль пришла мне в голову: а не управляющий ли делает такой подарок?
Движимый этой нелепой догадкой, я без всяких предосторожностей вошел в столовую. Застигнутые врасплох, учитель и его дочь живо обернулись.
– Что вы здесь делаете? – спросил я довольно сурово.
– Тише, господин Бемрод, тише! – прошептал школьный учитель, поднеся указательный палец к губам.
– Это что такое? – спросил я, указывая на музыкальный инструмент, который они старались установить.
– Вы сами видите – это фортепьяно.
– Разумеется, я прекрасно вижу, что фортепьяно, но что это означает?
– Сюрприз… тише, пожалуйста! – и учитель вновь с таинственными видом прижал к губам указательный палец; его дочь в это время молча улыбалась.
– Да для кого же это сюрприз?
– Конечно же для госпожи Бемрод.
– Пусть так, но кто ей делает этот сюрприз?
– А вы не догадываетесь?
– Нет, и вы доставите мне удовольствие, если не заставите меня теряться в догадках, кто же предлагает этот подарок моей жене.
– Но как вы думаете, господин Бемрод, кто же это может быть, если не ее отец?
– Как! – вырвалось у меня. – Господин Смит!.. Так это господин Смит дарит клавесин своей дочери?
– Вчера вечером инструмент доставили из города. Господин Смит прислал его прямо ко мне домой с просьбой поставить его здесь, пока вы еще будете спать, с тем, чтобы госпожа Бемрод, проснувшись, увидела его на месте открытым, с этими нотами на пюпитре, принимая во внимание, что как раз сегодня день ее рождения!.. Тсс!..
– Я это прекрасно знаю, а что это за ноты?
– Это ноты романса, который господин Смит сочинил для своей дочери.
– Для своей дочери? – с некоторой досадой воскликнул я. – Значит, господин Смит – поэт?
– Поэт и композитор, если вам будет угодно, господин Бемрод… Им написаны и слова и музыка.
– О добрый мой отец! – послышался голос за моей спиной.
Я обернулся. То была Дженни, тоже спустившаяся сюда и услышавшая у двери последние произнесенные нами слова.
– Ах, это ты, Дженни… – отозвался я.
Затем, с жестом, в котором признаюсь, дорогой мой Петрус, несколько чувствовалось мое испорченное настроение, я договорил:
– Принимай то, что посылает тебе твой отец, – клавесин и ноты романса. Учитель утверждает, что и слова и музыка написаны господином Смитом.
– А по какому поводу отец посылает мне это? – с улыбкой спросила Дженни, подставив мне свой лоб для поцелуя.
– По случаю твоего дня рождения, дорогая моя Дженни, – ответил я, в свою очередь улыбнувшись и забыв всякую дурную мысль, – ведь именно сегодня твой день рождения; я это знал, хотя и не дарю тебе ни клавесина, ни музыки, ни стихов…
– Ты, дорогой мой Уильям, – откликнулась Дженни с чарующей нежностью в голосе, – ты даришь мне свою любовь, ты даришь мне счастье… Что еще, Господи, можешь ты мне дать?! И чего мне еще просить у Всевышнего, кроме того, чтобы он сохранил для меня эти блага, которых я недостойна?!
И Дженни возвела к Небу свои чудесные голубые глаза и воздела обе бело-розовые руки, которые я покрыл горячими поцелуями, в то время как она негромко молилась.
Затем подобно любопытному ребенку, спешащему насладиться новым подарком, она, прыгая от радости, воскликнула:
– Ах, до чего же милое фортепьяно!.. И как же щедр мой отец!.. Посмотрим теперь, столь же хорошо звучит инструмент, как он выглядит!
И в ту же секунду с уверенностью, легкостью и гибкостью, присущими настоящему музыканту, она пробежала пальцами по клавишам, извлекая блистательный и гармоничный аккорд.
Я замер в изумлении. Я слышал, как г-н и г-жа Смит говорили о музыкальном таланте их дочери, но не придавал значения их словам, и вот при первых же звуках инструмента я понял: передо мной законченная пианистка.
– Но, – сказал я, – удивительное это дело, дорогая Дженни!..
– Что именно? – спросила она, повернувшись ко мне.
– А вот что: читая стихи Грея, ты доказала мне, что ты не чужда поэзии; показав мне свой очаровательный рисунок домика, ты доказала мне, что ты художница, и вот сегодня одним-единственным аккордом ты доказываешь мне, что ты пианистка! Скажи мне, как ты всего этого достигла и почему я ничего об этом не знал?! Это тоже были сюрпризы, которыми ты хотела меня удивить?
– Послушай, – ответила мне жена, – помнишь ли ты ту, ту незабываемую поездку в Ноттингем, когда матушка превратила меня в городскую даму, вместо того чтобы позволить мне остаться самой собой, то есть простой деревенской девушкой?
– Да… то был счастливый для меня день, поскольку с него начинается мое счастье.
– Так вот! Поэзия, живопись и музыка представляли собой замаскированные батареи, которые должны были поочередно давать залп, чтобы принудить господина Уильяма Бемрода сложить оружие и безоговорочно сдаться на милость своего победителя, мисс Дженни Смит. Правда, в начале боя господин Уильям Бемрод благодаря неожиданной военной хитрости сорвал мой план сражения, и в конце дня, как я и опасалась, триумфатором стал он, а мисс Дженни Смит оказалась побежденной; счастливое поражение, которым я горжусь больше, чем победой, поскольку именно моей смиренности и моей слабости я обязана твоей любовью! Следовательно, дорогой Уильям, с того времени, как ты полюбил меня такой, какая я есть, зачем искать чего-то иного?! Я есть и буду такой, какой ты хочешь меня видеть. Кладбище, куда ты меня привел, напомнило мне стихи Грея, и я прочла эти стихи наизусть; высказанное тобою желание заставило меня взять в руку кисть, и я нарисовала пейзаж, как ты того захотел; неожиданный подарок моего отца подставил под мои пальцы клавиши фортепьяно, и пальцы сами собой коснулись клавиш и извлекли аккорд, который ты только что услышал… А теперь, дорогой Уильям, будешь ли ты рад, если я стану хорошей хозяйкой дома, совсем простой и невежественной? Я забуду стихи, снова спрячу в шкаф коробку с красками, закрою фортепьяно, и не будет даже речи о поэзии, живописи или музыке? Желаешь ли ты этого? Только скажи – и все будет тотчас исполнено.
– О нет, нет! – воскликнул я, прижав Дженни к груди. – Оставайся такой, какой тебя создали природа и воспитание, дорогая Дженни! Древо моей радости, я потерял бы слишком много, если бы ветер оборвал твою листву или солнце иссушило бы твои цветы!.. А теперь давай посмотрим стихи и музыку господина Смита.
Признаюсь, дорогой мой Петрус, эту последнюю фразу я произнес не без иронии.
Мне было любопытно послушать стихи и музыку деревенского пастора, будто сам я не был таким же простым и смиренным священником.
Но, как я Вам уже говорил, у каждого есть свой излюбленный грех, и я очень боюсь, как бы моим излюбленным грехом не оказалась гордыня.
XXVIII. День рождения
Мелодия предварялась ритурнелью.[297]
Дженни начала играть пьесу и завершила ее с безупречной точностью: поистине, жена моя была великолепной пианисткой.
Затем наступила очередь куплетов, и тут из ее уст полились звуки – нежные, гармоничные и прозрачные.
Благодаря Дженни поэт обрел те же самые достоинства, что и композитор, так как ни одна нота не оказалась пропущенной, ни одно слово – утраченным.
К великому моему изумлению, пьеса, хоть и простая, сочинена была искусно и немного напоминала мне старинную немецкую музыку.
Что касается слов, то должен признаться, дорогой мой Петрус, они меня очаровали.
Они представляли собой нечто вроде басни, озаглавленной «Дерево и цветок».
Старый дуб дает советы юной розе, которая родилась под его сенью, спасавшей ее от ветра и солнца; дуб, потеряв уже свою листву и предчувствуя, что вскоре он падет под ударами топора в руке страшного дровосека, который зовется смертью, объясняет бедной розе-сиротке, как ей выжить, когда его не будет на свете.
По мере того как первый куплет сменялся вторым, а второй – третьим, я все ниже склонял голову, понимая, что здесь пребывает сама естественность.
Эти три куплета, должно быть, потребовали у г-на Смита не больше часа работы, в то время как я, стремившийся творить искусство, смешивая современность с античностью, элегичность с лиризмом, трудился три дня, но так и не достиг цели.
Поэтому, когда Дженни закончила, когда угас последний слог песни, когда улетела последняя нота ритурнели, Дженни, несомненно не понимая причин моего молчания, повернулась в мою сторону, пытаясь понять, что со мной происходит.
Весьма озабоченный, я стоял, опустив голову и скрестив руки на груди.
– Друг мой, – обеспокоенно спросила Дженни, – что это с тобой?
Я покачал головой, как человек, которого вырывают из глубокого раздумья.
– Дело в том, дорогая моя Дженни, что я, как мне стало понятно, настоящий глупец.
Дженни улыбнулась.
– Ты глупец, мой Уильям, ты, кого мой отец считает таким ученым человеком?