Бывают дни, когда ужасы множатся, и я почитаю себя счастливым, что укрыт в этой башне, невидимое, но всевидяще око, помню все, но сам как будто позабыт. Когда я наконец покину мое «орлиное гнездо», быть может, снова наступит весна, и дворы смерти будут отмыты апрельскими ливнями. Иногда моя тюрьма кажется мне почти домом! Разумеется, мне незачем подходить к окну, если я того не хочу; мне незачем прислушиваться к падению лезвия, ведь я могу заткнуть уши и громко петь; как оса в своем гнезде высоко над миром, я могу допьяна напиться меду. Кстати, я съел все pastilles. Я лишусь зубов, ну так что ж – невелика важность! Скажу с Дантоном: «Мне начхать». Разве осталось, во что их вонзать? Без своих королей Франция станет такой же безвкусной, как Америка. И ею тоже станут править лавочники. Лавочники! В тюрьме я повидал их немало. Подлог – вот их понятие о красоте, подделка – вот их добродетель; их сердца – в дефиците; их интересы просты; их приборы обмусолены и обвисли как старые банкноты. Добро пожаловать в Новый век! Мы полетим в него кувырком, как крысы в отхожую яму. И в сравнении с ужасами, которые станут творить во имя Экономического Процветания, все развратные замки из моих книг покажутся просто досужими домыслами монаха в келье, а преступления Ланда на Юкатане – каплей масла в лесном пожаре.
Кстати об огне: сегодня я развлекал себя мыслями о веере, который возгорается от слезы. Такой веер возможен?
Сад.
– И что ты ответила?
– Что такой веер, несомненно, возможен, как tunica molesta, отравленная сорочка, которую я уже описывала.
Мне не составило труда придумать, как обработать веер горючими веществами.
– Как-то?
– Сера. Деготь. Нафта и негашеная известь. Капля дождя или – да! – слеза могли бы превратить такой веер в факел. Если на владелице веера платье, выбеленное известью, разумеется, она тут же превратится в огненный столп!
– И ты изготовила такой веер?
– Да!
– Вот доказательство твоего соучастия в его кровожадных преступлениях!
– <Звенящий смех веерщицы озаряет зал.> Однажды я смастерила Саду веер из рога, вырезанного наподобие крепости с башенками, – забава, чтобы скрасить его заточение. Веер был ajoure[20], как и оборона замка. В другой раз я изготовила ему веер из «дамских пальчиков» в белой глазури; panaches у него были из твердой карамели. Понимаете, возгорающийся веер был экспериментом. Для книги. Для книги о Ланде на Юкатане. Я сделала его на пробу, чтобы посмотреть, возможно ли это. Потом я сообщила Саду о результате: от капли воды веер затлел, быстро загорелся, на мгновение вспыхнул и исчез. Мне подумалось, что этот возгорающийся веер сродни человеку, сродни самой любви. Они тоже вспыхивают лишь на миг.
– <В недоумении и словно самому себе:> И откуда у тебя берутся такие идеи?
– Такова природа мышления – разве не так? – «брать» идеи, хотя Сад любит говорить: «Меня прошибла ужасная мысль», как большинство говорит: «Меня прошиб пот». А вот мой отец предпочитал «ловить мысли», словно мозг – это глубокий пруд, а мышление схоже с ловлей рыбы. Впрочем, он сам был в некотором роде рыбаком: вылавливал старые книги и документы так же, как моя мать закидывала удочки на предмет обносков, или точнее красивых вещей, которые умела всего одним жестом или словом представить владельцу обносками.
– <Самому себе: «Мать была иллюзионисткой». Записывает.>
– От нее я унаследовала способность идти напролом, когда это необходимо, а от отца – способность думать. Когда я была маленькой, он побуждал меня изучать природу, видимую глазом и скрытую от него; он побуждал меня изучать языки древние и новые, чтобы я смогла понять, что у человеческой мысли множество разных путей. Я читала философские труды; я знаю науку чисел; я способна назвать не только птиц и звезды, но и кошек…
– Кошек!
– Да! Кошек! Например, Том, Тигр, Пеструшка, Мышелов…
Лизетта! <Это доносится из зала.> Гризетта.
<Со всех сторон выкрикивают прозвища кошек:>
Эку!
Ворюга!
Мину!
Шозетта!
Моя красавица!
Олоферна!
Полосатый!
– Тихо! Можно подумать, тут кругом колдуны и ведьмы! <Председатель Comite хлопает в ладоши, пока не водворяется порядок.> У матери ты ничему не научилась?
– В недолгие годы, пока она жила с нами… <Ее глаза темнеют, и на мгновение веерщица, хотя и стоит перед залом, вдруг кажется меньше ростом.> Она… научила меня любить красоту во всем и узнавать вольный дух повсюду. От нее я унаследовала терпение… к трудностям и, главное, научилась, жить настоящим и не убиваться из-за потерь.
– Твоему другу Саду тоже было бы неплохо овладеть этой наукой!
– Но как это сделать в неволе?! Когда тебя держат в башне, точно в жестяной банке! Верно: мышлению Сада часто вредят бурные перепады настроения, но это же неизбежно.
«Чтобы утишить лязг в моем черепе, – сказал он не так давно, – унять мои разошедшиеся нервы, успокоить мой проклятый геморрой, я становлюсь безмозглой счетной машиной: я считаю проходящие секунды, минуты и часы. К ним я прибавляю те числа, какие дает мне тело: на руках – десять пальцев и на ногах – десять, все как восковые свечи; язык – черный, как гнилая картофелина; нос – точно мятая слива; два уха – будто сломанные зонтики; один мозг, истощенный до пожизненной глупости; настроение как у Иова; нарост на большом пальце ноги; пара скрипящих коленей; живот, раздутый точно мешок мокрой соломы; хуй, докучный, как попугай в клетке; мошонка, дряблая, как вчерашняя каша; зубы, ненадежные, как игральные кости, и своевольный анус. На эту сумму я делю дни, проведенные мной в заключении, а потом, вычтя число отрубленных с рассвета голов, полученных писем, увиденных снов, крупинок соли, упавших мне на тарелку с черствой краюхи, теней, стекающих мне на кровать со стены, с точностью до минуты получаю время моего освобождения. Или вашего следующего визита, о возлюбленная Комета во Мрачных Небесах моега Одиночества! А также мгновение падения Робеспьера. На эти сведения я полагаюсь, утешая себя, что однажды почувствую под ногами булыжники мостовой, удары дождевых капель на моем радостном, запрокинутом лице, ласку женщины, познаю вкус ее губ, поцелую затылок любимой, и кошачий язычок, лизнув, оцарапает мне ладонь. Я проснусь под пение петуха и засну под воркование диких голубей на ветвях.
У меня кружится голова. Меня шатает от тоски по утраченному миру. Взаперти я уразумел, что окружающий мир это пища: он нас питает. Без него голодно душе. Я чувствую себя Гулливером в заточении у великанов: во все стороны распростерлось изобилие, но мне оно недоступно. Вы говорите, меня называют «апостолом Пустоты». Но если я апостол, то «апостол Множества», «Святейший папа Изобилия и Избытка во всем». И меня лишили всех прав, кроме одного – права видеть сны, – их я вижу в избытке. Если кому-то это не нравится, пусть отрубят мне голову!
Мое перо – ключ к фантастическому борделю, и как только его двери распахиваются, он извергает семя кровавых чернил. Девственная бумага вопиет, воплощая миры, доселе неведомые: вулканические, нерушимые, удушающие».
– И жестокие.
– Да, гражданин. Но не более жестокие, как наш пылающий мир. Ну же, наберись смелости оглянуться вокруг. <Веерщица совершенно оправилась. Теперь она стоит подбоченясь.>
– Ты меня понукаешь? <Горько смеется.> А не то…
– А не то погибнешь, пожалуй.
– Помяни мои слова, гражданка: погибнуть придется тебе. Но к делу. Продолжай, и попрошу без иронии. Что еще сказал Сад?
– Он сказал: <не утратив присутствия духа, повышает голос> «И мне начхать, если от моих изобретений, не в пример гильотине, нет "пользы"». Видите ли, Сада интересуют новые мысли. Мысли, которые пока еще никто не перенес на бумагу. Радикальные мысли. «Я не просто смахиваю пыль! – говорит он. – Под плетью моего пера все содрогается, словно шлюха дрочит в логове изголодавшегося льва. Мир переполнен гипсовыми копиями, и надо разбить их вдребезги, вызвать такую бурю, чтобы нельзя было ни предвосхитить ее, ни ей противиться. Я ищу Vertigo[21], – сказал Сад. – Мне нужен мир, где Запретный Плод в асцеденте, а Стародавние законы – да! и сам закон земного притяжения тоже – низвергнуты».
Сад воспитывался у иезуитов, которые, как вы, разумеется, знаете, наказывают – и зачастую жестоко – своих подопечных за проступки, большие и малые, истинные и мнимые. Один особо рьяный наставник, которого ученики прозвали Метла, приказывал мальчикам становиться в круг и лупить друг друга чем под руку подвернется, образовывая тем самым адский замкнутый круг – Сад называл его «Инфернальной машиной Метлы». «Мне казалось, – говорил Сад, – будто мы – Метла, остальные мальчишки и я – превращались в винтики дьявольского механизма, заставляющего вращаться мир. Вечер за вечером мы отправлялись в постель с рубцами на мягких местах. Ночь за ночью я метался на кровати в лихорадке, вызванной унижением и яростью: смертоносной яростью. Когда прошел слух, что одному иезуиту перерезал горло мальчик, не снесший побоев, меж собой мы ни о чем другом не говорили.
Мне казалось, что устройство вселенной – планеты на своих орбитах вокруг солнца, луны на орбитах вокруг планет – основано на пытке, которой нас подвергают. Я был уверен, что эта машина вечна, и пытке не будет конца, ведь ее прекращение означало бы конец света. А потом захотел, отчаянно, захотел, чтобы мир погиб в огне!» Уже тогда Сад, как и Ланда, жаждал геноцида.
«Ночью я читал принесенные вами судебные записки по делу Ланда, – продолжал Сад, – и снова задумался о произволе, какой он учинил на Юкатане, а после у меня было ужасное видение. Мне приснилось, будто я вновь стою в гееенновом круге Метлы. И от метаний плачущих и по-звериному воющих, взмыленных мальчиков исходил такой жар, такой всесильный жар, что сутана Метлы внезапно вспыхнула, занялись пол и стены, а потом и мы все загорелись тоже! Мы образовали огненный шар, который вознесся в небо. Желтый и красный шар, цвета гноя и крови.
Под нами собралась толпа, сотни зевак изумленно уставились вверх. «Второе солнце! – восклицали они. – Что с нами будет?!» Призвали астронома, который прилетел на метле. Я стоял в толпе и видел, как с его островерхой шапки срываются звезды. Ткнув своим жезлом в два солнца, он пронзительно закричал: «Давайте поразмыслим над неизбежным бедствием!»
«Думаю, – сказал мне Сад, – благодаря этому сну я увидел лик Истины. Отталкивающий и чудовищный лик, изъеденный злобой. Истина – это прокаженная, изгнанная из людских сердец и догнивающая в изгнании. Остались только разложение и дурной запах, да несколько комьев того, что когда-то было добрым и светлым, а теперь не имеет названия. Остался лишь смрад со дна склепа».
Он сказал: «Я видел, как мшавину красавицы носили, будто меховой воротник, как тела щеголей, не повинных в преступлении ином, кроме ветрености, резали на куски, а после таскали по улицам Парижа точно кровавые флаги. Я видел, как по ночам свозили в тачках трупы к могилам, отмеченным лишь вонью. И снова и снова задавался вопросом: это ли праведное неистовство, о котором мы мечтали? Но чего еще ждать от сброда, который по сей день верит в колдунов, чернокнижников и прокаженных королей, омывающихся кровью младенцев, и перешептывается, мол, знать обжирается зажаренными крестьянскими мальчиками. Полная чушь, если вдуматься: на изголодавшихся крестьянах не найдется и куска мяса, разве что между ушей».
Только позавчера Сад сказал мне: «Теперь все ясно. С самого начала предполагалось сперва меня изгнать, а затем съесть. Революция, как сука, пожирает собственный помет, и лишь вопрос времени, когда и я окажусь на коленях, а моя голова – меж ее челюстей. А пока я вижу те же сны, что и Ланда, этот ублюдочный сын инквизиции. Я разделяю лихорадку этого изверга. Я обречен на ту же своеобычность.
Грядущие разрушения непредсказуемы. Я днем и ночью их жажду. Как Ланда, – завершил он, – я жажду исчезновения сущего».
3
– Ты по-прежнему работаешь на рю де Гренель?
– Через несколько лет по завершении ученичества я нашла пустующую мастерскую на рю дю Бут-дю-Мон и открыла собственное дело. Прежде в этих комнатах пекли марципаны, и от стен еще пахло сахаром и миндалем. И что еще лучше: над входной дверью был высечен лебедь. Первым делом я изготовила жестяную вывеску в виде лебедя. Нарисовав на ней красного лебедя, я вывесила ее на улицу. Я наняла девушку мастерить каркасы (так как к тому времени предписания гильдии изменились) и еще одну, нищенку-сироту, отец которой умер от бери-бери, а мать – от горя; и когда ее отмыли, она оказалась красавицей. Она все схватывала на лету и стала всеобщей любимицей, так как знала, когда и кому показать веер с секретом, веер с двойным смыслом или даже с тройным. Она всегда улыбалась, вот почему Сад прозвал ее Лафентина, и она по сей день посмеивается над этим прозвищем, как, впрочем, и надо всем остальным.
«Это честная жизнь, – говорила о ремесле веерщицы Лафентина. – Весь день можно безнаказанно кокетничать, чаю пить, сколько пожелаешь, и никогда, никогда тебе не надо стоять на ветру или под дождем. В atelier приходят всякие люди, но цирюльников тут не бывает, и нищих тоже. Потому я могу забыть, что когда-то из-за злой судьбы жила, как собака в канаве».
Лафентина умела читать взгляды богатого либертена, который подыскивает занятную диковину, и потаенные мысли незамужней девицы, которой нужен веер, чтобы воспламенить приглянувшегося юнца. Моя atelier называется «Красный лебедь на краю света», а мой девиз выведен над входом киноварью:
Царят здесь смех и красота
До сумерек и до утра.
Мой конек – чудачества, волшебство искусства (как, например, анаморфная эротика) и воображаемые пейзажи: китайские пирамиды и храмы в джунглях, карта подводного мира, висячие сады, полные птиц, и гроты, освещенные вулканическим огнем. Ни в одной другой atelier Парижа вам не купить веер с геральдическим ягуаром из Нового Света, который является посвященным в опиумных снах. У меня же этот зверь растянулся в прыжке на зеленом шелке подложки.
Лафентина оказалась одаренной веерщицей. С ней мы изготовили серию двусторонних вееров: на обороте изображены времена года, а на передней стороне – забавы любви. Наши «Diableries»[22] пользуются большим спросом. Не менее их любима и другая серия – «Парижские трапезы» с рецептом на одной стороне и застольем любовников на другой.
Идеи мы черпаем из «Энциклопедии»[23], а также из наших воспоминаний и душевных влечений, что расцвечивали наше детство и тайны нашего отрочества. Надо думать, именно поэтому наши веера так любимы, и поэтому же мы так часто привлекаем к себе внимание генерал-лейтенанта полиции. Понимаете, наши веера коллекционируют студенты, а они – народ буйный. Они заводят оживленные разговоры у нас под дверью, а лейтенант возомнил, будто они подстрекают к мятежу, и все потому, что сам он тупица и не понимает в их рассужденьях ни слова. Лафентина любит шутить, мол, климат у нас за дверьми совсем не тот, что в остальном Париже: «распаленный, чувственный, тропический».
Еще в мастерскую зачастили разные безумцы, кое-кто среди них – подлинные визионеры, остальные – просто не в своем уме. Например, одного врача виденья преследовали с самого детства. Он утверждает, будто видел Отца Небесного, Пресвятую Деву, Сатану, Христа на кресте и ангельское воинство. Несколько лет назад он пришел к нам купить веер, достаточно большой, чтобы укрыться за ним от глаз демонов, защитить себя от всепожирающей бездны их взглядов, от их серных ветроиспусканий, оградить себя от неуловимых, пленительных гурий – при виде их он страшится, что его ствол с мошонкой сбегут, а его самого оставят дома.
Мою любимую торговку, дочку мясника, звали Чезарина. Она появлялась с корзиной, жаровней и отбивной на длинной железной вилке, которую поднимала повыше, чтобы видели все. Голосом, густым, как миска потрохов, она запевала:
Из-за такого – один в один —
Поссорились Бог и Адам.
Купите кусочек себе, господин,
И кусочек для вашей мадам…[24]
и жарила мясо при вас же.
Еще мы придумали нашу собственную игру в Рай и Ад. Я даже нарисовала карту, по которой следовало пройти. Первому игроку, вознесшемуся в Рай, выпадало обнять Деву Марию (выдумка Сада), Торквемаду, Крамера и Шпренгера или Папу по выбору. Как видите, выиграть означало проиграть. В Аду было лучше: вы проигрывали игру, но могли поиметь любого приглянувшегося вам еврея, пантеиста или манихея, эфиопа или альбигойца!
– Будь добра, гражданка, прочти вслух это письмо.
– Хорошо. <Берет письмо.>
Mabelleolive, таverte.[25]
Я так удручен! Мои панталоны износились, мои чулки протерлись, у меня нет ленты связать волосы, и правду сказать, я тоскую по чему-нибудь яркому – по новому шелковому камзолу, зеленому с белым на канареечно-желтой подкладке! Облачиться в такой утром, прихватить любимую трость и —в свет! Но мне понадобились бы чистые простыни, тонкая сорочка и все прочее, чтобы не выглядеть глупцом, хотя бы в собственных глазах. Сегодня, чтобы изгнать моих собственных демонов, я составил перечень всего, что когда-то носил. Как я пекся о пуговицах! Они должны быть изысканными. Мои любимые были круглые со стеклянной головкой; внутри каждой – блестящий зеленый скарабей, все как один – превосходные экземпляры. К ним у меня был шелковый жилет, где на полочках были вышиты обелиски, а над сердцем – сфинкс. Я называл его «Моя загадка».
Был и другой: в золотую и розовую полоску на нежнейше-зеленой подкладке. Пуговицы на нем были китайские: фигурки обнаженных дам, выточенные из розового нефрита. Этотя называл «Китайский персик». Сегодня любому, кто выйдет в таком из дома, тотчас же снесут голову. А ныне, та verte, у меня запросы пейзанина. Упади сейчас со своего помела мне в ночной горшок ведьма и предложи мне исполнить три желания, боюсь, я растратил бы их попусту, как нищий, который попросил себе одну сардельку. Сами знаете, что случилось потом.
Жена бедняги, бранчливая мегера, закричала: «Ах ты, задница неумытая! Командор Ордена Кретинов! Только распоследний олух попросил бы сардельку, когда мы могли бы пировать жареным поросенком! Или дажеessesсамого короля, закопченными как окорока! Да я ни разу не ела досыта с тех пор, как за тебя вышла, а теперь, когда тебе дали шанс, ты захотел только фитюльку, какашку младенца! И это нам на двоих! Козел вонючий!»
Разумеется, дуралей разозлился. Так разозлился, что схватил несчастную сардельку и как закричит: Хочу, чтобы она прилепилась к носу этой стервы!» И тут же вышло по его желанию. Ну, разумеется, жена злится еще пуще (если такое вообще возможно). «Остолоп!» – орет она, а постыдная фаршированная кишка мотается у нее под носом, как собачий хвост, от чего мегера чихает. И с каждым «ап-чхи» она испускает тройной залп, такой громкий и жаркий, что на солнце возникают пятна, а в атмосфере – вихревые воронки. «Ублюдок епископский, не мозги у тебя, а дерьмо собачье! Я с тебя не слезу, пока ты не станешь срать гороховым супом и окороками, дохлый ты верблюд!» И так далее и тому подобное, пока он не закричал: «Хочу, чтобы эта мегера стала такой, как прежде!» И снова вышло по его желанию. Так они и остались – такие же несчастные, как были.
Ах! И я тоже попусту растратил мои желания! Мою юность, мои страсти, надежды, которые подавал когда-то. Сегодня не осталось почти ничего, только нервическое возбуждение, разожженное непрошеным аппетитом и рисующее картины сатанинской sauerkraut, которая возобновляется по мере того, как ее поедают, и не одна сарделька венчает капустную гору, а сорок четыре:
Frankfurterwurste[27]
савойский сервелат
колбаски из свиных мозгов
крейпинет[28]
мартаделла
краковская колбаса
сырокопченая конская колбаса
страсбургские сосиски
чоризо[29]
ливерная колбаса
зельц
камберлендские сосиски
шпикачки
кровяная колбаса
колбаски из гусиной печени с трюфелями а laмадемуазель де Сент-Фалье
телячья вареная колбаса
сардельки из телячьей брыжейки
сухая лионская колбаса
парижские сосиски
генуэзская салями…
И так далее, и так далее. Но они – только гарнир. Ибо мерцающие, как улыбки, одалисками раскинувшиеся в горе блестящей капусты, вздымаются перед моим мысленным взором, точно груди laDoulceFrance, куски свиной корейки, копченой и свежей, жареной и вареной, и ломти обжаренного бекона толщиной в словари, и свиные отбивные, настолько большие, что на них можно переплыть Сену, и гусятина, и тефтели с луком, луковицы, от варки потускневшие, точно глаза забитых коров, и наконец (спасибо Науке, заверившей нас, что картофель можно есть без опаски, что он не разжижает кровь, а, наоборот, сгущает ее, укрепляет мышцы и кости, ублажает мозг, развивает умственные способности) дымящаяся гора голландского картофеля, масляно-желтого, сарделькоподобного, сладкого, как мед, и крепкого, как были когда-то (но, helas, уже нет) мои ягодицы.
Я удовольствовался бы и макаронами. Однажды в детстве мне дали большую макаронину, позолоченную посыпанной ангеликой. Приготовившие ее монашки вложили в нее всю свою нерастраченную нежность, и нетрудно было догадаться, что, растирая в ступках сахар с миндалем, они грезили о любви. Я съел ее жадно и быстро, а потом – ведь она была съедена! – поднял крик. Это было бешенство столь же ужасное, как некогда младенческая ярость, заставившая меня скакать на бедном Людовике так, как, говорят, скачут на проклятых черти: вцепившись зубами взагривок и молотя по спине кулаками. Если бы меня не оттащили, я, вероятно, вырвал бы ему глаза! Иногда мне хочется вырвать глаза тем, кто держит меня здесь, и всем остальным заодно! Нашпиговать мои жертвы их собственными глазами!
Верно, я был свирепым, я обращался с людьми, как дикий зверь со своей добычей. Верно, я сам когда-то был оцелотом в голубино-сером камзоле и с надушенным веером в руке. Верно и то, что в моем неистовстве, которое преследовало меня с детства, я мечтал о пресечении всего рода человеческого. Но я никого не убил, не причинил никому вреда большего, чем причинил мне Метла. И все же я томлюсь здесь, а Метла разгуливает на свободе.
Либертен поступает, сообразуясь со своими инстинктами, так как знает, что Бога нет и что им движет его природа. Развратный церковник действует именем Божьим, дабы оправдать, как делал это Ланда, страшнейшие преступления. Преступления, совершенные именем Божьим, всегда худшие из всех, либертен же только воображает их себе, запершись в черной комнате, освещенной китайскими фонариками.
Китайские фонарики! Одни эти слова пробуждают в памяти безмятежные детские годы, когда мир представляется полным самых удивительных вещей, точно волшебная страна лилипутов. Верно, я был балованным ребенком. (Однажды мне поставили целый обеденный прибор из конфет – чашки, тарелки, ложки и вилки, – лишь бы заманить меня к столу.) Но даже такой мальчик, вопреки загубленным нервам и приступам ярости (но какого ребенка не привели бы в бешенство мать, каждый час бодрствования ползающая на коленях перед священниками, и отец, вечно выслуживающийся перед королем?!), жаждет чуда.
О моем рождении неизвестно ничего, или лучше сказать: все, что о нем известно, неправда. Ведь устрица моей матушки была слишком плотно закрыта', чтобы ее осеменить, а батюшка, в точности как Бог-Отец, вечно отсутствовал, и потому я не мог родиться на обычный лад.
Есть несколько противоречащих друг другу историй, объясняющих упрямый факт моего существования:
1. Во время мессы я вывалился из кадила и упал прямо в ложбинку между грудями матери.
2. Я выпал из ее молитвенника ей на колени.
3. Ползая на коленях и собирая рассыпавшиеся четки, она услышала, как я гулькаю под церковной скамьей.
Но истинная история такова: однажды мой падкий на задницы отец, околачивая яйца в борделе, забрал себе в голову, что ему нужен сын, который бы укрепил его род, тешил его взор, согревал ему сердце и раскошеливался на старость. Вот так роковой жребий судил мне, подобно Минерве, родиться от мысли, выпасть из мозга отца ему в ухо, а оттуда – на круп девки. Это чудо отец скрыл без труда, ведь я был не больше перечной горошины. Спрятав сына в табакерку, он отнес меня матери, которая оставила свои «отче наш» ровно настолько, чтобы прикрытьмою наготу гороховым стручком и положить в колыбель на листе герани. Затем она убаюкала меня папистскими подвываниями, которые, правду сказать, я терпел за неимением выбора. Одно это объясняет, почему я был таким беспокойным ребенком: если других младенцев унимают уместными в детской песенками, которые их смешат и внушают им, будто мир забавное и приятное место, потуги моей матери были столь безотрадны, что я решил: как только научусь говорить, попрошу ее оставить псалмы, иначе она ввергнет меня в пожизненный родимчик.
Но моя мать была схожа с женщиной, на которой я женился и которая, когда я, желая развлечь себя в тюрьме, попросил Боккаччо, Вийона и Рабле, прислала мне вздорный псалтырь, столь же увлекательный, как околопочечный жир, – и все лишь бы помешать мне думать. (Как и священникам? набожным женам не по себе от работы серого вещества, не важно – чужого или их собственного.)
В четыре года я решил, что, если Бог не хочет, чтобы я думал своей головой, придется мне пойти к Дьяволу. Так оно и вышло: всю жизнь меня вынудили провести, изливая сердце с мочой по тюрьмам! Если в этом есть смысл, то миром должны править тупицы, а ведь, как будет утверждать любой глупец, верно как раз обратное. Один из моих злейших врагов говорит: «Сад забивает головы невинных своими идеями». Хотелось бы надеяться! «А идеи, – продолжает этот шарлатан, – заразны». Хотелось бы надеяться! Но спрашивается: если церковь ненавидит наслаждение с той же силой, с какой она ненавидит мысль, тозачем Господь дал нам мозги и, ради всего святого, зачем Он дал нам гениталии?
Мозги и гениталии… Я почитаю и те, и другие. По моему убеждению, первые неизбежно приводят ко вторым. Они замкнуты друг на друга, как влюбленные бабочки. Мозги и гениталии! Они – наше самое ценное достояние!
А Библия – просто куча навоза. Где «ней логика, я вас спрашиваю?! Слова-то узнаваемы: существительные, прилагательные и глаголы маршируют по странице, точно муравьи – к заплесневелому печенью. Но ведь идеи в ней решительно несообразны, все равно что тайнопись какашками насекомых. Единственное стоящее место – история Евы. Ева – мать Жюльетты. Ева не стенает, не спрашивает: «Мой Боже, для чего Ты Меня оставил», но уходит из Рая и раздвигает ноги. Ева, ясно понимая, что делает, совокупляется и дает жизнь человечеству.
Когда я в детстве прочел про это поучительное происшествие в Раю, про то, как была свергнута тирания, я воскликнул: «Ева была права!» – и запустил книгой через комнату. За это меня высекли, и так мне открылось: работающий мозг – угроза lesfesses.
Мои самые первые воспоминания – не о наемных шутах и не о том, как я гарцевал верхом на бедняге, нанятом возить меня на себе, а об увешанной стеклярусом мадам де Руссильон, полушепотом рассказывающей сказки: в одной Гаргантюа поглощал салат из пилигримов, а в другой Гулливер танцевал джигу перед королевой ростом с пирамиду Хеопса. Позже, когда я едва не порвал в клочья дофина (онотказывался играть в лошадки, разве что лошадкой буду я сам), меня отослали в замок дядюшки, откуда я часто сбегал, ища общества деревенских детей, пусть неотесанных, но всегда веселых. Вместе с ним я поддавался волшебным чарам, когда в каморке за мастерской сапожника, где горела только одна свеча, вдруг начинали шевелиться на стене крошечные фигурки-тени: Гигноль и разбойники с большой дороги, ведьма, летящая на шабаш, ворона Лафонтена и падающий у нее из клюва, круглый, как кулак, сыр, Иона в чреве кита. Мальчик-с-пальчик! Кот в сапогах!
Или когда Безумная Бланш пускала нас к себе в темную кухню, где кормила яблоками и омлетами и рассказывала свои «Правдивые истории о младенце Иисусе», в которых Сын Божий делил материнское чрево с королями, кометами и верблюдами и, будучи еще младенцем, просрал всю дорогу до Рима и пукнул в лицо Папе.
А вот как Безумная Бланш готовила омлет:
Когда соте на огне стало грозно шипеть, Она туда бухнула масла. Не дав подгореть, Сбила яйца до пены (Глотнула вина)
Добавила лук и щавель, чуть-чуть тимьяна (Глотнула вина)
Бухнула яйца в кастрюлю
(Глотнула вина)
Они затряслись в кастрюле,
Как с бодуна
(Глотнула вина)
Она завопила: «Ешьте быстрей – или хана!»[31]
Она отхлебывает винца и посыпает яйца солью (откуда у бедняков перец?). И пусть мы ели руками, мы пировали, как испанские короли.
Римляне добавляли в омлеты мед. Хотя за острый и пряный омлет с омаром или ветчиной – или и с тем и с другим разом! И с тем и с другим разом! – я сию минуту продал бы душу (будь у меня душа), не думайте, что я пренебрегу римским блюдом, омлетом с вареньем моей юности, нежным, как мысли ангелов, щедро присыпанным сахарной пудрой и сочащимся клубничным сиропом.