– Другие птицы – быть может, но не мои, – возразила Дженни. – Сейчас сами увидите…
И она приблизила славку к своим устам, поцеловала ее; после Дженни птичьего клювика коснулся губами я, а затем девушка вернула бедную птичку в ее жилище.
Славка тотчас распушила свои перышки, сжалась на мгновение и, умостившись в углублении гнезда, полностью покрыла его своим тельцем.
– Видите, – сказала Дженни, обернувшись ко мне, – она даже не улетает. Я утвердительно кивнул.
Я в самом деле все видел, но словно сквозь туман: передавая мне птичку для поцелуя, Дженни дала мне и свою руку, так что мои губы лишь чуть-чуть коснулись птичьей головки и куда ощутимее коснулись девичьих пальчиков.
Дженни в своем целомудрии только улыбнулась; она даже не почувствовала этого поцелуя, разделенного со славкой, но, оставив ее безмятежной, меня он погрузил в сладостный туман.
Однако девушка заметила то своего рода оцепенение, в которое я впал.
– У вас нет такой большой соломенной шляпы, как у меня, дорогой господин Бемрод, – обеспокоилась она, – и вам напекло голову… Давайте-ка перейдем в тень!
И она открыла калитку, выходящую на поросший лесом луг; Фидель первым бросился в тень от деревьев, Дженни последовала за ним, а затем туда вступил и я.
XIX. Мы с дженни говорим немного о моей проповеди и гораздо больше о женщине, которую я полюбил
Трудно вообразить, как для зрения, для обоняния, я бы сказал чуть ли не для осязания – как для всех тонких чувств, наконец, чарующе контрастировали между собой луг, на который мы вступили, и сад, полный игры лучей, красок и запахов, из которого мы ушли.
Свет и полутьма перемежались на этом зеленом лугу, окруженном огромными ольхами и гигантскими тополями; слева он нас простирался настоящий лес, где росли деревья этих двух пород, так хорошо произрастающих на влажных землях; справа от нас тянулась длинная аллея ив, которая окаймляла прелестный ручеек, нашептывающий свою неумолчную песенку, а по берегам его и на его поверхности подрагивали звездочки голубых барвинков и незабудок с золотистыми зрачками.
По другую сторону ручья, на жестком ковре свежескошенного луга, желтели стога сена, насыщавшие теплые южные ветерки своими горьковатыми ароматами.
Так мы шли около пяти минут; Фидель бегал и лаял; Дженни пробиралась по тропке настолько узкой, что по ней нельзя было идти рядом, и я шел вслед за Дженни.
Наконец, юная красавица остановилась под самой густолиственной ивой, у подножия которой примятая трава указывала на чье-то излюбленное место отдыха.
Дженни сняла шляпу, повесила ее на ветку, села и знаком велела мне сесть рядом с ней.
Я повиновался.
Фидель перепрыгнул через ручей, обежал по лугу немалый круг и, возвратившись, важно уселся прямо перед нами.
Тогда, составляя букет из садовых и полевых цветов, Дженни повернулась ко мне.
– Мой дорогой сосед, – промолвила она, – когда мы вместе выходили из дома, я пообещала показать вам моих кур, моих голубей и мои цветы – все это вы увидели. Я добавила, что выскажу похвалы вашей проповеди: так вот, ваша проповедь действительно прекрасна, и нисколько не сомневайтесь в этом, ведь вы сами могли заметить, как я плакала, а слезы стоят дороже похвал. Наконец, я сказала, что в свою очередь вы расскажете мне о женщине, которую вы любите. Вы ничего мне не ответили, тем самым связав себя обещанием, ведь молчание – знак согласия, если только поговорка не обманывает. Так что теперь ваша очередь говорить, а я буду молчать, дорогой сосед… Говорите же! Я умолкаю, я слушаю.
Я сел рядом с Дженни, опершись на локоть, и, глядя на нее сбоку, видел, как она очаровательна; как Вы сами можете убедиться, дорогой мой Петрус, время было выбрано ею весьма удачно для того, чтобы предложить мне рассказывать ей о женщине, которую я люблю.
Я не знал, какому искушению поддаться – то ли заключить ее в объятия, то ли броситься к ее ногам с восклицанием:
– Дженни! Дженни! Женщина, которую я люблю, это ты! Но я не отважился на это, и к тому же, друг мой, скажу Вам, обстановка была такой милой, я был так счастлив сидеть рядом с Дженни, она выглядела такой прекрасной в моих глазах, что мне не хотелось разрушать испытываемое мною счастье даже ради возможного большего счастья!
– Итак, дорогая Дженни, – начал я, – вы хотите знать о той, которую я люблю?
– Да… отец нам говорил так много хорошего о вас…
Дженни понимала, на какой она путь встала, но, не желая отступать, продолжала, улыбаясь и краснея одновременно:
– Отец нам говорил так много хорошего о вас, что довел мать просто до безумия, как вы сами могли убедиться!
– До безумия, которое вы, Дженни, не разделяли ни одного мгновения, не так ли?
– О, я-то вас просто возненавидела! Разве не из-за вас мне натянули волосы, чтобы гладко их причесать?! Разве не из-за вас мне сдавили талию железным каркасом и заставили шагать на каблуках, которые увеличили мой рост на два дюйма, зато вывернули мне ноги?!.. Мне кажется, хватало причин проклинать кое-кого?
– Да… Ну, а теперь?
– О, теперь другое дело… С той минуты, когда матушка отказалась от своих планов относительно вас, с той минуты, когда я снова могла надеть мои маленькие башмачки, подальше забросить корсет и стряхнуть до последней пылинки пудру с моих волос, – с той минуты я вас не только не ненавижу, но…
Я прервал ее.
– Правда?.. И вы полагаете, я довольствуюсь тем, что вы меня уже не ненавидите?
– Вы не дали мне закончить фразу, я собиралась вам признаться не только в том, что уже не испытываю к вам ненависти, но и в том, что полюбила вас как брата.
– Спасибо! – вымолвил я, беря ее за руку. – Спасибо, Дженни!
– Таким образом, поскольку я люблю вас как брата, я хочу знать что-нибудь о женщине, с которой вы обручены, чтобы любить ее как сестру, – продолжила девушка.
– Дженни, я не говорил вам, что я обручен.
– О Боже мой! – воскликнула она, пытаясь вызволить свою руку из моей. – Обручен или нет, но ведь вы ее любите, ведь она любит вас…
Я удержал руку девушки.
– Я сказал вам, Дженни, что люблю ее, но не говорил, что она меня любит…
– Как! – с удивлением воскликнула девушка, уже не заботясь о своей руке, предоставленной мне. – Вы любите женщину, которая не любит вас?
– Разве, Дженни, не бывает так, – спросил я, глядя на нее с нежностью, – когда любишь того, кто не любит тебя?
– Не знаю, – ответила она.
Затем, сочувственно глядя на меня, она добавила:
– О Боже мой, неужели вы имели несчастье полюбить без взаимности?
– Да, я имею несчастье любить ту, которая не знает, что я ее люблю.
– И вы так и не решились признаться ей в своей любви?
– Да я ведь и говорил-то с ней всего один раз в жизни!
– Но как же вы могли влюбиться в женщину, которую видели всего один раз?
– Я не говорил вам, Дженни, что видел ее всего один раз; я вам сказал только то, что говорил с ней всего один раз.
– О, в таком случае это целый роман! – весело воскликнула девушка.
– Да, дорогая Дженни, целый роман – пастораль….[226] в духе Лонга[227]
– И вы мне расскажете об этом, надеюсь.
– Если позволите, Дженни…
– Если позволю?! Неужели я не позволяю?! Я сделаю лучше – я попрошу вас об этом!
Не могу Вам передать, дорогой друг, с каким очаровательным и вместе с тем невинным и простодушным кокетством произнесла Дженни эти слова.
Если бы я и не любил ее, то уж, конечно, здесь, под ивой, сидя рядом с ней, в сочетании с этим ручьем, журчавшим у наших ног, с этими птицами, распевавшими у нас над головами, с проникающим из тени ароматом ландышей, с этим горьковатым запахом нагретого солнцем сена, с ее рукой, покоящейся в моих руках, с ее глазами, устремленными в мои глаза, с ее мягкой улыбкой, с которой она пыталась читать в моем сердце, с ее любопытством, срывающим каждое слово с моих губ, – если бы я и не любил ее, то уж, конечно, в этот час, в эти минуты должен был бы безумно в нее влюбиться.
– О да, да, Дженни! – воскликнул я, поспешно поднося ее руку к моим губам. – О да, я скажу вам, кого я люблю, и вы, надеюсь, не доведете меня до отчаяния, заявив, что меня полюбить невозможно?
Девушка взглянула на меня с нескрываемым удивлением.
– Послушайте, – продолжал я, – я полюбил впервые в жизни; еще всего неделю тому назад я знал свою любовь только по имени, а вернее, не знал даже ее имени.
– Неделю тому назад?
– Да.
Девушка засмеялась:
– И вдруг вы открыли это чудо Творения, пленившее ваше сердце? И вот так вы влюбились?
– Совершенно верно, Дженни; все произошло так, как вы говорите… Не доводилось ли вам слышать о том, что в каком-нибудь пустом уголке неба при помощи телескопа открывают вдруг дотоле неведомую звезду и что она тем не менее оказывается самой прекрасной и блистательной из звезд?
– И вам для этого понадобился телескоп?
– Да, Дженни, и поэтому-то я знаю, а она меня не знает, поэтому-то я ее вижу, а она меня не видит… Два дня небо было затянуто облаками, два дня ее невозможно было увидеть; и в эти два дня я просто не жил: земля казалась мне обезлюдевшей, небо – пустынным; другие звезды не существовали, а вернее, я на них не глядел… Наконец, я увидел ее вновь, но словно затуманенной, словно затянутой вуалью… Тогда я решил, что ошибся; я стал сомневаться в своем телескопе, я стал сомневаться в собственных глазах, я усомнился в ней самой… К счастью, по-настоящему я ошибся именно на этот раз! Неожиданно она избавилась от обволакивавших ее облаков, и я обрел ее вновь, чистую, целомудренную, сияющую; таким образом, Дженни, вы меня видите после всех моих сомнений и страхов более ободренным и более влюбленным в нее, чем когда-либо прежде!
– Послушайте, господин Бемрод, – заявила Дженни более серьезно, но не более сурово, – я не очень-то хорошо понимаю образный язык, а главное, ум у меня не настолько утонченный и развитой, чтобы отвечать вам в том же стиле. Так что, пожалуйста, опустите вашу звезду с седьмого неба, куда вы ее поместили и где ее можно увидеть только при посредстве чудесного телескопа, который помог вам ее открыть; немного приблизьте вашу звезду, поместите ее в поле моего зрения, и только тогда я смогу вам сказать, что я думаю об этом и, следовательно, что должны думать об этом вы.
Слушая девушку, дорогой мой Петрус, я понял, что для меня наступил тот высший миг существования, когда человеку дается выбор между радостью и печалью, между жизнью и небытием; я понял, что Бог предлагает мне сразу два блага – жизнь и радость – и теперь остается только протянуть руку и взять их.
И я рассказал ей все – как я приехал в Ашборн; как был принят вдовой пастора Снарта; как поверил, что обрел в ней вторую мать; как она однажды назвала меня своим сыном.
Я поведал ей о моей душевной боли, когда по возвращении в Ашборн я узнал, что г-жа Снарт умерла; о своем одиночестве и своей нищете; затем о том, как благодаря сострадательности моих прихожан я избавился от нищеты, но только не от одиночества, и, наконец, о том, как благодаря Провидению, благодаря Господней милости исчезло и мое одиночество.
Я описал моей собеседнице бело-красно-зеленый домик, наполовину выступающий из гущи деревьев и цветов, домик, ставший моим единственным горизонтом; я в словах обрисовал ей окно, эту очаровательную рамку для еще более очаровательного портрета.
Это окно присутствовало при всех моих надеждах, когда появлялась моя незнакомка, при всех моих огорчениях, когда я видел его пустым или закрытым.
Не утаил я от Дженни и двух моих вечерних экскурсий, во время первой из которых я ограничился тем, что вышел на большую дорогу и слушал похвалу г-ну Смиту и его дочери, а во время второй – обошел почти мертвый дом с темными окнами, где единственной искоркой жизни оставался свет в комнате на первом этаже, на который я смотрел через решетчатую ограду с места, откуда меня прогнали голоса трех мужчин и стук кареты.
Она могла проследить за тем, как я возвращался к себе домой; увидеть, как я вошел в пасторский дом, еще более мрачный, еще более одинокий и пустой, чем когда-либо, как поднялся в свою темную комнату, как машинально открыл свое окно и неожиданно вскрикнул, снова обнаружив свою исчезнувшую звезду.
Затем, дав общее описание, я приступил к подробностям – клетка и щегол, белые занавеси над кроватью, кресла, обитые кретоном в розовых цветах, голубая фаянсовая ваза, соломенная шляпка, венок из васильков; я ничего не упустил, ничего не забыл, даже моей утренней растерянности, когда я увидел мою золотоволосую незнакомку в белом платье с голубым поясом, превратившуюся в городскую даму, гладко причесанную, одетую в полосатое шелковое платье с вышивкой и с трудом стоящую в туфлях на высоких каблуках.
Дойдя до этого, надо было идти до конца и рассказать уж обо всем, даже о моей лжи.
Я так и сделал, но поведал также о том, какую испытал радость, какое счастье, вновь увидев мою мечту, мою прелестную бабочку в то мгновение, когда она избавилась от своей куколки, став еще более свежей, более сияющей, более воздушной, чем прежде.
Одну за другой я перебрал все минуты последнего часа, промелькнувшего как секунда и, однако, заключавшего в себе всю мою будущую жизнь: птичий двор с его курами, утками и голубями – то есть жизнь материальную; сад с его цветами, певчими птицами, солнцем – то есть жизнь поэтическую; этот луг с его тенью, журчащим ручьем, далекими запахами – то есть жизнь вдумчивую и сосредоточенную; рассказывая, я остановился только в самом конце моего романа, приведшего меня сюда под эту иву, где я полулежал возле моей слушательницы, и тут я воскликнул:
– Дженни! Дорогая Дженни! Теперь вы знаете возлюбленную моего сердца; моя радость или моя печаль зависят от нее… Скажите, моя дорогая Дженни, могу ли я надеяться или меня ждет отчаяние?
Все начало моего рассказа Дженни слушала, не сводя с меня своих улыбчивых и вопрошающих глаз, поскольку она пока еще не понимала сути происходящего и думала, что речь идет о какой-то незнакомке; затем мало-помалу она начала догадываться, что говорю я о ней; тогда она медленно опустила глаза, не переставая слушать; наконец, щеки ее зарумянились сильнее, а грудь стала чаще подыматься; неожиданно она встала и замерла стоя, все больше и больше краснея, в неподвижности своей подобная статуе Скромности…
А я, произнося последние слова, стал на колени, не выпуская ее прекрасной руки из моих ладоней. Услышав мою мольбу и слабый вскрик боли, вырвавшийся у меня, когда я почувствовал, что эта рука пытается вырваться из них, Дженни пожалела меня и осталась.
Ее сострадание вызвало в моей душе прилив счастья, поскольку в таком случае – Вы, ученый профессор философии, это сами понимаете, – в таком случае сострадание могло означать только одно – начало любви.
Итак, я, задыхаясь от волнения, стоял на коленях, сжимая ее руку в моей, не в силах пробормотать ничего иного, кроме слов:
– Дженни!.. Дорогая Дженни!
Тогда она произнесла своим нежным чуть дрожащим голосом:
– Господин Бемрод, мне кажется, что сейчас вы поступаете дурно, и уловка, предпринятая вами, очень уж изощренная для того, кто любит… Но это не имеет значения; я отвечу вам просто: да, когда моя матушка повезла меня в Честерфилд, чтобы разодеть меня, словно невесту управляющего графа Олтона; когда по ее настоянию, для того чтобы понравиться вам, я должна была напудрить свои волосы, надеть это мерзкое платье с вышивкой и эти туфли на высоких каблуках, которые мешают не только бегать, но и просто ходить, тогда мне подумалось, что мужчина, который, чтобы полюбить женщину, требует от нее пожертвовать простотой, естественностью, подлинностью, не способен любить по-настоящему, что такой мужчина ненавидел бы моих птиц, мои цветы, мой луг; что мне пришлось бы жить с ним совсем иной жизнью, чем моя нынешняя, такая тихая, такая спокойная, такая мирная…
Тогда, точно так же как вы испытывали предубеждение против меня, и я была заранее настроена враждебно по отношению к вам: я задерживала, лишь бы только не идти вместе с вами, матушку, торопившую меня; я села, а вернее, к большому моему сожалению, мать усадила меня напротив кафедры; мне хотелось, чтобы ваша проповедь оказалась неудачной… Однако случилось невероятное: ваша проповедь была просто прекрасна… правда, выбранная для нее цитата больше, чем ваша речь, заставляла меня плакать; ведь там говорилось: «Ты оставишь отца твоего и мать твою, чтобы следовать за мужем твоим», а расстаться с отцом и матерью мне представлялось самым большим несчастьем…
Когда вы заканчивали проповедь, меня тронули до слез и цитата из Писания и ваша речь, потому что, повторяю, вы были действительно красноречивы, но я сердилась на вас за то, что вы выбрали такую тему…
Поэтому-то я и вышла первой и, несмотря на настойчивые увещевания матери, решительно не хотела подождать вас.
Вот чем объясняется мое молчание при вашем возвращении; десять раз одолевало меня желание сделать вам комплимент, но у меня на это не хватило смелости.
Когда вы вышли вместе с моей матушкой – я ведь должна сказать вам все, не правда ли? – когда вы вышли вместе с моей матушкой, я поднялась, подошла к отцу, поцеловала его в лоб; затем я встала перед ним на колени и, скрестив руки на груди, сказала ему: «Не правда ли, добрый мой отец, вы не потребуете от дочери, чтобы она вышла замуж за человека, которого не любит и который сделает ее несчастной?»
– О Дженни, Дженни! – вырвалось у меня.
– Подождите же! – успокоила меня девушка, обворожительно улыбнувшись. – Вы мне сказали все, позвольте же и мне вам сказать все!
Мой отец добр, он любит меня; он мне ответил: «Дитя мое, ты выйдешь замуж только за того, кого выберешь сама».
И тогда я бросилась ему на шею и поцеловала его с еще большей нежностью, чем в первый раз.
В эту минуту вы и вернулись вместе с матушкой и она объявила, что вы любите другую женщину и собираетесь на ней жениться.
Услышав эту добрую весть, я почувствовала, что сердце мое словно улыбнулось; я захлопала бы в ладоши и запрыгала от радости, если бы осмелилась… Но, во всяком случае, я была теперь вольна снова стать самой собой и бросилась прочь из гостиной, чтобы поскорее добраться до моей комнаты и скинуть мой противный наряд; и вот, по мере того как я стряхивала пудру с волос, снимала платье и швыряла туфли на высоких каблуках в другой конец комнаты, вы стали казаться мне куда более красивым, куда более любезным, куда более красноречивым, нежели час тому назад…
Мне вспомнилось, что цитату, взятую вами для проповеди, я читала в Библии, а раз она была из Библии, меня уже не удивлял ваш выбор.
Потом я спустилась, уже ничем не стесненная, радостная, с легким сердцем; я снова увидела вас в гостиной и сказала себе, что была к вам несправедливой: мне показалось, что вы способны любить моих птиц и мои цветы, тени ив и прогулку по берегу ручья, и я сказала вам: «Пойдемте!» – и вы пошли со мной.
Тогда, как будто я уже была знакома с вами добрый десяток лет, я рассказала вам о моих удовольствиях, моих радостях, моей жизни; вы покормили моих кур, приласкали Фиделя, поцеловали мою славку и сели рядом со мной, вдыхая запахи луга, и я вас уже не только не боялась, но и любила вас как брата… Теперь вы спрашиваете, могу ли я любить вас иначе… Я затрудняюсь ответить, ведь я до сих пор знала только моих родителей и видела только крестьян этой деревни – мне совсем неведома любовь.
Но вот вы, вы, такой образованный, вы отлично поймете, люблю ли я вас… вы мне скажете об этом и, хотя вы один раз меня обманули, я постараюсь вам поверить…
– О Дженни, Дженни! – воскликнул я. – Вы ангел искренности!.. Да, вы полюбите меня, как вас люблю я!
– Ничего большего я и не прошу, – ответила девушка, протягивая мне отнятую перед этим руку.
И я снова коснулся ее губами, но на этот раз мой поцелуй вовсе не был неожиданностью.
Поэтому я почувствовал, как ее рука, бесчувственная при первом поцелуе, на этот раз вздрогнула.
– Возвратимся, господин Бемрод, – промолвила Дженни, – пожалуй, после всего только что сказанного нами мне хочется обнять мою матушку…
И мы пошли бок о бок, не говоря друг другу ни слова – столь полны были наши сердца!
XX. Испытание
В гостиную я вернулся один.
Встретив во дворе мать, Дженни поцеловала ее нежно и рассеянно, удивив тем самым добрую женщину, а затем пошла в свою комнату, где оставалась до самого обеда.
И – странное дело! – ее отсутствие едва ли не обрадовало меня; если Дженни и удалилась, то, как подумалось мне, не для того чтобы избежать моего общества, а наоборот, для того чтобы мысленно побыть наедине со мной; ей захотелось вновь увидеть ту комнатку, о которой я ей говорил, и, быть может – тут мое сердце поспешило предположить нечто лестное для себя, – и, быть может, она в свою очередь искала взглядом мое окно, точно так же как я искал взглядом ее окошко.
Я же тем временем, чувствуя свой ум свободным от забот, а сердце полным радости, беседовал с ее отцом… О чем именно? Сейчас скажу, дорогой мой Петрус: о людях, таких добрых, каких я не встречал никогда прежде; о природе, никогда прежде не казавшейся мне столь прекрасной; о Боге, никогда прежде не представлявшемся мне столь великим.
И старик слушал меня с нежным удивлением, порой тихо покачивая головой со словами:
– О молодость! О молодость!..
Как долго я говорил так, преисполненный чувств, вдохновенный, красноречивый? Не знаю: во мне бурлил неиссякаемый источник благодарности ко Всевышнему, сделавшему для меня жизнь столь сладостной и легкой.
Наконец, вернулась добрая г-жа Смит.
Увидев ее, я испытал огромное желание обхватить обеими руками ее шею… Быть может, потому, что так ее обнимала Дженни.
Госпожа Смит пришла сказать, что обед подан.
Мы прошли в столовую.
– А где же Дженни? – спросил г-н Смит. Его супруга огляделась.
– Не знаю, – сказала она, – наверное, в своей комнате… Простите, господин Бемрод, маленькую дикарку, не вышедшую к нам.
О дорогая Дженни! Как охотно я тебя простил!
В эту минуту я услышал ее едва уловимые шаги на лестничных ступенях и шуршание платья, касавшегося перил; мне подумалось, что мой взгляд заставит ее покраснеть, как только она появится в столовой, и поэтому буквально за секунду до ее появления отвернулся.
О возвышенное наитие любви! Она поняла меня и поблагодарила взглядом.
Дженни села напротив меня, ее мать справа от меня, а отец – слева.
И тут мне снова пришло на ум: если я буду на нее смотреть, мой взгляд ее смутит, а если я буду молчать, мое молчание станет для нее тягостным.
Поэтому я начал разговор; говорил я о вещах самых посторонних, но в интонации моего голоса читалось:
«Дженни, любимая моя Дженни, если не мои глаза, то сердце мое вглядывается в тебя!.. Дженни, любимая моя Дженни, если не мой голос, то сердце мое говорит: „Я тебя люблю!“»
Прекрасная девушка поняла и этот взгляд, и это признание моего сердца; ее молчание как бы говорило мне взволнованно:
«Я тебя слушаю, я тебя слышу, я тебя понимаю!»
И поскольку молодость и старость говорят на разных языках, родители Дженни ничего не увидели, ничего не услышали; правда, время от времени г-н Смит поглядывал на супругу с многозначительной улыбкой.
– Ну, что, мать, – произнес он, наконец, – не находишь ли ты, что наш обед заслуживает больших похвал, нежели завтрак; что мы все сейчас чувствуем себя естественнее, свободнее; что мы все сейчас более радостны, не исключая Дженни, которая этим утром, кажется, хотела закрыть глаза, чтобы не видеть нашего дорогого гостя, заткнуть уши, чтобы его не слышать, а теперь смотрит на него снизу вверх и ловит каждое его слово?
Дженни опустила глаза и покраснела так, что роза в ее волосах, казалось, побледнела.
– И отчего же это все? – продолжал старик. – Оттого, что мы объяснились, оттого, что каждый из нас думает, говорит и поступает искренне.
– Это правда, отец, – согласилась г-жа Смит, – чего ты хочешь: я словно сошла с ума!
– Дженни, – обратился к дочери старик, – ты тоже придерживаешься мнения твоей матери? Тебе уже не по себе в обществе господина Бемрода с тех пор, как ты узнала намерения нашего дорогого соседа?.. Так отвечай же!
– Да, дорогой папа, – пробормотала Дженни. – Но разве вы не изъявляли желания, чтобы я спустилась в погреб за бутылкой старого кларета,[228] которую вам прислал граф Олтон в свой последний приезд?
– Ей-Богу, твоя правда, Дженни, и я не могу понять, как это я забыл по-праздничному встретить нашего дорогого соседа… Иди, Дженни, иди… и мы выпьем за невесту ашборнского пастора.
Вставая из-за стола, Дженни слегка покачнулась.
– Ну же, ну же! – продолжал старик. – Ведь на ногах твоих уже нет тех проклятых туфель без задника, из-за которых ты спотыкалась… Так что иди, дитя мое, иди!
Дженни вышла, но перед этим глаза наши встретились.
В своем взгляде я послал ей мое сердце; она скрестила руки на груди и ушла, не закрыв за собой дверь, покачивая головой, словно растерянная нимфа.
– Э, да что происходит с нашей девочкой? – встревожилась мать.
– Что с ней происходит? – подхватил пастор. – Хорошенький вопрос! Она все еще взволнована твоими утренними намерениями, за которые я еще раз прошу у вас прощения, мой дорогой коллега…. Но не стоит за это сердиться на нее, на это дорогое мне Божье создание: это я допустил ошибку, рассказав ей о вас слишком много хорошего… Ладно, ладно, женушка, не надо краснеть по такому поводу: каждая мать, любящая свою дочь, желает ей счастья, и ты сказала себе: «Моя Дженни будет счастлива, если станет женой господина Бемрода!» И поверьте, дорогой сосед, моей Дженни вовсе не стоит пренебрегать, ведь, осмелюсь теперь сказать, это доброе, чудное дитя, и, кто бы ни был ее супругом, он будет сжимать в своих объятиях честное и чистое существо… Если ее мужем станете не вы, я буду об этом искренне сожалеть… Однако, хватит говорить об этом и простите нас.
Произнося эти слова, старик протянул мне руку. Я почувствовал, что больше не в силах хранить мой секрет: сердце мое было переполнено.
Я взял руку пастора и, поднося ее к губам, воскликнул:
– Отец мой, это я прошу вас простить меня! Я вас обманул, я вам солгал, когда сказал, что люблю другую женщину… Женщина, которую я люблю, это Дженни, это ваша дочь! И люблю ее так сильно, что, если вы откажете мне в ее руке, я этого не переживу!
Мать вскрикнула и привстала.
– О Боже! – воскликнула она. – Да что это он такое говорит?
– Прекрасно! – сказал пастор. – Вот это совсем другое дело!.. Так это мою дочь вы так любите, что умрете, если мы вам откажем?
– О, на этот раз я не лгу… На этот раз я говорю вам истинную правду!
– И вы ей что-то сказали об этой перемене во время вашей прогулки?
– Кое-что… да… – пробормотал я в ответ.
– И как она это приняла?
– Она сказала мне, что еще меня не любит, но не будет делать ничего такого, что помешало бы ей полюбить меня.
– О отец, отец!.. – воскликнула г-жа Смит. – Это же соизволение Божье!
– Ну-ка, помолчи, жена! Все это слишком серьезно.
– Дайте слово, мой дорогой Бемрод, что вы ни словечком не обмолвитесь Дженни о том признании, которое вы только что нам сделали…
– Но, дорогой господин Смит…
– Ваше честное слово…
– Даю его вам.
– А теперь – обещание.
– Какое же?
– Что вы в течение недели не будете навещать нас и не будете пытаться заговорить с Дженни.
– Да ведь она подумает, что я ее разлюбил!
– Позволяю вам сказать, что таково было наше требование.
– Но к чему столь долгое отсутствие после всего того, что я сказал ей о моей любви?
– Да ведь вы сейчас сами заявили, будто сказали ей лишь кое-что!
– Простите… простите… я сделаю все, что вы пожелаете.
– Тсс! Идет Дженни!
И правда, я услышал ее приближающиеся шаги, а вскоре появилась и она сама, держа в руках бутылку, послужившую предлогом для ее отсутствия – отсутствия, во время которого было так много сказано!
– Итак, дорогой господин Бемрод, – неожиданно произнес г-н Смит, – теперь вы признаетесь, что Лейбницу предпочитаете Локка?[229]
– Нет, – пробормотал я озадаченно, – такого я не говорил…
– Значит, наоборот, это Лейбницу вы отдаете предпочтение перед Локком?
– Такого я тем более не говорил…
– Однако необходимо стать на сторону или того или другого, – продолжал г-н Смит, забавляясь моим замешательством.
– Трудно, – ответил я, – сделать выбор между двумя людьми, из которых один был назван мудрецом, а другой – ученым.
– О, вовсе не об их личных достоинствах спрашиваю я вас; речь идет о нравоучительном смысле двух философских систем. Локк в своем «Опыте о человеческом разуме»[230] отвергает гипотезу о врожденных идеях; он рассматривает душу с момента ее рождения как чистую доску; все наши идеи, по Локку, проистекают из опыта по двум каналам – через ощущение и через размышление. Лейбниц, напротив, утверждает, что в человеке душа и плоть не живут одна без другой, что между этими обеими субстанциями существует гармония столь совершенная, что каждая из них, развиваясь согласно присущим ей закономерностям, претерпевают изменения, которые в точности соответствуют изменениям другой. Это и есть то, что, как вам известно, он называет предустановленной гармонией. Он не только говорит вместе со школьной истиной: «Nihil est in intellectu quod non prius fuerit in sensu[231]», но и присовокупляет к сказанному: «Nisi ipse intellectus[232]». Хорошо ли вы чувствуете всю важность этого «Nisi ipse intellectus»?