– Какой же ты бледный сделался, Борюшка, – прошептала она едва слышно, с трудом сдерживая подступающие рыдания. – Неужто ж вас на свежий воздух не выводят?
– Каждый день по часу гуляем. Да мы и не больно-то тоскуем по солнцу. Нам его в Сибири еще достанет. Говорят, там летом жара нестерпимая просто.
И они вновь замолчали надолго, только все глядели друг на друга, не слыша вокруг себя ни плача, ни криков, ни разговоров других арестантов – их обволакивала тишина измученной тоски, и в этой тишине не было уж места ни для кого на свете.
– Это правда? – спросил Борис вдруг спустя томительные минуты, в биении которых на часах вечности он жадно вбирал в себя волшебный образ Ниночки, чтобы навсегда схоронить его в своем сердце, чтобы жить потом в одиночестве тайги воспоминаниями о ней. – Неужто правда, что княгиня Трубецкая собралась вслед за мужем на каторгу?
– Да, Борюшка. Не она одна разрешение испрашивала, многие. Я – тоже, любимый.
– Во имя милосердия Божьего, нет! – Тугай намертво стиснул прутья ограды. – Ниночка, ты жить должна, а не хоронить себя заживо!
– Только до той поры, пока я еще человек. Все и так уж миновало, Ниночка. Завтра или – самое позднее – послезавтра, когда царь пожелает, я превращусь в одну из мертвых душ. – Тугай прикрыл глаза. Голос его предательски дрогнул. – Давай уж попрощаемся сегодня. Постарайся забыть меня. Уговори себя, что и не было-то меня никогда… Ниночка, ты не приходи ко мне больше. Ты принадлежишь жизни…
Она умоляюще вскинула на него глаза.
– Позволь мне обвенчаться с тобой, Борюшка. Я хочу носить твое имя.
– Имя преданного анафеме! Да тебе вослед плевать все будут, кому не лень, если ты назовешься им! Перед твоим носом захлопнутся двери всех приличных домов!
– И все же я буду носить его с не меньшей гордостью, чем носила бы великокняжескую фамилию, – Ниночка в отчаянии тряхнула решетку.
И этого уж было достаточно, чтобы на стене крепостной трубач вскинул трубу и проиграл страшный сигнал. Несколько караульных офицеров выросли, словно из-под земли, за спинами женщин. И как бы ни тяготила их служба, они вынуждены были строго взять княгинь и графинь под локотки.
– Конец свидания! – пронеслось над крепостью.
– Ниночка, – даже задохнулся от боли Борис. А потом выкрикнул: – Ниночка! Прощай! Храни тебя Господи! Более уж не свидимся! Забудь меня! Прости уж мне все слезы, тобой выплаканные… Прокляни меня! Скажи, скажи же: я тебя прокляну… и тогда этап в Сибирь покажется мне легче!
– Я люблю тебя! – пронзительно вскрикнула девушка. Солдат с трудом оттащил ее от ограды. – Борюшка, я люблю тебя и буду любить, пока дышу! Боря…
Солдат грубо, за воротник отшвырнул ее в толпу других женщин.
– Ах ты, собака! – взревел Борис и в бессильной ярости тряхнул решетку. – Мерзкая собака! Не трогай ее! Не смей!
Тут к нему подошел князь Трубецкой.
– Идем, Борис Степанович, – спокойно произнёс он. В голосе князя звучала почти отеческая нежность. – Не трать понапрасну силы, друг мой. Они еще пригодятся в тайге.
В каждом кладбище есть что-то серьезное, беспокойное, даже если надгробные памятники еще не обветшали и цветы не увяли. Незримо присутствие покойников подобно беззвучному предупреждению – все проходит, ничто не вечно, помните об этом, люди! Время ничтожно, ничтожно мало дано провести человеку на земле, и как же мало ему нужно, а он, человече, все дергается, все нервничает по пустякам, отравляет себе жизнь. Но как же все ничтожно пред неумолимостью того часа, когда ляжет человек в лоно земное.
Но в кладбище ночном есть нечто еще более неприятное. Или то старое суеверие, что по ночам кружат там души ушедших?
Новый кучер доставил графа Кошина к железным кладбищенским вратам. Дальше он пошел один. Дорожки между могилками были широки – в России для умерших простора много. Ночь была по-осеннему холодна, луна, выныривая из моря облаков, освещала все слабым, трупным светом. Мраморные ангелы и скульптуры святых, железные кресты и маленькие деревянные таблички казались призраками – подобными армии замерших, скрюченных покойников. Только здесь сделалось понятным Кошину, почему Иван Грозный в последние месяцы своего безумия тайком бродил по московским погостам и испрашивал прощения у каждого креста, у каждого склепа.
Где Ниночка будет ждать его, Кошин не знал. Мирон лишь сказал: «Ступайте все прямо от главного входа, ваше благородие, а потом на четвертом перекрестке налево. Там с вами заговорят».
Кошин старательно считал. На четвертом повороте он вышел на поле древних, уже обвалившихся, поросших травой гробниц.
Никого. Кошин замер, повыше поднял воротник плаща и огляделся.
– Ниночка, – позвал негромко.
Тишина в ответ. Граф обождал, а потом медленно двинулся дальше, крепко сжимая под плащом рукоять длинноствольного пистолета. «Все это могло быть западней, ловушкой, – мелькнуло в голове. – Но кому вздумалось убивать меня? Врагов у меня нет. Я всегда старался быть справедливым человеком; к холопьям относился как к людям, а не как к рабочей животине. У них довольно еды, они живут в чистоте. Я никого не предавал, к мятежникам не примыкал, хотя о многом догадывался наперед, политических друзей не заводил. Я любил моего государя. Я всегда был за сильную монархическую власть в России – а ничему другому и не научен.
А что если сам царь? Способен ли он на такую подлость? Убить на кладбище человека, дочь которого полюбила патриота?»
Кошин вновь настороженно замер на месте. Ему показалось, что он услышал какой-то шорох, и вытащил осторожно пистолет из-за пояса. Луна вынырнула из-под перины облаков. Внезапно стало очень светло. Словно из чрева могилы появился Мирон в кучерском армяке, глубоко надвинув на уши шапку.
– Мирон Федорович, где ж она? – дрожащим голосом спросил Кошин.
Кошин резко развернулся. Ниночка прижималась к большому покосившемуся деревянному кресту. Ее голубой шелковый плащ слабо поблескивал в лунном свете.
Он сделал к ней шаг, незряче вытянув вперед руки. Негромко вскрикнув, словно маленькая птаха, выпавшая из гнезда, бросилась Ниночка на отцовскую грудь.
Мирон сел в сторонке на поваленную колонну, порылся в кармане своего армяка и выгреб целую пригоршню семечек. Бросил сразу несколько зернышек в рот и начал неторопливо щелкать.
Час целый провели вместе Ниночка и ее отец, сидели на старом каменном саркофаге, держась за руки, прощались друг с другом навсегда. Кошин даже не пытался убедить Ниночку в безумии совершаемой ею поездки в Сибирь. Его настолько потрясла эта любовь, что у графа не поднялась бы рука подбрасывать дочери камни на ее пути.
– Попытайся еще раз поговорить с государем, папенька, – взмолилась Ниночка. – Умоляй его, пади перед ним на колени, проси его разрешить нашу свадьбу с Борисом прежде, чем пойдет он по этапу. Папенька, только жены имеют право разделить участь своих мужей в Сибири. Я должна выйти замуж за Бориса, если хочу остаться с ним навеки.
– Тогда я в одиночку последую по следам этапа. Я не оставлю Бореньку в беде.
Кошин поднялся. Его сердце обжигала нестерпимая боль.
– Я предложу государю мою голову взамен на царское великодушие, – устало произнес он. – Я отдам в его руки мою жизнь, – граф прижал к себе Ниночку и тихо заплакал. – Неужто никогда не свидимся больше, доченька?
– Может, на сей раз он и заговорит, а, папенька? – они поцеловались, обнялись, прекрасно зная, что им остаются только эти минуты, а потом судьба разделит их.
Мирон Федорович проводил Кошина до ворот кладбища. Там граф вцепился в широкие плечи кучера и отчаянно встряхнул его.
– Береги ее, Мирон, – захлебнулся он слезами. – Не оставляй ее одну. Бог проклянет тебя, если ты ее покинешь! Я дам вам с собой деньги. Заберешь их, когда точно будешь знать, позволят ли вам ехать вослед за каторжниками. Мирон, поклянись мне, что ты никогда не оставишь Ниночку!
– Клянусь, барин, – глухо прошептал Мирон.
– Ты теперь вольный человек, Мирон Федорович, и я тебе никакой не барин, – Кошин достал из кармана бумагу, которой официально давал кучеру вольную.
Мирон взял вольную дрожащими руками, поцеловал сначала письмо, а потом, изловчившись, и руку Кошина.
– Храни, Господи, весь род ваш, барин, – выдохнул он. – Барин, клянусь всем, что есть святого у меня, буду жить только ради Ниночки.
ГЛАВА 7
Туманным утром 11 ноября, когда островки на Неве и не разглядишь за завесой и мелкий бесконечно тоскливый дождичек все барабанит по крышам без перебою, в камере Бориса объявился генерал Луков. За ним следовали два ординарца с мундиром в руках.
– Лейтенант Борис Степанович Тугай, – громко и торжественно произнес Луков. – Я называю вас так, хотя вы и разжалованы. И я принес вам мундир ваш, хотя вы более и не достойны носить его. Одевайтесь. Через полчаса вы обвенчаетесь с комтессой Ниной Павловной Кошиной.
Церковь в Петропавловской крепости была пуста, промерзла и, несмотря на золоченое великолепие иконостаса, поражала всяк сюда входящего абсолютной своей безутешностью. Перед алтарем Лукова и Тугая уже поджидали несуразный поэт-философ Кюхельбекер и молоденький лейтенантик Алексей Плисский. Даже бывший тугаевский денщик Руслан Колкий был тут. Он стоял чуть поодаль у колонны и утирал растроганно глаза. И хотя на Тугае был мундир, все остальные по-прежнему были в одежке каторжан. Перед иконостасом отец Ефтимий хлопотливо зажигал свечи. Заслышав шаги пришедших, обернулся, вскинул руку приветливо.
– Алексей Борисович? – воскликнул Тугай, протягивая руки навстречу другу. – Живой, живой, чертеняка! Тебя не расстреляли? – он кинулся к Плисскому, они обнялись и расцеловались. – Почему ж тебя оставили в живых, друг мой?
– Радоваться-то нечему, Борис Степанович. Я даже Сибири вместе с вами и то оказался не достоин. Буду на Соловках у монахов каторгу свою отбывать.
– Так почему ж ты руки на себя не наложил? – Тугай крепко обнял товарища. – Алексей, там ты будешь умирать каждый день, каждый день понемножку, пока, наконец, не свалишься, как подкошенный.
– У меня хватает смелости верить, что мы выкарабкаемся, Боря, – и Плисский криво усмехнулся. – Ты тоже выкарабкаешься. Мы ведь еще молоды.
– В Сибири за год стариками делаются, – и Тугай повернулся к своему денщику. Руслан Колкий хотел было пасть барину в ноги, да Тугай вовремя подхватил его и обнял.
– Ваше благородие, – простонал Руслан. – Я так счастлив… так уж счастлив. Я уж думал, что вы… – он всхлипнул, уткнувшись лицом в плечо Тугая.
– Тебя тоже в Соловки, друг мой? – негромко спросил Борис.
– Нет. Я в Петербурге остаюсь. Буду казармы вместе с ремесленниками строить. И каждый день на ужин по десять шпицрутенов в течение трех месяцев.
– Какие скоты! Нет, какие ж мерзавцы! – скрипнул зубами Тугай. Он обернулся к генералу Лукову, смерил его взглядом и повторил: – Скоты!
Генерал Луков укоризненно покачал головой.
– А почему вы кричите на меня, Тугай? Не я ж приговоры людям выношу.
– Но вы способствуете их исполнению.
– Все мы в той или иной степени служим беззаконию, ибо нет на земле никакой справедливости. Что для одного означает осанну, то для другого крестом мученическим оборачивается. И это правило никогда не изменится.
– Мы здесь, чтобы венчаться али браниться? – вмешался отец Ефтимий. – Что бы там ни было… а мы должны быть благодарны нашему государю императору, дозволившему состояться свадьбе сей.
– Да эта свадьба насмешка сущая! – Борис жалобно огляделся по сторонам. Ниночка еще не появилась, и внезапно его охватил безумный страх, что царь передумал, и венчание не состоится. – Что Ниночка-то вашему императору сделала? Почему ему вздумалось ее, такую юную и невинную, вдовой сделать? Или ему все мало, что нас гнить в Сибирь посылает?
– Прошение на брак сей исходило от самой Нины Павловны, а не от царя, – вздохнул генерал Луков. – И, несмотря на все разочарования, что принесли ему его офицеры… он подписал разрешение на сей брак. За внешней ожесточенностью императора скрывается добрая душа. Должно быть, он плакал, подписывая вам приговор.
Тугай хотел что-то ответить, но шаги, гулким эхом отдавшиеся в нутре собора, заставили его примолкнуть. Дверь распахнулась, появился кучер Мирон Федорович, отныне человек свободный, уже забывший о холопской доле. На нем были высокие кирзовые сапоги и новехонький темно-синий кафтан, своей элегантностью как-то даже и не вязавшийся с лохматой головой Мирона.
– Они все уже здесь, ваши сиятельства! – густым басом крикнул он. – Можно уже, пожалуй, и в колокола звонить.
Отец Ефтимий дал знак своему помощнику. Одиноко-пронзительно, жалобно запел колокол, самый маленький из четырех колоколов собора, ибо полногласие было позволено только по праздникам и дням тезоименитств государей.
Под жалобный колокольный звон отец Ефтимий запел красивым мощным басом, заполнившим собой все чрево собора.
Борис прижал кулаки к сердцу, дыхание его сделалось сбивчивым от волнения. Плисский и Колкий стояли у него за спиной, генерал Луков замер чуть поодаль, нервно сжимая руками эфес шпаги.
И тут в соборе появилась Ниночка. На ней было белое венчальное одеяние, терпеливо дожидавшееся сего дня на безголовом манекене у портнихи, на худенькие плечики девушки был накинут длинный плащ из серебристой норки. Старая нянюшка Катерина Ивановна вела Ниночку за руку. Портниха Прасковья Филипповна несла шлейф подвенечного платья. Медленно приближались они к жениху под пение отца Ефтимия.
– Ангел, – прошептал Плисский на ухо Тугаю. – Как есть, ангел. Ты женишься на ангеле, Борис.
Тугай с трудом сглотнул вставший поперек горла комок. А потом двинулся навстречу Ниночке. Она замерла, и в ее огромных глазищах читалось столько счастья, что сердце Бориса на мгновение пропустило удар, заходясь от нестерпимой боли и такой же нестерпимой радости.
– Я люблю тебя, Борюшка, – прошептала она, протягивая жениху руку. – Ты так красив в новом своем мундире.
Борис глубоко вздохнул.
– Это всего лишь театральный костюм и более ничего, Ниночка. Через час я вновь обряжусь в каторжанскую робу.
Он взял ее за руку и глянул на мерцающий золотом в огоньках свечей иконостас. Казалось, что святые внезапно ожили, их глаза были более красноречивы, чем любой язык человеческий, их вскинутые для благословения руки молили Бога о милосердии к павшим. Отец Ефтимий затянул осанну.
– Экое безумство мы совершаем сейчас, Ниночка, – обжег словами свою невесту Борис. Медленно они двинулись дальше вдоль алтаря.
«Как же хорошо, что мы здесь одни, – подумал вдруг генерал Луков. – Никто меня на смех не поднимет и не назовет старым дураком за то лишь, что я верю – эта любовь дорогого стоит». Он схватил у ординарца огромный букет белых роз и двинулся вслед за парой новобрачных.
Никто из них так и не услыхал, как хлопнула дверь собора. В храм вошел человек, закутавшийся в длинный, подбитый мехом плащ, и укрылся за одной из колонн, тайно наблюдая за венчанием.
Когда Борис и Ниночка замерли перед алтарем, оборвалось пение отца Ефтимия. Луков протянул невесте букет. Плисский и Колкий замерли чуть поодаль. Только Кюхельбекер подошел к жениху и низко поклонился Ниночке.
– Во всех моих стихах я утверждал, что нет в мире этом места для счастья, есть, мол, только иллюзия его. Но ныне я готов опровергнуть самое себя. Видеть вас, дорогая Нина Павловна, и есть величайшее счастье. А уж венчаться с вами – дар Божий. Честное слово, именно так я и думаю.
– Аминь! – громко возвестил отец Ефтимий. – Замечательная проповедь вышла. И ведь ни слова из нее не убавишь! Преклоните ж главу вашу, дети мои, и протяните друг другу руки.
Венчальный обряд начался.
Отец Ефтимий благословил новобрачных, протянул им для поцелуя крест, хлеб, вино и щепоть соли…
После венчания им было дано лишь десять минут наедине. Они стояли у одной из колонн, сжимая друг другу руки. Генерал Луков и все остальные отошли на почтительное расстояние. Незнакомец, по-прежнему так ими и не замеченный, вжался лицом в холодный камень колонны и негромко всхлипнул.
– Что нового на воле, Ниночка? – спросил Тугай и нежно провел ладонью по ее лицу.
– Ничего, Борюшка. Все молчат.
– Когда нас отправят по этапу в Сибирь?
– Про то никто не знает. Княгиня Трубецкая думает, что в правительстве боятся высылать вас на глазах у всех. Если вас и вздумают гнать по этапу, то тайком, в ночи. Дабы избежать ненужных манифестаций.
Тугай притянул Ниночку к себе. «Моя жена! – подумал он. – Красивейшая женщина России… Вот сейчас подаст Луков знак, и минуют мгновения сладкого сновидения».
– Тогда нам еще долго куковать в Санкт-Петербурге, – сказал Борис вслух. – Скоро уж зима. Вряд ли уж пошлют нас в дорогу до снега. На такой этап даже казаков не посылают. О, Ниночка… – он поцеловал ее, прижал к себе еще сильнее и глянул поверх ее головки на генерала Лукова. Тот кивнул.
– Пора, друг мой. Время прощаться…
– Увидимся ль еще? – спросил Борис дрожащим голосом.
– Я буду приходить, – Ниночка погладила Тугая по щеке и, стараясь не разреветься, нервически хихикнула. – Мой муж! Мой муж, Борис Тугай! Как же здорово это звучит! О, Борюшка, нас теперь и в Сибири не разлучат.
Луков махнул рукой, и Тугай кивнул ему в ответ. Взял в ладони Ниночкино лицо, вгляделся в глаза внимательно.
– Прощай же… Я люблю тебя…
– Можно мне проводить Бориса до дверей? – спросила Ниночка. Провела пальчиком по лбу своего супруга, торопливо смахнула слезы в уголках его глаз.
– Да, но только быстро, – Луков изо всех сил старался, чтобы голос его звучал сурово. – Мы и так уже опаздываем. Идемте же.
Он знал, что на площади перед собором поджидает взвод солдат, чтобы развести арестантов по казематам равелина.
Борис выпустил Ниночку из объятий и повернулся к товарищам.
– Благодарю вас, друзья мои, – твердо произнес он. – Коли переживем мы нашу беду и доведется свидеться вновь, мы отпразднуем свадьбу мою. Если ж не суждено, знайте: то, что сегодня свершилось, подарило мне силы. Это – та самая краюха хлеба для сердца моего, с которой и тайга не страшна.
Поклонившись отцу Ефтимию, медленно двинулись они к дверям, и чудилось им, что поет вослед хор дивный, словно рождество Христово на дворе…
Из-за колонны выступил им навстречу одинокий наблюдатель.
Генерал Луков схватился за шпагу.
– Как вы попали сюда? Я приказал…
– Согбенный старик и пара рублей могут еще на Руси творить чудеса.
– Папенька, – устало прошептала Ниночка. – Почему ты пришел?
– Я хотел видеть все это, – граф Кошин измученно потер глаза платком. – Единственное мое дитя свадьбу играет… а я бы и не пришел? Да благословение родительское не менее бесценно, что и благословение церковное. Я просто стоял тихонько за колонной, за тебя, доченька, молился и плакал.
Он глянул на Тугая.
– Борис, сын мой, – дрожащим голосом обратился к арестанту Кошин. – Мужайся! Пред тобой дорога, коей сам черт испугается. Не буду уж более спрашивать, сколь необходимо было все это. Отныне ты – муж моей Ниночки. Возвратись же оттуда… а большего тому, кто в Сибирь по этапу идет, и пожелать нельзя.
С этими словами граф вынул из-под плаща кожаный мешок.
– Это – мой подарок свадебный, доченька. Я его тебе здесь прямо дам, ибо домой ты возвращаться не желаешь. Это тебе пригодится. Здесь тридцать тысяч рублей.
– Тридцать тысяч рублей, – восторженно протянул Кюхля. – Господи, вот это деньжищи. Борис, открой-ка ты эту калиту, я еще никогда за раз такой суммы не видел.
– Если об этом узнают, – мрачно заметил Луков, – все беглые и разбойнички сибирские всполошатся.
– А у нас на них ружьев хватит! – проворчал Мирон. – Да я по ночам на мешке с деньжищами этими спать буду.
– Возьми же, Ниночка, – Кошин умоляюще склонил седую голову. – Деньги… вот и все, что осталось от тех грез, что были у меня, когда я думал о твоей свадьбе. Деньги, чтобы купить кусочек счастья. Бог с тобой, доченька!
Ниночка всплеснула руками и прижалась к отцу. Они поцеловались, твердо уверенные в том, что на этот уж раз прощаются навсегда.
– Их скоро вышлют, – шепнул Кошин на ухо дочери. – Я узнал сие от первого камергера императора, где-то в начале декабря. Это пока держится в тайне.
И Ниночка шепнула в ответ, еще крепче стискивая отца в объятиях:
– Спаси тебя Господи, папенька. Это – самый лучший подарок свадебный. Маменьку за меня поцелуй…
А потом все пришло в страшное волнение. На дворе солдаты окружили арестантов, Ниночка и ее спутницы сели в карету, Мирон запрыгнул на облучок и погнал лошадей. И только генерал Луков и граф Кошин остались. Они стояли у входа в собор и молча смотрели на брусчатку мостовой. За спиной их отец Ефтимий шумно хлопнул дверью, запирая святая святых крепости Петра-и-Павла.
Вечером того же дня служка отца Ефтимия принес Ниночке письмецо.
– От Бориса Степановича передать велено, – пробормотал смущенный служка и торопливо убежал.
Ниночка бросилась наверх, в отведенные ей покои и в волнении развернула письмецо:
«Возлюбленная моя! О, как я сегодня счастлив, Ниночка! С каким сердечным восхищением вспоминаю сегодняшний день, и сладостное чувство блаженства разливает сие воспоминание в душе моей. Кто бы мог подумать, что в этой крепости, в совершенном подобии католицкого чистилища, человек, осужденный на заточение, мог иметь столь блаженные минуты, столь восхитительные ощущения – но так как и в чистилище нисходят иногда ангелы небесные утешать и укреплять страждущих, так и ты, мой земной прелестнейший ангел, пришла рассеять горе мое – и узилище мое показалось мне прекрасным раем.
Я пишу тебе, как думаю, как чувствую, и все же мое письмо слабо выражает мои чувства к тебе, моя возлюбленная. Если бы мой талант писать соответствовал необычайной любви, которую ты внушаешь мне, мое письмо было бы образцом красноречия. И так я иногда досадую, что я не поэт, не наш Кюхля непутевый, который лучше меня мог бы воспеть твои прелести и мою любовь, – ибо я твердо уверен, что редко любили так, как я люблю тебя, моя Ниночка. Ты из числа тех избранных существ, которые могут внушать только большие страсти, любя тебя, невозможно любить слабо и лишь однажды в жизни можно любить, как я люблю тебя».
Ниночка тихо всхлипнула и крепко прижала кулачок к губам.
– Господи, что же ты с нами делаешь, а, Господи? – прошептала сквозь слезы…
…Богомольцев было мало, проходили мимо какие-то старушонки, торопливо крестясь, бросали мелкие медные монетки в кружку высокому величественному страннику. Монеты легко звякали, а он даже не благодарил прихожанок, лишь шепча словно про себя:
– Господь вознаградит…
А потом вышел за ворота Саровской обители.
Он всегда любил ходить пешком. Длинные его ноги шагали размашисто и в день отмеряли едва не по сорок верст. Длинная суковатая палка да небольшой заплечный мешок составляли всю его поклажу, и дорога сама стелилась ему под ноги. Кусок хлеба да глоток чистой воды составляли весь дневной рацион странника с величественной, истинно императорской осанкой, и он радостно оглаживал себя, видя и чувствуя, как здоровеет и наливается силой его худеющее тело.
Рубаха и порты его скоро износились и протерлись. За копейки купил домотканное рядно у деревенских ткачих и менял белье, выбрасывая пропотевшее и прогнившее. Армяк и сапоги были добротными и, хотя не давал им странник спуску, служили исправно.
Утрами и вечерами становился он на колени лицом к востоку и, вперив глаза в небо, розовеющее утренней или вечерней зарей, шептал сипловато и страстно:
– Господи, прости и вразуми…
Странник шел и шел, останавливаясь лишь в случае крайней необходимости да на свои пять часов крепкого, без всяких видений сна. Странник шел своим собственным этапом в Сибирь, в угодья таежные.
9 декабря 1826 года ровно в полночь двадцать широких саней покинули крепость Петра-и-Павла. В соломе, укрывшись одеялами, лежали ссыльные мятежники. Взвод казаков окружил мрачный санный обоз, галопируя на своих быстрых, лохматых лошаденках.
Уже несколько дней мело по всей земле русской, тяжелые хлопья снега укрыли землицу саваном, немотствовал зимой мир.
За Петербургом деревеньки и поля превратились в белую пустыню, ветер играл пылинками снега. Леса превратились в полки заколдованных, блестящих серебряными латами великанов. Морозец пока еще стоял небольшой, еще ижил в холоде деревья. Но и над ними уже накинула зима саван, пригибая ветви к земле, принижая в лютости своей все живое. Обещала старушка седая в этот год быть небывало суровой.
Выставленные женами арестантов наблюдатели, день и ночь следившие за крепостью, подняли тревогу. Меж домами и дворцами декабристов заметались посыльные:
– Их увозят! Да-да, прямо в полночь увозят! Чтоб никто их не увидел! У них посты до Москвы выставлены! На двадцати санях отправят! Нет, имен еще не называли. Неизвестно, кто в путь отправится, но на ближайшем же почтовом яме станционный смотритель будет знать весь список.
Уже через час со всех сторон начали выезжать крытые возки, чтобы собраться перед Петровскими воротами крепости. Снег превратился в кашу, виднелись следы саней. Узников уже отвезли.
Караульные на вопросы не отвечали, мзды не брали. Они прекрасно знали, что за ними сейчас наблюдают офицеры.
– Все напрасно! – воскликнула, в конце концов, княгиня Трубецкая. Она стояла в санях, выпрямившись во весь рост. Огромный возок был доверху забит ящиками и кофрами, фыркали в упряжи три лучших коня с конюшен Трубецких. – От этих идиотов мы ничего не узнаем! Надо ехать на ближайшую почтовую станцию! Лошади у нас быстрые. Возможно, мы их еще нагоним.
Она откинулась в подушки, запахнула меховой полог, укуталась в меха чуть ли не с головой, и кучер, громко свистнув, погнал лошадей из города. Словно обоз призраков промчался в ту ночь по Петербургу, и только снег клубился под копытами.
Обоз из тридцати четырех саней, сорок две женщины решились поехать вслед за своими мужьями.
Сорок две женщины добровольно ехали в Сибирь, для них их мужья-каторжане были никогда не заходящим солнцем любви, коему не страшны ни лед со снегом, ни мороз с одиночеством, ни голод со страданиями.
Генерал Луков, наблюдавший из окна караульной за кавалькадой саней-призраков, одернул мундир. Ему вдруг стало нестерпимо жарко. Он сел за письменный стол и записал в дневнике:
«Девятого декабря – день любви, непостижимой и чудесной. Господи, сколько ж сил может быть сокрыто в одной лишь женщине…»
Они добрались до ближайшей почтовой станции, старенького деревянного домика с большими конюшнями, крытой верандой, большой комнатой для проезжих и несколькими фонарями, раскачивающимися на ветру. На землю было не ступить, снег был превращен в кашу копытами лошадей и полозьями возков. Здесь следовало побыстрее дать отдых лошадям, чтобы как можно больше верст затем отделяло их от Петербурга.
А вот дальше можно будет и помедленнее ехать. На бескрайних просторах, что раскинутся впереди, где до конечной цели не версты, а месяцы обозначены, никто уж не спросит: «Кто эти каторжники? Что, и князь Трубецкой меж ними? И Волконский? И Муравьев? И бабы, что ль, тоже с ними?».
Кто ж из бурятов, тунгусов, эвенков и киргизов знает какого-то там Трубецкого? Для них он был таким же арестанцем, как и все остальные. Мертвые души – и ничего уж более.
Станционный смотритель, толстый старик с бакенбардами и покрасневшими от недосыпанья глазами сновал по двору. И лишь шлепнул рукой по лысой голове, когда увидел новоприбывшие сани, и воскликнул в отчаянии:
– Нету у меня лошадей! Ваши сиятельства, всех свежих лошадей забрали. А другим до утра покой надобен. Утром в семь свежих коняшек взамен ваших кляч дам!
И только тут смотритель заметил, что из саней выбираются женщины, одни только женщины. Его рот приоткрылся от удивления, бедняга никак не мог понять, что ж такое творится, а потому ухватил Мирона за рукав.
– Наши лошади так же свежи, как весенний ветер! – с угрозой в голосе отозвался Мирон. – А ты… и не вздумай даже лгать, старик! Где этап?
– Уже далеко. Я же и говорю! Сменили лошадей, да так быстро, словно по волшебству. Пятьдесят два казака – да это ж пятьдесят два черта живьем! Да не трясите вы меня, старый смотритель и без того что собака побитая.
В доме разместились на постой. Пахло потом, щами и промокшей под снегом одеждой. Ниночка и княгиня Трубецкая перелистывали записи станционного смотрителя, куда всякий почтмейстер должен заносить имена проезжавших и маршрут их пути следования.
– Ага, – наконец, произнесла Трубецкая и ткнула пальчиком в последнюю запись. – Николай Борисович Лобанов командует этим этапом. Я знаю его. Очень вежливый офицер. – Она положила книгу записей на конторку смотрителя, отвернулась к окну, и внезапно в большой зале воцарилась гнетущая тишина. Женщины затаили дыхание.
– Лобанов все очень обстоятельно расписал. Имена этапируемых, ясное дело, в книгу заносить не стал. Но теперь мы знаем, как они поедут. Ярославль – Вятка – Пермь – Тобольск – Томск – Красноярск – Иркутск – Чита…
Трубецкая поежилась, зябко укуталась в меха. Ей стало холодно, очень холодно в жарко натопленной комнате у открытой раскаленной печки.
– Конец света… – раздался в тишине чей-то тихий, дрожащий голосок.
Трубецкая кивнула.
– Да, за Читой начинается Ничто. Чтоб туда добраться, год не иначе понадобится, а то и более. Многие могут и не выдержать. Если кто захочет сейчас повернуть, пусть поторопится… Я еду дальше… Сударь, – обернулась она к смотрителю. – Ставьте самовар, а лошадям распорядитесь задать овес.