Дознание... Роман о маркизе де Саде
ModernLib.Net / Контркультура / Дюкорне Рики / Дознание... Роман о маркизе де Саде - Чтение
(стр. 7)
– А там внизу? – спросил я, осторожно выглядывая из окна во двор, где гильотина по-прежнему высилась на своем месте, но возле нее строили помост. Толпа зевак собралась посмотреть, как дюжие работники в кюлотах цвета навоза несут грубо вытесанную, безобразную, как грех, статую. – Что, черт побери, там внизу происходит?
– Это сам Разум! – Пьянчуга стал брызгать слюной. Кувшином он стукнул о пол с такой силой, что он треснул. – Он будет стоять рядом с рубилкой… – И правда: статую как раз подняли и водрузили рядом с плахой.
– Вида она не улучшает, – вздохнул я.
За эту bon mot[93] мерзавец злобно пнул мой кувшин. Кувшин разбился, а этот скот отказался принести мне другой, так что я вынужден провести день совсем без воды. Чтобы освежить лицо, я растер его капелькой коньяка, который держу на случай простуды, но каналья оставил еще и ночной горшок, и я должен дышать самой сущностью человека. Сижу и, невзирая на гам, пытаюсь собрать себя по частям.
Сегодня во имя Разума казнят десятерых: самое неразумное число.
Вот так! Утро начинается под знаком Разбитого Кувшина и Полного Ночного Горшка. Вполне вероятно, что день наступит под знаком Тени. Уже сейчас тьма, осязаемая, густая как патока, проникает во все отверстия моего тела. Тень – первичный астрологический знак, преподающий урок времени и места; malgre moi[94] я постигаю науку Прикладной Тьмы.
Одни люди родились под знаком Бунта, другие – под знаком, который я называю «Лабиринтом». Символ третьих, родившихся под знаком Харибды, – вихревая воронка щебня и льда. Благоприятные дни – те, которым покровительствуют солнце, оцелот и водяная лилия, – ум тогда раскаляется, как метеор, и, оглушенный скоростью падения, я сжимаю перо (единственное, что привязывает меня к земле) и пишу. Я пишу бурю такой безудержной силы, что она сметет всех и вся. Рестиф прав: моя тюрьма не способна ее сдержать, и она уже бушует по миру. Она будоражит мир. Она лишает его равновесия. Буря зовется Жюльетта, когда не зовется «Жюстина».
5
«Сад, однажды вы мне сказали: «Жить в камере – все равно что сосать меч». Сегодня я поняла, как это верно. Стоит мне на мгновение поднять глаза от письма, я чувствую во рту вкус крови. Но когда я опускаю взгляд, когда обмакиваю перо в драгоценные чернила, прошлое возвращается, и я уношусь далеко-далеко от этого безжалостного места…»
Так Габриелла продолжала свое письмо ко мне в ту последнюю ночь. И – само по себе чудо – я, читая ее письмо, тоже путешествую вспять во времени, тоже уношусь далеко-далеко. Наутро после первого любовного свидания с Олимпой Габриелла вернулась в atelier, чтобы принять заезжих турков.
«Все они пожелали купить самые дорогие и роскошные веера «со сценками упоительных удовольствий, назвать которые нам не позволяют приличия, веера, которые вы – каждый изящно наклоняет голову в тюрбане – мастерите иразрисовываете с такой утонченностью…» Я показала им все, что у нас было. Глаза у них так разгорелись, что я испугалась, как бы веера не вспыхнули! Но в конце концов они заказали другие. Мои красавицы были для них недостаточно розовыми и толстыми! Этим смуглым мужчинам с черными как смоль бородами подавай блондинок во фламандском духе, которые резвились бы в «экзотической» обстановке: иными словами, во французских бельведерах и будуарах со множеством пуфов и подушек. По их просьбе Лафентина, особенно пленительная в полосатом муслиновом платье, приготовила нам кофе, щедро приправленный кардамоном – на турецкий манер. Мы неспешно ели посыпанные сахарной пудрой beignetscпомеранцевой отдушкой – их принесли из кондитерской напротив. (Да, да, те самые, которые вы так любите. Кто будет приносить их вам теперь?) Beignets, кофе, свобода, с какой держат себя француженки, – все это побудило самого красивого турка сочинить в нашу честь стихи:
О хранитель Вселенной, к тебе обращусь: Для красавиц таких луноликих, клянусь, Я готов в виде звезд им светить с небосвода, Всю их жизнь вплоть до самой их смерти, клянусь![96]
Эти строки были обращены как будто к нам обеим, но вдохновила их – это было так очевидно! – Лафентина. И правда, после полудня для нее доставили платье из малиновойс золотом парчи, к нему была приложена записка, подписанная просто: «От Меандра». «Это может означать, – объяснила я ей, – что он родом из долины Меандра. Помню, отец однажды показал мне эту реку на старой, ярко раскрашенной карте». Лафентина захотела посмотреть карту, но helasона пропала, когда сгорела отцовская лавка. То, что жизнь человека может быть извилистой, подобной меандровому узору или меандрам реки, пробудило в ней ответное чувство. Весь день Лафентина молчала – нечто небывалое! А когда на следующий день доставили маленькую, красиво украшенную бронзовую шкатулку с редкой драгоценностью – черной жемчужиной размером с глаз, – я поняла, что Лафентина вскоре меня покинет и, как могла, примирилась душой с ее отсутствием. В Париже – четыре тысячи веерщиц, но ни одной столь же даровитой. (Заказов с тех пор стало меньше, и я не стала искать ей замену. Мне не на что жаловаться – столь многие лишились работы, особенно златошвейки и кружевницы. Революция, как известно, кокетства не терпит; скольким кружевницам приходится продавать себя, лишь бы было на что купить хлеба!)
Оправа у жемчужины была серебряная. В тот же день я отложила кисти и краски, чтобы смастерить Лафентине бархотку из тесьмы цвета черненого и светлого серебра с единственной вплетенной в нее малиновой нитью. Когда ее Меандр явился с приглашением на обед, она встретила его во всеоружии. Высокая и смуглая, стройная как тростинка, груди – не больше слив, – в ней не было ничего «фламандского»! И тем не менее… Ее поклонник разглядел в ней сокровищницу нежнейших наслаждений. Когда вечером он приехал за ней, Лафентина искрилась!
Вскоре они поженились в Нейи – в полном диковин парке мсье де Сен-Жаме. Стоял ноябрь. Хорошенько закутавшись от холода, все пили за здоровье новобрачных под деревьями, украшенными шарами из желтого стекла. Мы ужинали в рукотворном гроте, превращенном костями рыб в фантастическую беседку и обогретом жаровнями на древнеримский манер. Мсье де Сен-Жаме, собиратель всякой всячины – от фонтанов до змеиных кож, – был лихорадочный мечтатель, безобидный, но несомненно безумный. За ужином он называл различные виды рыб, из костей которых был сложен свод: ребра китов, хребты угрей… а в середине – созвездия из морских звезд. (Я слышала, прошлым летом этот замечательный грот разрушили – вместо того чтобы сохранить его на радость всем. Впрочем, в такие, как наше, времена глупо печалиться об исчезновении причуды, сколь бы пленительной она ни была.)
– Хочется надеяться, что в Турции с женами обращаются лучше, чем во Франции, – вздохнула Олимпа, как только Меандр увез Лафентину. – Ведь считается, что lasciveteфранцузскому супружеству угроза, а не подспорье! Жена, превращающая супружеское ложе в приют наслаждения, в глазах общества приобретает черты куртизанки. Муж ей не доверяет. Чем лучше жена в постели, тем больше мужнина ревность! (Как это верно! Только вчера одна моя знакомая веерщица лишилась глаза из-за гнева мужа!)
Мы вдвоем отправились осматривать парк; мсье де Сен-Жаме нарисоваланам карту своих диковин, и среди прочих – небольшой водопад теплой воды под стеклом.
– Вот это уже расточительство! – внезапно объявила Олимпа. – Есть тонкая грань между чудом и расточительством, и тут наш хозяин ее переступил!
– А знаешь ли ты, – сказала я, беря ее за руку, – что со времен Древней Греции наслаждению всегда предавались вне брака?
– Традиция, которую должно поддерживать, – рассмеялась она, легонько покусывая пальцы.
– Жены греков трудились в садах, выращивая одомашненные растения, которые служили подтверждением жизнеспособности семени их супругов и их собственной плодовитости.
– Какая скука! А шлюхи? Расскажи мне о шлюхах Греции! Какие были у них сады?
– У них не было времени на сады! Только на первозданные заросли и пьянящие ароматы невозделанной земли. В расщелинах скал рос розмарин, а у горных тропок – шалфей и тимьян. Цепляясь за них. полы одежды напитывались пряными запахами – как и любовник, который их касался. «Ежечасно, – сказал один поэт, – тебя преследует запах их душистой дикости!»
– Так было, когда я с тобой познакомилась, – ответила она. – Я ушла из atelierи унесла с собой твое благоухание. В ожидании твоего прихода я была так возбуждена твоим запахом, что у меня дрожали руки! Ты пахнешь розмарином, – сказала она. – Веерщица, ты пахнешь запретными удовольствиями. – Тут она обняла меня, и я почувствовала, как колотится под накидкой ее сердце. – Мне нет дела до того, что Рестиф назвал меня debaucheeimpudique и поместил в свой список нынешних шлюх! – прошептала она мне на ухо.
Я рассмеялась:
– Давай составим свой список в ответ на его. Список зануд.
– Ну и длинным же он получится! – воскликнула она.
Две вещи, дорогой Сад, вам следует знать. Когда в сентябре Олимпа подала прошение в ComitedeSurveillanceсвоей секции о получении «свидетельства гражданской благонадежности», ей отказали. Или, точнее, заправлявший там негодяй, свинья по фамилии Бугелье, сослался на Рестифов список шлюх.
– Покажите мне ваше пирожное, – заявил он, – тогда, возможно, если оно придется мне по вкусу, я выдам вам свидетельство, madame, и meshommages! (Должна сказать, я такого прошения не подавала. Мне это представляется оскорбительным и нелепым, ведь их продают и покупают, как горячие пирожки! А кроме того, если женщины не могут голосовать и не имеют свободы собраний, их нельзя называть гражданами!)
Через месяц после свадьбы Лафентины пьеса Олимпы «L 'EsclavagedeNoirs» была дана в «Комеди Франсез» – и это невзирая на зловещий «климат».
Вначале актрисы ссорились из-за роли рабыни Мирзы, но лишь пока не уразумели, что играть ее нужно черной. А тогда никто не пожелал ее играть. Потом вернувшиеся в Париж с нажитым состоянием colons, которые три года давили на marechal, требуя запретить пьесу, пришли в ярость, обнаружив, что ее все же ставят. Как будто этого мало, актеры, которым предстояло изображать рабов, сообразили, что, по замыслу Олимпы, им придется выйти на сцену неграми, и добились lettredecachet. По счастью, судья счел учиненный ими переполох нелепым и глупым, иначе она могла бы оказаться в тюрьме.
– Театр должен преподавать уроки терпимости и нравственности, – сказала на первой репетиции актерам Олимпа. – Чего удивляться, что Вольтер называл «Комеди Франсез» «театром марионеток»! Вы все марионетки colons!
Вышагивая по сцене вдоль съежившихся от страха актеров, она бушевала:
– Сколько я себя помню, меня всегда изводили те, кто пытался меня запугать. Не имея ни образования, ни грошаза душой, я ценой бессчетных унижений обрела мою сегодняшнюю свободу. Но я писательница, mesamis, а не преступница и не бесноватая, которую нужно, надев на нее намордник, посадить на цепь! Моя пьеса – не стена, которую можно, чуть что, взять и выбелить!
Всю мою жизнь, – шипела она актерам, которые, притихнув, хотя бы ее слушали, – я пропускала мимо ушей указы и воспрещенья. Слова «обязательный» и «требуемый» вызывают во мне отвращение, а с ними и так называемые добрые советы докучных дураков!
Helas! – Она не пристыдила и не вдохновила их, а лишь разъярила.
– Неграми мы не будем! – кричали они.
Вот что из этого вышло. Актеры играли свои роли как «туземцы» с вымышленного континента – в юбках из травы, в тюрбанах, с кольцами в носу и сильно нарумяненные. Но трудно сказать, так ли плоха была пьеса, как о ней судачили, потому что colonsявились все до единого, чтобы стучать в пол тростями и громогласно осыпать актеров бранью. Безумец Эбер во все горло орал «Убейте всех!», хотя оставалось неясным, кому именно он желал смерти; Дантон, которому претило происходящее, попытался успокоить толпу, но впустую; великая актриса Монтансье увлеченно целовалась с молодым офицериком по фамилии Бонапарт; мулаты из Сан-Доминго, приехавшие в Париж отстаивать свои права в Законодательном Собрании, сидели, как каменные.
Рестиф тоже там был, и на следующий же день по городу разлетелся его пасквиль».
«Меня называют «порнографом». Верно, я порнограф. Я не стыжусь написать это слово! Мое перо чистое, откровенное и живое. Я – не похабник и не либертен. Одно дело превозносить зрелую сексуальность, совсем другое – похваляться содомией, как это делают некий маркиз-убийца и Олимпа де Гуг. Видите? Я говорю без обиняков!
К отчаянию добропорядочных граждан падение нравственности очевидно повсюду. Я уже описывал изнеженных «королев», которые, держа себя во сто крат дерзостнее любой блудницы, прячут огромные ступни в туфельках на высоченном каблуке, этих курочек, чинящих переполох в наших кофейнях. Но даже они не могли подготовить меня к тому, что я увидел сегодня! А увидел я пиесу, поставленную в нашем собственном Национальном театре, которая призывает рабов перебить французских колонистов и которую написала женщина, выдающая себя за мужчину. Актеры играли ее против воли и здравого смысла перед зрителями, которым самое место – на плантациях сахарного тростника!
И это еще не все: в прошлом месяце в Нейи состоялась свадьба помощницы некой веерщицы. Мне сказали, будто эта красотка, беспризорница, годами жившая на улице, вышла замуж за турецкого принца! История так меня позабавила, что, пожелав узнать подробности, я незаметно проскользнул в парк. Укрывшись в кустах, я увидел, как Олимпа де Гуг – также под кустом – обнимает веерщицу с empressement[105], от которого покраснел бы и турк! Я поспешил домой, чтобы записать все, пока оно еще свежо в моей памяти, – мне казалось, я побывал в Италии!
По пути из меня едва не вышибла дух огромная суповая кость, выброшенная на улицу из окна. Вечер я провел в постели со свежим капустным листом на макушке».
Рестиф – порнограф? Ха! Он не достоин так называться! Порнография – владения Сатаны, место вечного спонтанного воспламенения. Порнография – столица Геенны, герметично запечатанная, неприступная, непроходимая. Место столь развратное, что заслуживает зваться эмболом на теле Природы. Обитель такого застоя и загнивания, что в ее пределах густеют и запекаются в тромб пространство и время. La lenteur[106] – вот главная черта порнографии, la lenteur и вес целой вселенной, сосредоточенные, будто на острие иглы, в одной точке. И эта точка есть соединение двух тел: неторопливого порнографа-осквернителя и объекта его изысканий, который, будучи лишен воли, воплощает затянувшийся конец в могиле.
О! Но как я устал, как печален. Только ваши письма, Габриелла, сохраняют мне разум.
«Как вам известно, милый друг, мое детство прошло в бедности. Но каждый день приносил с собой все новые чудеса. Ими я обязана цыганским повадкам моей матери (как она умела из обносков сшить юбку, которой позавидовала бы герцогиня!) и неистощимым запасам отцовских книг, книг всех размеров и форм, книг, более или менее ветхих. Мои книги сказок и повестей о путешествиях в дальние страны были зеленые от плесени, почерневшие от копоти, проеденные червями…»
6
О тех, кто, подобно мне самому, родился под знаком Тигра, индейцы Нового Света говорили:
– Все дурное было его участью; страдания выпали на его долю. Он погряз во зле и зарос коростой. Нигде он не пользовался доброй славой. Он прелюбодействовал, прелюбодей, прелюбодейственный…
Я всегда легко воспламенялся.
Давным-давно, целую вечность назад (мне было тогда шесть лет) я побывал в Гензано с моим дядюшкой abbe[107], неутомимым в ублажении монашек. Мы путешествовали в карете в сопровождении моего отчаявшегося, но стоически все выносящего учителя и лоретки Пелиссы (poils-aux-cuisses[108]), которая, когда не объедалась тминными кексами, проводила все дни на коленях, посасывая вечно готовый дядюшкин прибор – за дверьми, за деревьями, в укромных уголках, в исповедальнях, на кладбищах: иными словами, всякий раз, когда мы останавливались (что мы делали часто). Дорога из Сомана в Гензано заняла целую вечность. Abbe де Сад был неутомим, а Пелисса – бесконечно услужлива.
В часы, остававшиеся от чтения порнографических сочинений, небрежно спрятанных в теологических трактатах, мой дядя листал изумительную, со множеством гравюр, книгу про испанскую инквизицию в Новом Свете, эдакий каталог сексуальных надругательств, похотливой блажи и убийств. Так как abbe был слишком часто занят Пелиссой, а мой учитель – тоже на коленях – рассматривал какого-нибудь жука, или давил цветы в книге, или чинил поношенное платьишко, меня оставляли в карете совсем одного, у меня было предостаточно времени рассмотреть эти поучительные картинки; как выяснилось впоследствии, благодаря им моей жизнью и стали править furia amorosa[109] и разнузданное воображение.
Из всех удивительных картинок в этой книге одна поразила меня более всего, пробрала до мозга костей: священники, похотливо гримасничая, тыкали крестами в лицо подвешенной за ноги нагой индианочке, а некто в плаще с капюшоном сек ее беззащитное тело, и без того располосованное сверху донизу. На другой странице изящные юноши, встав в круг, совокуплялись у ног идола, на фаллосе которого, поднявшемся, как жезл, горела лампа. Когда, послюнив палец и поеживаясь от возбуждения и страха, я перевернул страницу, мне открылось другое поразительное зрелище: м монахи добела раскаленным на казематном огне железным крестом клеймили шестерых юношей, прикованных к полу за колени, запястья и шеи. «Ага! – подумал я, передернувшись от отвращения и темного наслаждения. – Ага, выходит, в Природе нет ничего запретного! Все дозволено!» («Все дозволено, – размышлял вслух abbe де Сад, когда я несколько лет спустя заговорил о его тайной библиотеке вообще и об этой книге в частности. – Все дозволено во имя Господа». «Бога нет, – был мой ответ, – и именно потому нет ничего запретного». Дядюшка расхохотался.)
Но вернемся к нашему итальянскому путешествию. Равнодушный к восхитительным пейзажам, живописным селениям, великолепным рощам, какие мы проезжали, я в моем сексуальном нетерпении и любопытстве мог думать только о возвращении в дядюшкин замок на холме, где я проводил бы часы в его роскошном собрании зажигательных книг. «Неудивительно, – думал я, – что дядюшка вечно сидит, уткнувшись в книгу, и кулаком под сутаной водит!» И правда, меня ждали бесчисленные чудеса. Не по летам жадный читатель, я к восьми годам проглотил «Историю флагеллянтов», «Праведные извращения», «Фетишистские культы Африки», «Ночи в турецком гареме», «Зерцало наслаждения», «Le Cure et la Drolesse», «Petit True», «Gros Machin»[110], «Монахиня, которая поедала собственный кал», и тому подобное.
В ту ночь я не мог уснуть, пока Пелисса (poils-au-pubis[111]) не принесла мне стаканчик анисовой воды, чтобы унять мое возбуждение; и что еще лучше, сделала мне une petite branlette[112] – мой первый. Отныне это вошло у нас в привычку: анисовая вода и branlett (надо признать, похвастаться мне было нечем!).
Уже тогда вкусы у меня были вполне определенные.
– Засунь палец мне в зад! – велел я ей. – Иначе я скажу abbe, что ты блядь!
– Ваш дядя прекрасно знает, кто я, – сверкая глазами, возразила Пелисса. – А вы, monsieur le marquis[113], чудовище.
– Если это так, – ответил я, почерпнув мужество в увиденных картинках, – то я среди достойных людей.
Этот отпор произвел на нее такое впечатление, что больше она меня не дразнила, а, наоборот, взглянула с любопытством. Дяде она сказала, что рано или поздно я стану силой, с которой придется считаться.
– И что же это будет за «сила»? – Мы все ехали в карете, впереди уже маячил Гензано.
– Природы! – без промедления ответил я. – Я хочу быть силой Природы!
– Природы! Не больше и не меньше! – расхохотался мой дядя abbe. – Он хочет быть силой Природы! – Он все еще смеялся, когда мы въехали в Гензано.
На следующий день был праздник тела Христова. Дядя настоял на простом обеде – шутка в его духе! Мяса мы не ели, но пировали рыбой: равьолли, начиненные hachis из лангустов под соусом из сливок с карри, сладкое белое мясо угрей en croute[114], лососевый pate, а на сладкое – souffle из лесного ореха, specialite[115] Гензано… Затем небольшая прогулка по главной площади, потом – в постель и короткий ритуал, которому Пелисса так великодушно положила начало.
– Возьми ma broquette[116] в рот! – потребовал я. – Как ты делаешь с дядиным!
– Ба! Я не смею! – сказала она. – Твое лакомство такое крохотное, что я боюсь его проглотить.
– Он крепко приделан! – упорствовал я и подтвердил мои слова действием.
Так с мирским меня познакомила метресса моего дяди. Другие метрессы ждали дома: замок Соман, по сути, был гаремом и борделем одновременно, а состояние и сан моего дяди – истинной лампой Аладдина! Меня воспитали в уверенности, что привилегии власти безграничны, – или, точнее, ограничены только скудостью воображения.
Теперь я с ужасом отшатнулся бы от этих воззрений, но, пока власть не стали употреблять во зло так наглядно, да еще, можно сказать, прямо у меня под носом, я жил по законам тщеславия и излишеств. По Законам, писанным слезами, спермой и кровью. В то время ничто не приносило мне утешения большего, чем возможность дружески позабавиться с родственной душой!
Но я запамятовал: мы все еще в Гензано… Незадолго до рассвета я услышал легкий шум с улицы и на мгновение проснулся. От окна веяло благоуханием цветов и свежескошенного вереска. Я опять задремал и проснулся еще через час, когда улицы заполнились криками и стуком колес по мостовой. Воздух звенел голосами: пела девочка, потом вступил мальчик. До меня доносились смех, крики, радостная болтовня. В темном углу комнаты метался на тюфяке мой учитель, сжимая себе горло руками, будто душил себя во сне.
Я вскочил с кровати и, распахнув ставни, выглянул на улицу, где передо мной предстало дивное волшебство: там возникали изысканные сложные живые картины из самых разных цветов. Эти «картины» изображали геральдические фигуры с гербов святейшего престола, епископа и местной знати: дыбились грифоны, изготавливались к прыжку или гордо вышагивали царственно львы; косился леопард, целиком составленный из уложенных во влажную траву пурпурных анютиных глазок. Летучие мыши, тигр из бархаток в поле красных роз, восемь крокодилов, одиннадцать ящериц, двенадцать змей – и ни одного кролика. Снопы колосьев, золотые цепи, один очень белый зад. Я растолкал учителя, и вскоре уже мы вдвоем наслаждались зрелищем. Из наших комнат открывался великолепный вид, и потому завтракали мы у окна и лишь позднее спустились вместе с дядюшкой и Пелиссой (poils au calice[117]) на улицу, чтобы смешаться с празднично разодетой толпой и смотреть, как монахи, распевающие свою вдохновенную тарабарщину, процессией идут к церкви, давя прекрасные цветы грязными ногами. При виде того, как разметывают и портят дивные «картины», я пришел в бешенство и что было мочи закричал:
– Презренные канальи! Стойте на месте! Ни шагу больше!
Abbe де Сад схватил меня за ухо и приказал мне умолкнуть, но моя ярость была неудержима.
И тогда случилось чудо: девочка-итальянка в белом платье и с венком из белых роз на голове – точно фея призвала крохотную бурю – закричала тоже:
– Вы плохие, плохие! – кричала она на монахов. – Боженьке не понравится, что вы топчете Его цветы! – Дитя в точности вторило моей ярости. – Презренные канальи! – На кратчайший миг мы обменялись жгучим взглядом ликующего неповиновения и сообщничества. – Мужланы! – кричала она. – Разбойники!
Эта выходка так развеселила abbe, что он отпустил мое ухо и рассмеялся. Пелисса присоединилась к нему, улыбнулся даже мой вечно унылый учитель. И что еще лучше: смеялись и маленькая итальянка, и ее зардевшаяся и, следует сказать, superbe[118] матушка.
– Дети единодушны, сударыня, – обратился к даме abbe де Сад, восхищенным взором отдавая должное ее необыкновенным прелестям. Он поклонился, она подала руку для поцелуя.
– Моя маленькая Алессандра – большая сумасбродка, – улыбнулась она. – Придется мне поскорее выдать ее замуж!
– Я никогда не выйду замуж! – воскликнула неподражаемая Алессандра, встряхивая черными кудрями и бросая на меня еще один пламенный взор. Как выяснилось, ей только-только исполнилось девять, и она была столь же непослушной и одаренной в игре на арфе, сколь и красивой. К нашей радости, вера ее матери истончилась и ослабела под воздействием ее природной красоты и еретического интереса к языческим таинствам. А так как она и ее дочь пришлись по душе моему дяде, мы стояли рядом в церкви, где искусные музыканты, свечи и изобилие цветов сделали службу вполне даже сносной. После мессы дядя пригласил новых знакомых отобедать с нами. Как всегда на людях, он был само веселье и любезность; тактично погрузившись в ревнивую ярость, Пелисса молчала, а мой учитель был необычайно разговорчив. Пока взрослые болтали о тамплиерах и катарах, наилучших способах начинять индейку, а также шалостях и интригах, которые, как объяснила матушка Алессандры, «круглый год развлекают общество Гензано», я держал Алессандру за руку, прикрытую огромной льняной салфеткой.
Помнится, мы сидели на осыпающемся, но великолепном балконе с видом на располагающие к неге сады, рощи и башни, и стол был покрыт изумрудно-зеленой скатертью.
– Арфа подобна сердцу, – пролепетала Алессандра. Таких синих глаз я никогда прежде не видел. – С ее струнами следует обходиться любовно.
Видите? Я не забыл Алессандру, которая будучи красавицей уже в девять лет, в девятнадцать, наверное, стала угрозой общественному спокойствию! Даже после стольких лет одной мысли об этой красоте в полном ее расцвете достаточно, чтобы заставить меня рычать. Тогда в Гензано я влюбился. Потом, по возвращении во Францию, в уединенный замок моего дяди, сколько раз бессонными ночами под слепыми звездами я, узник этих мрачных камней, мечтал о цветочных картинах Гензано и о девочке, чей образ, точно воспоминание о мелодии, все тускнел с годами, пока не вспыхнул на мгновение сегодня.
Обед в Гензано стал незабываемым и по другой причине: тогда я впервые попробовал горгонзолу! (Минута тишины, пока я вспоминаю вкус горгонзолы со спелым синим инжиром, пригоршней грецких орехов, свежим хлебом… и глотком… чем же запить ее? Да! Лигурийского вина.)
Я —
воспламеняющийся,
вулканический,
возбудимый,
вздорный,
испорченный,
сорвиголова,
нетерпеливый (если терпение – веревочная лестница философов, то мне суждено навсегда остаться в этой камере),
своенравный,
беспокойный,
страстный,
НО НЕ КРОВОЖАДНЫЙ.
С необузданным интеллектом.
с неупорядоченными чувствами,
Я ОБИТАЮ ВО ЧРЕВЕ ВЕТРА;
с острым умом,
живой,
любящий противоположности во всем;
воспаряю,
если подавлен, то глубоко,
буен,
оживаю от взгляда, идеи, воспоминания,
опрометчив,
СВАРЛИВОГО НРАВА;
нелепо тучен (хотя когда-то имел приятные черты и стройное тело);
навеки друг бесстрашной мыслящей женщины;
но имени ГАБРИЕЛЛА (Что я любил в ней больше всего? То, что она в равной мере жила умом, телом и воображением.).
Люблю кошек (не раз просил разрешения держать кошку, и мне всякий раз отказывали).
Порнограф, не забывший виноградокудрую Алессандру, свою первую любовь.
Либертен, так же любящий луну, как и фонарь.
Атеист, который, БУДЬ У НЕГО ВОЗМОЖНОСТЬ, ПЛЮНУЛ БЫ В ЛИЦО БОГУ.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО ПОКА ЕЩЕ НЕ ПРЕВРАТИЛИ В ПРЕСМЫКАЮЩУЮСЯ ТВАРЬ.
Признаю содеянное:
Я заплатил лореткам, чтобы порезвиться, и эти забавы включали бичевание и fellatio. Мне дали знать, что девушки сведущи в языке метлы и к нему восприимчивы. Я накормил их шпанской мушкой, но по нелепой ошибке слишком много ее подмешал в маленькие анисовые diavolini[119], причинив лореткам – числом четыре – сильные страдания (к собственным моим досаде и замешательству). Все они за несколько дней вполне оправились, но Рестиф, уже тогда мой соперник, распространил повсюду слух, дескать, шлюхи были отравлены мышьяком, и убийца – я! Это безрассудство – niaiserie[120] зеленого вертопраха – и непутевое заблуждение, будто чем больше хорошего, тем лучше, были просто одной из ошибок моих ранних лет, за которую меня принудили заплатить и притом с лихвой.[121]
По зрелом размышлении, в рациональном обществе блядям следует быть сведущими не только в обращении с метлой, но и в свойствах всех афродизиаков: шпанской мушки, сельдерея, трюфелей, омаров и так далее; им необходим опыт и в аптечном искусстве, и в кулинарном. Тогда в преклонных годах они могли бы употребить эти познания, чтобы приобрести новое m[122]. Вообразите себе гостиницы и аптеки Франции, которыми заправляют Бляди в Отставке!
Я заплатил подобранной на улице потаскухе, чтобы она вместе со мной приняла участие в связывании и порке; смазал оставшиеся на ее теле рубцы изобретенной мною Мазью, которая была – и это ДОКАЗАНО – ЦЕЛЕБНОЙ, хотя потаскуха потом божилась, что я вылил расплавленный воск ей на раны, которые нанес ножом!
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10
|
|