– Хороший ответ!
– Я и тогда была горячего нрава. И с того первого краткого замужества, которое мне навязали, я жила, не стесняя себя законами супруга, отца или священника. Моя сила – в горячем нраве, но хотя я диктую мои памфлеты и пьесы со страстью, они все равно пестрят ошибками. Я не могу проверить грамотность тех, кого нанимаю писать под диктовку (а много платить я не могу!). Мои враги хватаются за эти ошибки, усматривая в них доказательство моего неразумия. О! Но мы забыли про Евгению, а мне не терпится узнать, что с ней произошло.
– Образованию девушки ни в коей мере не препятствует тарабарщина священников. Она совершеннейшая атеистка и юная вольнодумица…
– Замечательно!
– Oui. Mais…[78] Евгении отказано в общении с матерью, которую ее научили презирать. Да, разумеется, ее мать выведена жеманной гусыней, но все же несчастную заставляют страдать ужасно и бесполезно.
– Но почему?
– Потому что Фарнваль желает, чтобы девушка преклонялась перед ним, жила для него и ни для кого иного, стала столь же развращенной и эгоистичной в своих удовольствиях, как и он сам.
– Это «образование» – обоюдоострый нож. Отец превратил ее в свою игрушку!
– Именно так. Сделал ее идеальной подругой в своих эстетических, интеллектуальных, преступных и эротических изысканиях. Свободная от нравственных пут, эта «ученица его обольщений» совершенно ослеплена отцом, которого называет «братом» или «другом». Jamais papa![79]
– Вот шельма!
– Это еще не все. Он говорит ей, что она движущая сила его бытия, и это доподлинно гак. Она – главное дело его жизни, зеркало его воли. Раз овладев ею, он не может насытиться.
– Как это все отвратительно! И ради чего?
– Когда Сада в первый раз заключили в тюрьму, он написал роман-энциклопедию разврата, который потом был утерян при взятии Бастилии. (Верно. Helas! Мои дорогие «120 дней…») Но мне довелось прочесть несколько глав, и если поначалу я была возмущена, то затем, по размышлении, заключила, что все описанные Садом крайности лишь раскрывают идею рабства, доведенную до своего логического конца. – Пожалуй, я соглашусь. Рабство – главная причина разврата. Но какая в этом цель?
– Показать, что моральное состояние природе неведомо. Природе нет дела до людских порядков или нравственных устоев. И Бог не может ни вмешаться, ни исправить зло, так как Его не существует и потому Он не видит зла. Но, как я говорила, повествование то и дело осложняется. Так же как глупость и низменная жестокость религиозного воспитания способны погубить дитя, притупляя его тело, дух и ум, юное создание может развратить и «жестокий, подлый и своекорыстный отец», а именно таким рисует Сад Фарнваля.
– И как же это чудовище овладевает дочерью? – спрашивает Олимпа. – Насилует ее?
– В этом нет нужды! Все просто: он блестяще ее обольщает – с большой утонченностью и лживыми речами о свободном выборе. А после овладевает ею в заставленной цветами спальне на ложе из благоуханных роз.
– Ловкач, надо же, каков ловкач! Но и трус к тому же!
– А так как она во всем – точнейший слепок с его собственных страстей и мнений, он безумно в нее влюбляется, что и становится для него роковым.
– Понимаю: Фарнваль уподоблен Нарциссу! Но как же это допустила мать?
– Она тоже вымысел, продукт нашего времени: она покорна и во всем винит себя, ее разум сгнил от глупостей церковников, ее кровь разжижена сентиментальностью. Сад называет ее «нежная душа», но говорит это с иронией. В действительности она – лишенная страстей, жалкая душонка, которая не сражается за свою дочь, а погрязла в жалости к себе самой.
– Не знаю, кто из этих двоих мне более, противен!
– И я тоже. Но вместе они создали чудовище.
– Этим твоим Садом руководит гнев! Гнев катаров!
– Да, да! И вот тому доказательство: когда Фарнваль решает, что Евгения никогда не выйдет замуж, и в разговоре с женой распространяется о своей ненависти к браку, жена спрашивает его: «Так, по-вашему, пусть род человеческий вымрет?» А он отвечает: «Почему бы и нет? Планета, единственный плод которой – яд, пусть поскорее умирает».
– Захватывающие идеи, к тому же они побуждают к размышлению. Очевидно, что, превратив свою дочь в игрушку, Фарнваль отравил и свой мир, и ее. Следовательно, стремиться он может только к полному уничтожению.
– Именно так! Фарнваль, как и его жена, наказывает самого себя. Сад говорит о нем: «Такова была его натура, что будучи взволнован, глубоко встревожен и желая любой ценой восстановить равновесие в мыслях, он достигал этого средствами, которые скорее прочих лишали его этого равновесия вновь».
– Замечательный слепок характера!
– И последнее. Сад показывает, как Фарнваль превратил дочь в игрушку своей воли. Его друг Вальмон настойчиво желает разделить с ним его удовольствия, Фарнваль отказывает, но предлагает выставить Евгению на пьедестале. Он одевает ее как «туземку» и окружает пьедестал рвом с водой. Приняв назначенную ей похотливую позу, Евгения стоит совершенно неподвижно. Вальмону подают шелковый шнур. Когда он дергает за него, девушка поворачивается, тем самым открывая свои прелести.
– Милое создание, – говорит Олимпа, беря Габриеллу за руку и вставая, – давай докажем, что Сад был не прав. Пусть мир отравлен ядом, но он также полон нежности. Должна признать, философская' повесть Сада меня раззадорила.
На груди у Олимпы висит на цепочке серебряный амулет размером с палец ребенка и отлитый по форме вагины. Габриелла берет его двумя пальцами и смеется.
Олимпа говорит:
– Такие носили во времена Возрождения, чтобы привлечь дурной глаз. Как ядовитая змея, укус которой смертелен в течение часа, но лишь однажды, так и сглаз ударяет в амулет и после уже не способен причинить вред. Но я ношу его не за этим.
– А зачем? – спрашивает Габриелла, пальцами выводя рисунки на грудях подруги, чтобы раздразнить ее желание.
– Затем, чтобы провозгласить мою тягу к наслаждениям! Затем, чтобы почтить великого мечтателя Савиньи Сирано де Бержерака, который придумал, будто луна населена нагими великанами, которые у пояса носят не кинжалы, а бронзовые фаллосы – их единственный предмет одежды! «Несчастна страна, в которой детородные символы внушают омерзение, а орудия убийства почитаются!»
– Ах, – вздыхает Габриелла, – где сейчас Сирано, когда он нам так отчаянно нужен? Потому что я боюсь, что Удивительная Сцена, на которой все мы актеры, скоро будет разрублена топором в щепки.
– Революция отделяет разум от тела, потому что страшится воображения. Однако мое собственное воображение сейчас до крайности возбуждено. – Олимпа вынимает из волос Габриеллы гребни, стягивает с плеч блузу…
«Если я на мгновение отрываюсь от письма к вам <пишет Габриелла>, то слышу… я словно бы слышу поступь времени, топ amie. И грустное пенье. Но все же, – как странно! – оно гармоничное. Не могу выразить, как сладко воссоздавать для вас тот чудесный вечер… и как печально!
Черные волосы Олимпы. Ее амулет. Все так живо, что, закрывая глаза, я как будто могу протянуть руку, взять ее за запястье, коснуться голубых венок, которые ветвятся по нему, как прожилки на диковинном листе. На листе розы из иного мира.
Той ночью Париж был укутан снегом. Мы упали в кровать, и в объятиях Олимпы мне казалось, что ночь раскрывается вокруг нас во все стороны веером, что мы уплыли на Отаити и вернулись домой, что за горсть стеклянных бусин и бронзовых амулетов мы купили вселенную и отдали ее назад.
– Отчего идет снег? – пробормотала Олимпа. Близилась полночь.
– Его образует замерзающий пар.
– Меня привлекают небесные тела всех видов, – прошептала она. – Но больше всего снег.
– Мне бы хотелось прочесть то, что ты надиктовала, – сказала я ей. – Я из тех немногих выходцев из третьего сословия, кому отец дал образование. Мы будем вместе читать труды великих умов нашего времени и записывать те фразы, которые тебя тронут больше всего. Ты станешь их запоминать, научишься правильно писать слова и ставить знаки препинания. Через полгода ты сделаешься образованной женщиной – такова, во всяком случае, моя цель – и писать станешь не чьими-то, а только собственными чернилами.
– Звездного света я хочу себе в чернила, – сказала она, беря меня за руку в темноте. – Живости и ясности лунного света.
– И какого же цвета космические чернила? – спросила я.
– Цвета человечества, – ответила Олимпа де Туг».
3
«Одна веерщица, – писал Рестиф в памфлете, который позаботился подать в Comite, – не только продолжает заниматься своим беспутным ремеслом, угождать щеголям и жиреть на мошнах и дружбе предателей, но – и это много хуже! – исполнять требования этого кита на суше, маркиза де С, чей бред уже не способны остановить ни стены тюрьмы, ни угроза казни, и потому этот бред, подобно злокачественной поросли, заполонившей глухое болото вдали от солнца и света, отравляет атмосферу Парижа своим назойливым смрадом…»
И так далее. И тому подобное. Вот как нас изобразили: вы – прихлебательница, я – отъявленная гадина, наполовину кит, наполовину поганка и, как Абраксас[80], смертоносен и нелеп одновременно. Я – такое чудовище, что даже ваших поступков, милый исчезнувший друг, когда вы посылали мне книги, писали мне письма, иногда посещали меня с корзинкой клубники или коробкой пирожных, достало, чтобы решить вашу участь. О! Габриелла! Откуда нам было знать о глубинах зависти Рестифа, о toxicite[81] его яда?
Теперь, когда ни вас, ни Олимпу больше нет, он доволен? Его дух успокоился? И он вечерний воздух вдыхает с большим удовлетворением? Садится на ночной горшок с непревзойденным стоном volupte[82]? Сидит в этот самый час, когда я оплакиваю вашу кончину чернилами и слезами, у окна в кафе «Шартрез» (вы его знаете: чудесная крохотная кофейня на углу рю де Монпенсье… интересно, она еще сохранилась?) и глазеет на порозовевшие от морозца лица самых хорошеньких и таинственных в мире созданий? И прихлебывая шоколад – счастливый каналья! – замышляет убийство depute, Камила, быть может, раз уж он так преуспел с головами менее ценными? (Да! Да! Я же знаю: смотреть на казни он не любит, но, как и все остальные, верит в машину, боготворит ее!)
Может, как я берусь за перо, он берется за нож (ведь время ужинать), чтобы нарезать жаркое, которым он угощается в обществе члена Comite de Surveillance? Или, может, он, по своему обыкновению, предается черной меланхолии, которую его кровожадное рвение не утоляет, а, наоборот, усиливает? Окруженный привычной суетой и гомоном Парижа, жуя отбивные, уписывая пироги, попивая бургундское, Рестиф хмурится. Почему? Потому что еще жив Сад. Сад жив!
«Разве для того у нас тюрьмы, чтобы прятать там убийц? Или мы ждем большего, лучшего топора, чтобы отрубить голову, столь раздутую от конфет и бредовых снов, что увезти ее можно будет только на запряженной быком телеге? – ярится Рестиф. – Пока голова Сада крепко сидит на его жирной шее, астрономические колеса в ней будут вращаться, будут бомбардировать мир ложью, безумными соблазнами, книгами, читать которые не под силу самому Дьяволу…»
– Лично я не усну, – говорит Рестиф, обгладывая особо мясистую кость, – пока Сад не будет тешить червей и мух.
Его друг соглашается:
– Содомиты для Франции все равно что для красотки сифилис.
– Вот-вот! – добродушно улыбается Рестиф. Шкварки в его жарком толстые и коричневые, и жует он вдумчиво, по подбородку у него течет жир. – Вот-вот! Время Сада придет!
– Пока же мы его… хм… Задевали куда-то, – сознается сотрапезник Рестифа (может, это маньяк Эбер, Робеспьеров прихвостень? Свет такой тусклый… лица не разобрать.) Но…
– Задевали Сада? Как такое возможно? Мужчину размером с дом? С такими залпами газов, что ночь обращается в день, когда он спускает панталоны? Сада? Задевали?
Эбер (если это он) краснеет от стыда. Рестиф вне себя… и это правда! Они меня потеряли!
Эбер насаживает на вилку картофелину и, посыпая ее солью, говорит:
– Не забывайте, гражданин, тюрьмы переполнены! Треть Парижа за решеткой или скоро там будет. За всеми не уследишь! Только на прошлой неделе самую лакомую девку Парижа Розу Мартен обезглавили по ошибке…
– По ошибке!
– Перепутали с бранчливой мегерой Розмари Мартине! – Он хохочет. – Случается сплошь и рядом. Но не тревожьтесь. Когда на прошлой неделе мы схватили двенадцать крестьян по фамилии Тестон и не знали, который из них буянил посреди улицы – проклинал Сансона и Робеспьера так громко, что на шум пожаловался целый квартал, – то казнили всех до единого. А потом выяснилось, смутьян успел умереть сам! На рю Сен-Дени печень сделала ему ручкой. Ну и что? Деревенщин во Франции, как бурьяна.
– Верно…
– Может, следующий приплод будет умнее.
– Сомнительно.
– И что с того? Согласитесь, мелкие злоупотребления неизбежны! Главное – это кровь. Колеса Революции должны быть как следует смазаны!
Дознание… …
– Не убив зайца, не приготовишь civet de lievre[83]…
– Не зарезав гуся, не приготовишь pate de foie gras[84]…
– He сделаешь вино, не пустив кровь винограду!
– И девку не трахнешь, не распустив панталоны!
Да, правда, я завидую неспешным беседам Рестифа, его ужинам с друзьями, его ночным прогулкам, тому, что стоит ему пожелать, он волен пожирать глазами юнцов, всем и вся ревущим, как молодые львы, о радостях жизни, хорошеньких торговок свечками, как феи, одетых во все зеленое, слуг, спотыкающихся под тяжестью индеек, с которыми они спешат к застольям, подрумяненные груди куртизанок, истинных и мнимых. (Ах да, я опять запамятовал, они ведь отошли в прошлое…) Я завидую тому, что он волен упиваться диковинами в открытых залах Сен-Жермен, любоваться восхитительными восковыми фигурками, которые взирают на нас с такой трогательной таинственностью, что поневоле тянешься к ним| как к живой душе.
Однажды я влюбился без памяти в одну такую фигурку: безучастную блондинку с нежно-зелеными стеклянными глазами и ручками, крохотными, как мотыльки. Она стояла среди дорогих вещиц: венецианских зеркалец, редкого фарфора… Кукла заставила меня забыть, что мои комнаты и так заполнены вещами, и места для еще одной в них уже не найдется. Я вошел в лавку и, протянув руку, потрогал ее волосы. Они были настоящими! Какая-то модистка или прачка продала свои локоны, чтобы купить хлеб, и теперь они рассыпались по плечам поддельной девушки, которая пробудила во мне голод по красоте, ослепила мою душу!
Габриелла… Я так жажду – хотя бы на мгновение – прикоснуться к чему-нибудь красивому! К вашему лицу, к новым лайковым перчаткам цвета свежего снега, к шелковому, расшитому золотом вееру! Теперь, когда вас не стало, кто принесет мне первую летнюю розу, мои любимые пирожные? Кому я буду пересказывать мои сны? Чьи письма (исходящая от них смесь запахов лака, розовой воды и клея из заячьей шкурки сводит меня с ума!) помогут мне преодолеть ночные страхи? Боюсь, без вашего животворного участия пострадает и наша книга. Боюсь, без вашей нежности, которая умеряла бы мою желчность, она станет слишком мрачной, слишком нервической, слишком жестокой!
Огонь в моем очаге угас, и прежде, чем продолжать, я должен развести его снова, иначе замерзну. Управляться с очагом непросто, ведь власти боятся, что я размозжу голову тюремщику совком или заткну ему в горло кочергу. Счастье, что я сохранил стальную грелку для кровати и глиняную бутыль для горячей воды. И ими тоже можно размозжить голову слуге общества. Однако вернемся к огню… На нем я жарю луковицу. В тюрьме не меняют тарелок после супа! (А он прегнусный, хотя, казалось бы, нет ничего проще, чем сварить вкусный суп!)
Картофель не национальный овощ, а пришелец из Нового Света. Очевидно, поэтому здесь упорно варят поеденный долгоносиком ячмень. Картофелину! Что-нибудь зеленое! Тарелку зеленого горошка со щепоткой перца, толикой нормандского масла, гарниром из рубленой петрушки – и я был бы на седьмом небе, пусть mal vetu[85] и не готов к приему гостей. (Боюсь, они объявят вне закона картофель и прикончат «парментье», как покончили с «лавуазье»; устриц они запретят за непристойность! Разве уже не обезглавили всех торговцев устрицами? И шляпников, моралистов, актрис, епископов, часовщиков, профессоров, торговцев мороженым… Они запретят мороженое! Говорят, дю Барри билась, как рыба на суше, – вот вам одно из многих чудес Революции: умножение рыбин.)
Иногда, когда я не в духе и, правду сказать, скорее безумен, нежели в здравом уме, я отплясываю джигу, которую назвал «Святая Гильотина», – такой танец каждую Пасху пляшут куры на птичниках по всей Франции. Достоверности ради следовало бы танцевать ее без головы; однако пока я отплясываю мою джигу недостоверно.
Я отужинал, чем было. Могло быть и хуже: пока я еще в состоянии платить за хворост, луковицу, яблоко (хотя последнее было мятое и сморщенное, как клитор старой шлюхи.) Чего бы я ни отдал за котлету, которую, по всей вероятности, не смогу переварить, за куриный бульон, приправленный шафраном! Истинное положение дел таково: хотя я восстановил против себя всю вселенную, придумывая застолья, на которых к столу подают зажаренных на вертеле юных дев, на самом деле я не каннибал. А также не корпофаг и никогда им не был. В отличие, должен добавить, от многих столь дорогих католической церкви святых, чьи пристрастия – к калу, блевотине, гною и менструальной крови – вдохновили мои книги, которые все так ненавидят и которых боятся. Единственное, что у меня когда-то (потому что теперь я мечтаю только о нежности) было общего со святыми, это здоровая склонность к бичеванию.
Но вот я отужинал, пережил еще один день, и что мне делать, чтобы пережить еще одну ночь? По счастью, за годы заточения мне удалось сохранить при себе дилдо из palisandre[86]. Я называю его Ла Женесс[87] за то, что он вечно зелен, как доверенный слуга, который у меня был когда-то. (Видите? Я вынужден довольствоваться жалкими удовольствиями сельского кюре.) Другие дилдо Ла Мерлуш и Ла Террор исчезли, когда мою камеру обыскивали в прошлый раз на предмет «порнографии». (Всего изъяли более двух десятков рукописей, включая те, которые были утрачены, когда меня так поспешно увезли из Бастилии четырнадцатого июля 1789 года, – их уничтожила моя жена из страха, как бы они «не попали в чужие руки и не скомпрометировали меня» (!); все те, какие мне не удалось спрятать: хотя я держусь настороже, но эти дьяволы налетают – в переносном смысле, конечно, – со внезапностью ветра и сметают все на своем пути. Просто чудо это будет, если хоть что-нибудь сохранится.)
Но при мне остался Ла Женесс. О! Mais… все не так просто. Потребности тела – одно, потребности духа – другое. (Заметьте: я говорю «духа», а не «души».) И дух надо кормить, иначе он тоже усыхает. И вот что я делаю: я мысленно воссоздаю Париж. Мой город раскрывается предо мной, как намасленное жерло жадной распутницы, я свободен, я король. «Король?» – спросите вы. Mais oui![88] Вот ведь в чем дело: в глазах Революции каждый – король. Кто в здравом уме станет воображать себя метельщиком?
4
Первым делом я бы вернул Парижу его гордость, его вывески, запрещенные мерзавцем Сартеном тридцать лет назад. Ему претили их размеры, разнузданное язычество, непристойность и мятежный смех (ведь на них встречались восхитительно жестокие карикатуры на духовенство и изображения королей, которых банкиры имеют в зад). «Париж, – сказал Сартен, – захлебнулся в бесстыдстве». Верно, вывески расплодились до степени поразительной и пали жертвой гигантизма – словно повсюду висел домашний скарб Бробдингнага[89]. Это размножение было чрезвычайным, но памятные мне бурлящие улицы, где постоянно приходилось пригибать голову, чтобы не стукнуться о какого-нибудь медного петуха, с каждым поворотом они очаровывали, наставляли, забавляли: пьянили!
В те дни Париж читался, как книга. Представьте себе вот такую «Энциклопедию»: повсеместно доступную! В парижских улицах сосредоточено все просвещение или, точнее, его потенциал. Мне нравится воображать мой Париж увешанным не только окороками и головками сыра, но и – почему нет? – утерянными фаллосами Осириса! Священными кошками Египта! Почтенными аписами и блестящими, как смарагды, пчелами Хильдерика! Тут Персей держит за шипящие волосы голову Медузы! Там Диана – ягодицы напряжены – стоит подле оперенного Змея Мексик! А выше – язык святого Франциска! Дальше по улице – Непорочная мамаша Пресвятой Девы!
Кстати об Изиде: я вернул бы ей Париж. Повесил ы ее образок не только над каждой молочной лавкой корсетной мастерской, но и над тем местом, где проела свое детство Габриелла. В тени Сен-Жермен-де-ре я построю ей храм в точности такой, какой стоял есь несколько столетий назад, и Дьявол ведает с каких пор. Черная Изида, царица Египта, я возвращаю тебе Париж!
Но подождите! Я еще не закончил с вывесками. Чтобы наставлять, мой город должен иметь минералы и карты, образчики геологических пород, части тела, гипсовые модели растений, бестиарии… Скажу больше: по всему городу композиции из несовместимых предметов на едином проволочном каркасе будут обозначать публичные кунсткамеры, где, наглядно представленное, множество Природных порядков вещей станет учить Рационализму, а тем самым и Скептицизму.
Придумав вывески, гостиницы (Le Con d'Or, La Bite d'Argent, Le Cul Royal, La Mandragora)[90], сады (Сад Беспомощной Беззащитной Любви, Ревнивой Любви, Запретной Любви, Невозможных Наслаждений, Идеальных Свиданий, Суеты Сует и Обещания), шлюх (Рукодельница, Затейница, Срамница, Похотница, Раскладушка), я перехожу к календарю:
День, посвященный памяти; целый месяц изучения снов; праздник простаты, семенной жидкости, оргазма; открытие академии для изучения эрогенных зон; день почитания Сириуса, равноденствий и солнцестояний; месяц почитания астрономии и всех планетарных и звездных феноменов; день врачей; день кондитеров (с раздачей наград самым искусным в приготовлении слоеных пирожков); день общественного траура по Ошибкам всей жизни; целый год, отданный на изучение Первопричин; день Международных Форумов Рукоблудов; день, посвященный изготовлению grimoires[91] из шоколада; месяц Архитектуры, ванили и кофейного зерна; день, в который все носят чалмы и варят пиво; день моллюсков и поленты; целый год, посвященный розам, еще один – лилиям, третий – ирисам, четвертый – фаллосу, передку и пряникам; столетие празднования Смерти Бога; столетие порицания пустосвятства, заблуждений касательно божьей милости, гильотины, позорного столба, петли палача и английской стряпни; десятилетие благовоний.
Субботы заняты покраской и восстановлением зданий, муниципальных и частных; все – в рабочем платье, девицы с метлами, прелюбодейство в помещениях управы; вечерам – празднества у костров, зажаренные поросята, карнавальные фарсы.
Воскресенья: всеобщая чистка – все задницы будут как новенькие, бесплатное выдирание зубов и уроки нравственности Любовной Стратегии, наставления в просвещенном Атеизме, Эротических Искусствах и философских Изысканиях. Бесплатный театр, букеты цветов по сезону, романы, раздаваемые на улицах; пушки переплавлены в кубки, водосточные трубы и коровьи колокольчики; полночные балы и барбекю в духе майя. С понедельника по пятницу правит Papa Fatuatum, – Папа Дураков, – избираемый каждую неделю. (Вот это еще один плевок в лицо Сен-Жюсту, который хочет превратить всех в фермеров, работников и солдат – никаких фантазий, никаких удовольствий, никаких женщин! Ни блуда, ни содомии, ни соусов, ни конфет, ни театра, ни книг! Кругом одни полоумные евнухи в дерюге и власяницах, и всем спать на полу, как скот!)
В моем Париже у каждого есть кровать, прекрасная большая кровать с занавесями из кисеи (летом) и бархата (зимой) и простынями, белыми, как сливки! Эти кровати будут храмами эротического эксперимента, ясности и любовного смятения.
В моем Париже droles и drolesses наряжены так, словно променяли телесность на редчайшую прозрачность плоти. В своих маскарадных костюмах они так примелькались, что глаз на них уже не задерживается. Они отскакивают от зрачка, будто каучуковые шары от площадки для игр. Где бы они ни появлялись, город им – подмостки, они – единое победное шествие вымыслов! Мода – как воплощение хаоса! На ходулях, в башмачках из зеленого стекла, в свинцовых мантильях, в париках из лилий… Я наряжаю мой Париж в цвета не общепринятые, а мною изобретенные: зеленый оттенка размазни из молодого горошка, темно-фиолетовый «Нептунова мошонка», розовый оттенка ладоней нигерийской царевны, золотисто-медный «Джулио Романо». Есть только два правила, вот они:
1. Все священные ранги и звания должны быть исключительно языческими либо сатирическими.
2. НИЧТО НЕ ПОВТОРЯЕТСЯ ДВАЖДЫ.
Жертвенные Жрецы Желанного, Мастера и Мастерицы Маниакальной Мастурбации, Софисты Сексуального Сердца, Эрлы Эякуляции на досках с колесиками слетаются по четвергам в мой город. Они наряжены на манер мозабитов: всегда в шелковых масках и шелковых же вуалях, видны только их гениталии – непременно необычайных размеров. Их дело – придумывать и ставить Публичные Подглядывания. В этих представлениях можно подглядывать за нагим Персеем, который, потрясая каменным фаллосом, с ужасом и восхищением подступает к Горгоне, или просто любоваться, как сладко поет юная красавица, или полетом гусей (а вот это уже такая расхожая пошлость, что от одной мысли хочется плакать!), кошкой, вылизывающей подушечки лап, рыбачкой, дерущей ужа, ребенком, поедающим вафлю; можно созерцать поле лилий, лесной ручей, родник на лугу, небо, море…
Мечты о Париже научили меня, что число городов бесконечно, что наша Революция могла бы прийти без крови, с выдумкой и изяществом, что мой Париж мог бы расцвести, а не гореть.
Прошлой ночью мне приснился мой враг Рестиф. Из-за своих габаритов я сплю на спине, хотя говорят, это неправильно и нездорово. От холода я, как мог плотнее, закутался в занавеси кровати, а одеяла – они так истрепались, что придется их скоро заменить на новые, но когда? – натянул на самый нос.
В моем сне мы с Рестифом шли к фонтану Мобэ, а вдоль домов стояли шлюхи в шляпах с фазаньими и лебяжьими перьями. У каждой на шее была повязана красная ленточка, «чтобы удержать головы на месте!» (Это, поймав наши взгляды, крикнула нам рослая рыжая девка.) Тут все шлюхи рассмеялись, горько и осторожно.
А мы пошли дальше. В глубине души я знал, что Рестиф, хотя и держится любезно, окольным путем ведет меня на казнь. В Фобург-Сен-Мартен мужчины, точно призраки, плыли по пустынным улицам, толкая перед собой тачки, наполненные остриженными человеческими головами, – мелочь, которая показалась мне особенно зловещей и странной… А потом мы вдруг стали переходить рю Сен-Оноре у перекрестка с Ле Пули, где кровь казненных стояла лужами. Кто-то перебросил дощатые мостки, и мы осторожно перешли по ним. «Та еще похлебка с порошками! – воскликнул Рестиф. – Этого только не хватало!» – Он испачкал туфли.
А потом мы оказались в Сен-Жермен, и там увидели толпу: каменщики, плотники и жены палачей торговали одеждой с трупов и другими гнусными предметами. Еще там были конюхи, золотобойцы, врачи (шкатулки с иглами и пузырьки с лекарствами свисали на шнурках у них с шеи), торговцы ножами и торговцы солью. Все они шли в сторону Люксембургских садов, и свои головы держали в руках. На порогах кафе стояли недоумевающие подавальщики и подавальщицы и смотрели, как мимо проходят завсегдатаи, которые, даже если бы захотели стакан вина, не могли бы ни заказать его, ни выпить. «Совсем никудышный день, – вздохнула одна девушка, когда мы проходили мимо, и дрожащими пальцами поправила на шее ленточку. – За все утро я и стакана не налила!»
Сады разорили, чтобы устроить могилы: повсюду земля горбилась от трупов или зияла глубокими ямами. Смрад стоял невыносимый… а шум! Сады кишели глашатаями, которые размахивали лопатами и выкрикивали имена обреченных:
«Бернадетта Фоссур!»
«Тома Клиппе!»
««Рене Латур!» «Мартин Гиё!» С головами в руках мертвецы один за другим прыгали в поджидающие их могилы и, словно играя в чехарду, кричали:
«Et hop!» И еще: «Hop-la! Нор! Нор! Нор!»[92]
«Вы слышали? – сказал я, поворачиваясь к Рестифу. – Моего имени не назвали».
«Но скоро назовут! – просиял он. – Несомненно!»
Тут все заглушило блеяние стада овец, а их пастухи, перекрывая гомон, кричали:
«И мертвым тоже надо есть!»
«С каких это пор живым есть дело до нужд мертвых?» – презрительно фыркнул Рестиф.
Все переменилось. Мы вдруг оказались в чистом поле. Утомленные, мы, завидев стог сена, сочли его отличным местом для ночлега. Подойдя ближе, я увидел, что стог сложен не из соломы, а из волос. Я все равно не захотел бы провести ночь рядом с Рестифом и, оставив его у стога, зашагал дальше, пока не вышел на поле голубых люпинов. Растянувшись среди них, я проснулся от моего сна, – сорвав с себя одеяла и занавеси с крючков!
За окном раздавался ужасающий шум: стук молотков и крики. На одно радостное мгновение я подумал: «Наконец-то разбирают гильотину!»
– Это праздник Разума! – поведал мне каналья, который каждый день приносит мне воду, проливая половину еще прежде, чем отпереть мою дверь. – Говорят, наши сношаются на аналое в Нотр-Дам! В ризнице самая настоящая оргия! Сапожник по фамилии Клутц пустил струю в лицо Иисусу Христу!