В камине, в бутербродах, в крепком чае, в желтоватом уличном тумане и в английской манере растягивать слова есть что-то невыразимо привлекательное, и если до сих пор я была очарована Лондоном, то с этой минуты я его горячо полюбила. В доме царила волшебная атмосфера уюта и комфорта, культуры и удобства, и я должна признаться, что чувствовала себя так же привольно, как рыба, вернувшаяся в родную стихию. Меня сильно прельщала также прекрасная библиотека.
Г-жа Виндгэм устроила у себя в гостиной вечер с моим участием в присутствии всех артистических и литературных сил Лондона. Тут я встретила того, кто должен был оставить глубокий след в моей жизни. У него, пятидесятилетнего человека, была одна из самых красивых голов, которые я видела. Глубоко запавшие глаза под высоким лбом, классический нос и тонко очерченный рот, высокая, тонкая, слегка сутулая фигура, седые волосы с пробором по середине, вьющиеся около ушей, и на редкость приветливое выражение лица – таков был Чарльз Галлэ, сын знаменитого пианиста. Странно, что ни один из многочисленных молодых людей, готовых за мной ухаживать, и существования которых я даже не замечала, не привлекал меня совершенно. Но к этому пятидесятилетнему человеку я с первого взгляда страстно привязалась.
Он был большим другом Мэри Андерсон в ее молодости и, пригласив меня пить чай в свое ателье, показал тунику, которая была на ней во время выступления в «Кориолане» в роли Виржилии и которую он хранил как священную память. После этого первого посещения наша дружба сильно окрепла и не проходило дня, чтобы я не заходила к нему в ателье. Он мне много рассказывал о своем близком друге Бэрн-Джонсе, о Россетти, Вильяме Моррисе и всей школе Прерафаэлитов, о Уистлере и Теннисоне, которых он хорошо знал. В его ателье я, как зачарованная, проводила целые часы, и дружбе этого выдающегося художника я отчасти обязана тем, что мне открылось искусство старых мастеров.
В те времена Чарльз Галлэ состоял директором Новой Галереи, где выставлялись все современные художники. Это была прелестная маленькая галерея с двориком и фонтаном посередине, и Чарльзу Галлэ пришла в голову мысль, чтобы я там выступала. Он познакомил меня со своими друзьями художниками: сэром Вильямом Ричмондом, Андрью Лангом и композитором сэром Губертом Парри. Все они согласились прочесть лекцию: сэр Вильям Ричмонд об отношении танца к живописи, Андрью Ланг об отношении танца к греческой мифологии и сэр Губерт Парри об отношении танца к музыке. Я танцевала во дворе, вокруг фонтана, окруженного редкостными растениями, цветами и пальмами. Выступления мои имели большой успех: газеты печатали восторженные статьи, а Чарльз Галлэ был вне себя от радости; все видные люди Лондона приглашали меня на обед или чашку чая и наступил краткий период, когда счастье нам улыбалось.
Однажды днем на многолюдном приеме в маленьком особняке г-жи Рональд я была представлена принцу Уэльскому, впоследствии королю Эдуарду. Он заявил, что у меня тип красавицы Гейнсборо, и это мнение еще увеличило восторги лондонского общества.
Наше положение улучшилось, и мы наняли большое ателье у сквера Варвик; там я проводила целые дни, культивируя вдохновение, навеянное итальянской живописью, которую я изучала в Национальной галерее, хотя мне кажется, что тогда я находилась и под сильным влиянием Бэрн-Джонса и Россетти.
Как раз тогда в жизнь мою вошел юный поэт, только что покинувший университетскую скамью Оксфорда. Обладатель нежного голоса и мечтательных глаз, он происходил от Стюартов и звался Дуглас Эйнсли. Ежедневно в сумерки он приносил в ателье три или четыре томика и читал мне стихи Свинбурна, Китса, Браунинга, Россетти и Оскара Уайльда. Он любил читать вслух, а я обожала его слушать. Бедная мать, считавшая совершенно необходимым присутствовать при визитах молодого человека, хотя знала и любила эти стихи, но не могла понять оксфордской манеры их читать и часто засыпала, особенно под стихи Вильяма Морриса. Тогда юный поэт наклонялся ко мне и нежно целовал меня в щеку.
Эта дружба давала мне большое счастье и, имея таких друзей, как Эйнсли и Чарльз Галлэ, я не искала других. Чарльз Галлэ жил с очаровательной незамужней сестрой в маленьком старом доме на улице Кадеган. Мисс Галлэ была со мной тоже очень любезна и часто приглашала на интимные обеды втроем, и с нею я впервые побывала у Генри Ирвинг и Эллен Терри. Я впервые увидела Ирвинга в «Колоколах», и его великий талант так меня взволновал и привел в состояние такого восторженного энтузиазма, что я несколько недель жила под его впечатлением и ночами не могла уснуть. Что же касается Эллен Терри, то она сделалась тогда и навсегда осталась идеалом моей жизни. Тот, кто никогда не видел Ирвинга, не в состоянии понять грандиозного размаха и трепетной красоты его передачи. Нельзя описать очарования его интеллектуальной силы и глубины его драматизма. Гений этого артиста был так велик, что даже недостатки его становились качествами, перед которыми можно было только преклоняться. В нем таилось что-то от гениальности и величия Данте.
Однажды летом Чарльз Галлэ повел меня к Уотсу, знаменитому художнику, и я танцевала ему в саду. В доме художника я увидела чудесное лицо Эллен Терри, изображенное на множестве его картин. Мы гуляли с Уотсом по саду, и он мне рассказал много прекрасного об искусстве и своей жизни.
Эллен Терри была тогда в полном расцвете своей обаятельной женственности. Она уже не была высокой, стройной девушкой, которая пленила воображение Уотса, а женщиной величавой, с высокой грудью и широкими бедрами, совсем непохожей на излюбленный тип наших дней. Если бы современная публика могла видеть Эллен Терри во времена ее славы, она, конечно, досаждала бы артистке советами, как похудеть при помощи диеты, массажа и прочего, но я позволю себе заметить, что величавое выражение Эллен пострадало бы, если бы она, подобно теперешним артисткам, тратила свои силы на то, чтобы казаться молодой и худой. Она не была ни тонкой, ни стройной, но безусловно являлась прекрасной представительницей своего пола.
Таким образом, я в Лондоне вошла в соприкосновение с самыми выдающимися личностями интеллектуального и артистического мира того времени. По мере того как проходила зима, количество приемов уменьшалось, и я даже одно время вступила в труппу Бенсона, хотя дальше роли первой феи в «Сне в летнюю ночь» и не пошла. Казалось, что антрепренеры театров не были в состоянии понимать мое искусство и почувствовать, насколько мое новаторство может оказаться полезным их постановкам. Кажется странным, когда думаешь, сколько слабых подражаний моей школе появилось впоследствии в постановках Рейнгардта, Жемье и других режиссеров, принадлежащих к театральному авангарду.
Однажды я получила рекомендательное письмо к леди (тогда еще г-же) Три. Я поднялась во время репетиции в ее уборную и нашла, что эта дама очень любезна. Следуя ее указаниям, я надела тунику и спустилась на сцену, чтобы танцевать перед Бирбомом Три. Но, пока я танцевала «Весеннюю песнь» Мендельсона, он на меня почти не смотрел, а следил с рассеянным видом за полетом мух. Много лет спустя в Москве я напомнила ему этот случай на банкете, на котором он произносил тост в честь меня, как одной из величайших артисток мира.
– Как! – воскликнул он. – Я видел ваши танцы, вашу молодость и красоту и не оценил их? Вот дурак! – А теперь, – добавил он, – поздно, слишком поздно!
– Поздно никогда не бывает, – возразила я.
С тех пор он меня особенно ценил, но этого я коснусь позже.
Я целый день проводила за работой в ателье, а к вечеру заходил поэт и читал мне вслух. Иногда же по вечерам я танцевала художнику или отправлялась куда-нибудь вместе с ним. Они сильно невзлюбили друг друга и старались не появляться одновременно. Поэт не понимал, как можно проводить столько времени со стариком, а художник удивлялся: что развитая девушка находит привлекательного в обществе молокососов? Но я была счастлива дружбой с ними обоими и, право, не могла сказать, в кого больше влюблена. Воскресенья же принадлежали Галлэ, и мы завтракали в его ателье и пили кофе, который он сам варил.
Однажды он мне разрешил надеть знаменитую тунику Мэри Андерсон, и в ней я позировала ему для множества набросков.
Так прошла зима.
8
Наши траты все еще превышали заработок, но все-таки это был период относительного покоя. Но мирная атмосфера не удовлетворяла исканий Раймонда. Он уехал в Париж и оттуда весной стал нас бомбардировать телеграммами, умоляя соединиться с ним. И вот в один прекрасный день мы с матерью упаковали вещи и сели на пароход, идущий через канал.
После лондонских туманов мы ясным весенним утром приехали в Шербург. Франция нам показалась садом, и всю дорогу от Шербурга до Парижа мы высовывались из окна вагона третьего класса. Раймонд нас встретил на вокзале. На нем был отложной воротник и большой галстук бабочкой, а волосы свисали на уши. Мы были несколько поражены метаморфозой, но он объяснил, что это мода Латинского квартала, в котором он живет. Он повел нас в свою квартиру, причем на лестнице мы встретили быстро сбегавшую вниз мидинетку, и угостил бутылкой красного вина, которая стоила, по его словам, тридцать сантимов. Выпив вино, мы отправились искать ателье. Раймонд знал только два французских слова, и мы шли по улице, повторяя: «Chercher atelier», не зная, что слово «ателье» по-французски значит не только «мастерская художника», но и вообще всякая мастерская. Наконец к вечеру мы нашли меблированное ателье во дворе за необыкновенную цену в пятьдесят франков в месяц. Мы пришли в восторг и заплатили за месяц вперед. Мы не могли догадаться, почему оно сдавалось так дешево, но в первую же ночь нам все стало ясно. Не успели мы улечься, как ателье задрожало, словно от землетрясения, подпрыгнуло и снова стало на место. Это повторялось непрерывно. Раймонд сбежал вниз и узнал, что мы нашли приют над ночной типографией, чем и объяснялась дешевая цена. Наше настроение несколько упало, но в те дни пятьдесят франков значили для нас очень много, и я предложила вообразить себя на берегу моря и думать, что это прибой.
Раймонд бросил свою мидинетку и посвятил себя мне. От волнения, что находимся в Париже, мы вставали в пять часов утра и начинали наш день танцами в Люксембургских садах; затем бродили по Парижу и подолгу осматривали Лувр. У Раймонда была уже целая папка с зарисовками греческих ваз, и мы столько времени проводили в зале с греческими вазами, что сторож начал к нам подозрительно присматриваться, а когда я жестами объяснила, что я прихожу сюда только чтобы танцевать, счел нас за безвредных помешанных и оставил в покое. Помню, что мы часами просиживали на натертом паркете, скользя, чтобы увидеть нижние полки, или поднимались на цыпочки, говоря «Смотри, вот Дионис» или «Иди сюда, вот Медея, убивающая своих детей».
Мы ходили в Лувр каждый день, и нас с трудом могли заставить его покинуть после закрытия. Кроме Лувра, мы посещали Собор Парижской Богоматери, музеи Клюни, Карнавала и ряд других парижских музеев. Я была особенно восхищена группой Карпо перед зданием Оперы и фигурой на Триумфальной арке. Не было статуи, перед которой мы не стояли бы с немым благоговением; наши юные американские души стремились ввысь от радости, что мы наконец вкушали ту культуру, в поисках которой так долго боролись.
Весна сменилась летом. Открылась Всемирная выставка 1900 года, и, к моей великой радости, но к неудовольствию Раймонда, в одно прекрасное утро в нашем ателье на улице Тэте появился Чарльз Галлэ. Он приехал на выставку, и с этих пор я стала его постоянной спутницей. Не могло быть спутника умнее и очаровательнее его, и мы целыми днями бродили по выставочным павильонам, обедали по вечерам в ресторане на Эйфелевой башне. Он был воплощением доброты и, когда я уставала, возил меня в кресле на колесиках, а уставала я часто, так как искусство на выставке не было в моих глазах равно искусству Лувра, но я была очень счастлива, так как обожала Париж и обожала Чарльза Галлэ.
По воскресеньям мы садились в поезд и уезжали за город, чтобы гулять по садам в Версале или в лесу Сен-Жермен. Я танцевала в лесу, и он делал с меня эскизы. Так прошло лето. Оно, конечно, не было таким счастливым для бедной матери и Раймонда.
У меня осталось одно яркое впечатление от выставки 1900 года – выступления Сади Якка, знаменитой трагической танцовщицы Японии. Каждый вечер мы с Чарльзом Галлэ бывали потрясены удивительным искусством великой трагической артистки. Еще более сильное впечатление, оставшееся у меня на всю жизнь, произвел на меня павильон Родена, в котором было впервые показано публике полное собрание творений выдающегося скульптора.
Приближалась осень и с ней конец выставки. Чарльз Галлэ должен был уехать в Лондон; перед отъездом он познакомил меня со своим племянником, Шарлем Нуфларом. «Оставляю Айседору на ваше попечение», – сказал он, уезжая. Нуфлар был немного пресыщенный молодой человек, лет двадцати пяти. Тем не менее он совершенно пленился наивностью доверенной ему маленькой американки. Он принялся завершать мое образование в области французского искусства, много рассказывал о готике и приучил ценить Людовиков ХIII, XIV, XV и XVI.
Мы покинули ателье на улице Тэте и на остатки наших маленьких сбережений наняли большое помещение на Авеню Вилье. Раймонд очень оригинально украсил ателье и сильно увеличил наши расходы на газ. Он взял листы оловянной бумаги, свернул их в виде трубок и надел на газовые рожки, отчего рожки стали бросать снопы света, наподобие римских факелов.
Здесь мать опять вернулась к своей музыке и часами, как в дни нашего детства, играла Шопена, Шумана и Бетховена. При ателье не было ни спальни, ни ванной комнаты. Раймонд нарисовал на стенах греческие колонны, а матрацы, на которых мы спали, днем прятались в резные шкафы. Приблизительно в это время Раймонд придумал свои знаменитые сандалии, сделав открытие, что носить башмаки вредно. Он вообще отличался изобретательным складом ума и три четверти ночи проводил, стуча молотком, над своими изобретениями, пока бедная мать и я пытались заснуть на своих матрацах.
Шарль Нуфлар был нашим постоянным гостем и однажды привел к нам в ателье двух своих приятелей: хорошенького юношу Жака Воньи и молодого литератора Андрэ Бонье. Шарль Нуфлар очень много гордился и ему доставляло большую радость демонстрировать меня своим друзьям в качестве необыкновенного продукта Америки. Конечно, я им тоже танцевала. Я тогда как раз изучала шопеновские прелюды, вальсы и мазурки. Мать аккомпанировала мне часами; она играла поразительно хорошо, обладая сильным, чисто мужским ударом, большим чувством и пониманием. Жаку Боньи пришла мысль попросить свою мать, г-жу де Сен-Марсо, жену скульптора, пригласить меня как-нибудь вечером потанцевать в кругу ее друзей.
У г-жи де Сен-Марсо был один из самых блестящих артистических салонов Парижа, и репетиция состоялась в ателье ее мужа. У рояля сидел необыкновенный человек с пальцами кудесника. Я сейчас же почувствовала к нему симпатию.
– Какой восторг! – вскричал он. – Какое очарование! Что за прелестное дитя! – И, заключив в объятия, расцеловал меня в обе щеки по французскому обычаю. Это был великий композитор Мессаже.
Наступил вечер дебюта. Я танцевала перед такими милыми и восторженными людьми, что была совершенно вне себя от радости. Они с трудом дождались окончания танца, чтобы воскликнуть: «Браво, браво, как она прелестна! Какой ребенок!» И в конце первого номера высокий человек с проницательными глазами встал с места, чтобы меня обнять.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.