Я прикрыла глаза. Пиотрушка и не думал пытаться разобраться в сущности заповедей, не пытается он и сына полюбить, у него уже есть готовые обвинения, коими терзает он нашу грешную плоть. Утренние приемы превратились в мессу в сатанинской обертке. В обязательный ритуал входит избиение кого-то одного и восхваление кого-то другого. Мне предстоит все выдержать с улыбкой, ибо мое лицо по утрам знакомо только с двумя типами игр мимических: улыбкой и обязательной серьезностью, участливым вниманием. В сем дворце столь же мало осталось в руце божьей, как и в деснице диавольской. Я улыбаюсь государю замирительно и думаю, когда же настанет тот день, когда Пиотрушка наконец-то научится бояться меня. Ибо в сей жизни, пройдя не одну глубокую ледяную пучину, я сделалась тем человеком, что улыбается в лицо противнику и без раздумья, по-волчьи, кидается ему на спину (чего стоит пущенный мной и при этом достоправдивейший слушок о любви государя к молодцам-денщикам !).
Грустно вздохнула княгинюшка Дарьюшка, ей стало жалко меня, свою подруженьку.
Ее место при Князе совсем не пуховая подушка, по странной прихоти судьбы ей подле Князя трудно пристроиться со своим ужасным горбом (и сестриным в придачу).
А мне жалко ее, так что круг замкнулся.
Мне жаль Темного Царя, ибо бога он путает с бутылкой.
Мне жаль всех, и поэтому я – одинока.
– Я люблю вас, дети мои, – так заканчивает утреннее бичевание милостивец царь-батюшка.
Мы молча сносим его хохму и снисхождение, и покидаем залу семенящей походкой, спотыкаясь о собственные приседания и книксены. Так нам кажется, что наш уход никак не напоминает паническое бегство. А обнявшийся с денщиком Сухоруковым Темный Царь подхахакивает над неуклюжим горбом Дарьюшки. У однополых амантов есть особый подход к прекрасному.
Ко мне устремляется царевич. Все так же нервен, бледен, губы обкусаны, ногти практически съедены. Князь тут же пододвигается ко мне поближе – на всякий, мол, случай.
– Ты! – выкрикнул царевич и наткнулся на сабельно-острый взгляд Князя. – И ты! Вы непристанно вооружаете супротив меня отца, вы оба исполнены злости, не знаете ни Бога, ни совести!
– La mort dans un cri. Кто не любит меня – враг мой, да, Алешенька? И щеку я подставляю только тем, кто целует ее.
Князь наблюдает за мной. Стеклянная резкость захмелевших глаз. Он – умнее всех нас вместе взятых, возможно, именно поэтому ему иногда становится непереносимо тягостно на трезвую голову общаться с этим миром. Я верю, что ему ведом каждый вздох моего припорошенного снегом сердца, ведомы все мои планы, и это знание развлекает его. Он захлебнулся во мне, со всеми моими чувствами.
Политика, в грязной ряске которой барахтается Князь, сделалась учебным плацем его тоски и грусти, сограждане же напоминают ему смердящие бессовестностью трупы.
Я смотрю на него и улыбаюсь.
– А ведь ты совсем не красавица, – сказал он мне как-то раз. – Просто ты умеешь казаться ею.
Словно приоткрыл завесу сегодняшней моей жизни! Я всегда, за все, прощаю его, он – мой баловень безродный.
Я отворачиваюсь от Князя, и замечаю счастливую улыбку Дашеньки. Сегодня ей повезло – государь осведомился об ее дражайшем здравии. Я почти люблю княгинюшку. Она – утешительница. Матерь, кормящая всех детей, что рождены не ею.
Тошно мне что-то, тошно, неужто сегодняшнее утро выбило меня из колеи? Эвон ведь как все лизоблюды дворцовые уставились, чуть не свесив изо рта от любопытства языки, ставшие грязно-коричневыми от постоянного омовения задней части, изнаночной, так сказать, части своего государя. Уставились на грудь в дерзком вырезе платья, на бедра, упрятанные в кринолин, как в броню непробиваемую, ощупывают лицо, ноги. Кого тут интересует моя прекрасная душа, в ней мне здесь вообще принято отказывать?
Как просто не любить людей, как просто пестовать, холить и лелеять в себе сие чувство. Иногда нелюбовь придает сил усталым крыльям судьбы.
Ибо правда дорогого стоит. Как, впрочем, и все истинное на земле. Особенно любовь.
Мужские рожи, кругом – одни мужские рожи! Мужские рожи выкрикивают анафемы с амвонов церквей, коли того требует мужская рожа государя. Мужские рожи есть зеркало, глядючись в которое можно ослепнуть от безнадежного отчаяния.
Сойти с ума от бесперспективности надежды на счастливую жизнь.
Я глохну от чисто мужских разговоров, их шепота, шипения, стонов, криков. Мое замученное женское сердце глохнет от всего этого!
Больше всего на свете меня тянет убраться в ледяные пучины далекого осевого туннеля, только бы прочь от мужчин из дворцов Власти. Я не против них, я против их доминирования, их властного разворота плеч, их беспощадного «превосходства». Эх, выжечь бы эту землю мужского превосходства, землю, где удовольствие на стороне сильных, а чувства считаются слабостью.
Я тоскую по варварской отчаянности волков, мне не хватает их лесных троп.
…На следующий день Алеша отказался от всяческих притязаний на российский престол, а по осени сбежал за пределы России.
Его поймают и доставят в Россию почти мгновенно.
Начало лета 1718 г.
Алешка не долго думал, кем Темному Царю пожертвовать, чтобы спасти собственную голову. Имена «заговорщиков супротив дела Государева» выскакивали из-под его предательского пера, как вода из весеннего источника. А называл он многих, очень многих! Александр Кикин. Царевна Мария Алексеевна. Монахиня Елена – вот и все, что осталось за стенами монастырскими от Алешиной матери, от Евдокии. Дядька его родной, Абрам Лопухин. Князь Щербатов, Долгоруков и Вяземский. Епископ ростовский Досифей. Церковника в белокаменную Москву отволокли и прикончили там без обиняков.
Долгие недели мы мерзли в жесточи беспощадной, словно черные волны Невы по весне, злоба наплывала на сердце и душу мою, грозясь затопить. Моя защита от всего, что вокруг происходило, – пелена забвения. Лишь отдельные обрывки да осколки времени того в памяти волчьей зацепились: смерть Александра Кикина. Когда ломали ему кости на колесе, Пиотрушка Окаянный подошел к нему, остановил палача на время.
– Почто предал меня, дединька? – выкрикнул Темный.
Кикин с мукой поднял голову и сплюнул царю под ноги.
– Окаянный ты! Душе русской воля надобна, чтобы летать. А ты душишь ее в тюрьмах да ужасе.
Я видела, как впервые в жизни побелело лицо Темного Государя от гнева. Кикин и в смерти ему противостоял. Царь обернулся к палачу.
– Продолжай, что ли, пусть подыхает, пес. Но помедленней, он мучиться должен!
Князю Щербатову ноздри рвали и язык отрезали. Других кнутом сказнили и в рудники да на рытье каналов отправили. А Кикин все кричал с колеса:
– Порождение диаволово! Коли руку на сына наложишь, кровь твоя и потомков твоих навеки проклята будет, до последнего царя! Господи, сжалься ты над Русью, Господи! Прокляни Романовых! – Слова Судьбы изрыгнул.
Алексей все это видел. Чувствовала я, как дрожит он пред муками друзей своих верных. Сон покинул его. Остались с ним только головы казненных с глазницами пустыми.
Колдовство Зла Темного не властно над моей душой. Но я вынуждена взирать бессильно на то, как оно все более овладевает сердцем Черного Царя. И окаменевает в жесточи то сердце.
Лето 1733 г.
Сашенька проснулся, захлебываясь самыми разными ощущениями, причем все они были преотвратнейшими.
Он ненавидел болезни. Слишком многое сразу всплывало в памяти: умершая по дороге в ссылку, совсем ослепшая от слез мамушка Дарьюшка, сестрица Машенька. За неимением в ссылке лекаря и священника, батюшка заступал ей место и того, и другого. А Маша все твердила, что не только не боится перехода от сей жизни в другую, но даже желает, чтобы час кончины ее настал скорее.
Изгнанница, порушенная невеста гонителя их, Петра Второго, скончалась тихо. Отец прижался к ней тогда и замер надолго. Батюшка сам могилку Машеньке спроворил, а рядом еще одну вырыл – для себя, хотя все еще ходил, или, лучше сказать, влачился, пока силы истощенные позволяли.
Сашенька до конца своей жизни будет ненавидеть болезни!
Вторым преотвратнейшим впечатлением было воспоминание о прошедшем сне. Совершенно безумном, отталкивающем сне, смешавшемся каким-то образом с чужими воспоминаниями, так что теперь и не разделить было сию смесь на ингридиенты. Поди ныне, разберись, что и в самом деле реальное прошлое, а что – осколок кошмара.
Во всем повинны те тени, решил Александр.
Третьим и последним из неприятных элементов его пробуждения было, вероятно, менее сюрреальное, но крайне тягостное – резкая боль, сковавшая тело. С трудом повернул Сашенька голову во взбитых подушках и застонал.
– Слава Богу, ты, наконец, очнулся!
На стуле подле кровати сидела сестрица Александра. Заспанный голос, заспанные глаза. Волосы выбились из затейливой прически и жалко свисали, под глазами залегли черные полукружья усталости. Лицо пятнами пошло, верно, плакала долго и отчаянно.
Сестрица вообще плакала часто и в охотку.
– Что? – прошептал юный князь.
– Ты только не волнуйся, Сашенька, – торопливо перебила его сестра. – Все будет хорошо, все будет хорошо.
А Сашенька и не волновался. Он слишком мало знал, чтобы вдруг заволноваться особо. Но чувствовал себя все равно прескверно.
– Ты что, здесь всю ночь просидела? – ласково спросил он.
– Конечно же, – возмутилась Александра, мол, братец еще и сомневается.— Как чувствуешь-то себя?
– Не знаю, – честно признался юный князь. – Не знаю.
– Как так?
– Да так. Не знаю и все.
Александра Александровна жалостливо улыбнулась брату, но, несмотря на улыбку, глаза ее оставались серьезны, и Сашеньке сие очень не понравилось.
– Зато ты что-то знаешь, ведь так? – спросил он настороженно.
– Всего, что я знаю, и не перечислишь, дружочек, – горестно хмыкнула сестра. – Но мы поговорим обо всем чуть позже. – Александра встала, наклонилась к нему и торопливо поцеловала. – Я сейчас лекаря позову. Вот он тебе все и объяснит. Возможно.
– Эй! – энергично запротестовал Сашенька. – Я не хочу, чтобы кто-то мне что-то объяснял. В конце концов, я и в самом деле начну волноваться!
Сестра проигнорировала его возражения, отворила дверь, с порога обернулась:
– Ты только не сбеги, ладно?
Вероятно, хотела пошутить. А, может, и нет. Санька знала про его ненависть к болезням.
Странное чувство покинутости росло в юном князе. Очень неприятное чувство. Ему следует подумать о том сне, а, впрочем, было ли то все смоле? Слишком уж реально. Впрочем, он еще никогда толком не болел, еще ни разу не переживал нечто похожее на вчерашнее; так как же смеет судить он о том, что было настоящим, а что – вымыслом страшным?
Князь попытался сесть и, почти не удивляясь, понял, что не может.
Сашенька скривил лицо и с трудом откинул край жаркой перины.
В тот же миг двери открылись, и в покои вошел Лесток, сопровождаемый сестрицей.
– Что вы тут вообще делаете? – несколько грубовато поинтересовался Александр Александрович у Лестока. – Я подумал, что вы – часть моего сна.
Лесток задорно рассмеялся.
– Весьма лестно услышать такое! – воскликнул лейб-лекарь. И, деланно кряхтя, опустился на стул. – Как изволите себя чувствовать, любезный князь?
– Я надеялся, что вы мне об этом скажете, – осторожно ответил Сашенька.
– Если вы хотите спросить меня о том, что произошло с вами вчера, я вынужден буду вас разочаровать, – честно признался Лесток. – Сие мне неизвестно. Вернее, точно неизвестно. Скажу только, что что-то заставило перестать ваше сердце биться. Но почему, сказать не берусь.
– Сердце перестало биться? – Сашенька смотрел на лекаря недоверчиво.
– О да. Но вам повезло, фортуна была на вашей стороне, она изменила смерти, предпочтя вас, любезный. – Шутливый тон лекаря заставил Сашеньку содрогнуться всем телом.
– Но… но это невозможно, – с заминкой прошептал юный князь. – Я же молод… здоров.
– Ах, милостивый государь, такое случается с людьми… время от времени, – легкомысленно отмахнулся от него Лесток. – Не всем же на плахе да на дыбе помирать, в самом-то деле?
– Просто взяло сердце, да и остановилось? – засомневался Сашенька.
– Просто взяло и остановилось, – подтвердил Лесток. И поднялся, уже без кряхтения. – Впрочем, не волнуйтесь понапрасну. Доверьтесь мне. – На сей раз Лесток улыбался профессионально. Нечестно, лживо. И Сашенька на улыбку сию не купился.
– Вы что-то скрываете от меня, Иван Иванович, да? – спросил он.
Лесток хмыкнул.
– Конечно. Стоимость моих лекарских услуг, сударь.
– Я умру? – напрямую спросил юный князь. Думал, выйдет мужественно, а получилось как-то жалко.
– Конечно, – ответил лекарь. – Лет в пятьдесят. А может быть, и позже.
– Черт побери, я спрашиваю серьезно!
Что-то… что-то изменилось. Веселость, кою специально пытался навязать Лесток, была бездарна. Гнев Александра, казалось, взорвал воздух. Даже холоднее стало. Свет померк, и все тени внезапно потянулись к постели князя, упрямо и неумолимо.
– Я тоже не шучу, – ответил Лесток. Больше уж он не смеялся.
Сашенькино сердце билось медленно, очень больно и очень тяжело. Взгляд прилип к огромной черной тени. Не исчезает, нет. Становится все четче, все явственней. Сашенька не узнавал собственной комнаты. Чернота поглотила ее, а плоская тень обретала формы.
Она готовилась к переходу в реальность.
– Сашка? – вскрикнула появившаяся на пороге сестра. – Сашка, ради бога, что с тобой?! Ты… ты выглядишь так, словно увидел привидение!
Точно. И до сих пор видит. И сейчас лишится рассудка. Окончательно, раз и навсегда.
– Сашка! – сестра почти кричала, а затем вдруг шагнула к тени, прижала руки к груди и испуганно ахнула. – Что-о?!
Тьму взрезала белая стрела, раздался тоскливый волчий вой, а затем все стихло. Жуткая тень пропала.
26 июня 1718 г., каземат Петропавловской крепости
…Приговор Алешке был уж оглашен. Верховный суд, составленный из 137 человек, единогласно постановил предать царевича смерти. Выбор казни был отдан на усмотрение отца.
Сухоруков словно в лихорадке потирал руки, вслушиваясь в разносившиеся по каземату крики царя. Отныне и навсегда Темный Государь станет его послушным орудием.
– Ничто на тебя не действует, – Петр возвышался над лежавшим на соломенном тюфяке искалеченным пытками царевичем. – Все даром, все на сторону. Ничем не могу склонить тебя к добру. Ты – уд гангренный. Как смогу тебя, непотребного, пожалеть?
– Так с кем останешься? – расползлись в горестной кровавой усмешке разбитые губы Алексея. – С волчатами Ее, тебе чужими?
Государь замер на мгновение. Замер и Сухоруков от неподдельного удивления, даже мелькнуло что-то живое в серых снулых глазах его. Что знает царевич, коли таким обмолвился. Неужто Она сумела о чем-то побеседовать с узником царственным?
Чары удивления разрушили слова Темного Государя:
– Пусть лучше будет хороший чужой, нежели непотребный свой.
Сухоруков ухмыльнулся, а Алешка воззрился на отца жалостливыми, «дунъкиными» очами.
– Проклят ты, батюшка.
Государь дернулся, как от удара плетью, уродливые черты лица исказились, крылья ввалившегося по причине застарелого недуга носа раздулись грозно. Мотнул головой Сухорукову:
– Давай скляницу, Лукич, что ли…
Анатолий Лукич извлек из камзола скляницу с ядом. Сам казнь государю присоветовал, чай, в просвещенной стране обретаемся, не все же головы рубить на площадях!
– Изволь, Петр Алексеевич.
Царь повернулся к занемевшему от ужаса Алексею.
– Я окажу тебе милость, – почти прошипел он. – Но только тем, что испьешь сие, сын.
– Нет… Не-е-ет!
Они оба навалились на Алешку, сдавили горло, но тот в отчаянии лишь крепче стискивал зубы. Государь вскочил, принялся бить сына ногами в тяжелых ботфортах, тот молчал, стиснув зубы намертво. Царь судорожно повертел головой по каморе, рывком оторвал половицу.
– Лукич, вели… топор принесть!
Потерявшего сознание царевича, истощенного мучениями и страхом, обезглавили. Кровь стекла под пол, – все сделали аккуратно. Да только… висели в каземате слова явственно: «Проклят ты, батюшка», сплетались в жуткие по своей затейливости и неизбежности узоры. Да только…
Лукич осторожно подтолкнул застывшего государя к недвижному телу сына:
– Испей, батюшка-царь, кровушки. Чай, не чужая она, родная тебе кровушка. Умойся в ней, родимый, сразу полегчает. Да и я тебе подмогну.
И приник к живому, все еще бившему фонтану…
Той же ночью Сухоруков вернулся в каземат. Но уже не один, а с подружкой своей, сердцу любезной, Анной Ивановной Крамер. Крамерша пользовалась доверием и у него, и у государя – «проверенная бабенка». Вернуться пришлось с соизволения царского – «Головенку-то Алешке на место приставить надобно…»
Крамерша оправдала высокий кредит милостей сановных. Переодела почившего в бозе царевича в приличествующий случаю камзол, штаны и башмаки, а затем искусно пришила к туловищу его отрубленную голову, замаскировав страшный шов большим галстуком. Анатолий Лукич остался доволен ее работой, тут же облапил, пошлепал по пышному заду и похвалил:
– Молодец, баба! Рукастая!..
Государь Петр Алексеевич произносил скорбную речь над гробом сына:
– После объявления сентенции суда царевичу мы, яко отец, боримы были натуральным милосердия подвигом. Всемогущий же Бог, восхотев чрез собственную волю и праведным судом, по милости своей нас от опасности и стыда свободити, пресек вчерашнего дня его, сына нашего Алексея, живот по приключившейся ему жестокой болезни. И тако он сего июня двадцать шестого жизнь свою христиански скончал…
В голове билась, пульсировала боль. Князь подскочил в тревоге, схватил за руку, вывел из недостроенной храмины, невзирая на перешептывания послов иноземных.
– Что, Марта, что? Худо тебе?
Сжала в благодарность за заботу его теплую большую руку.
– Плохо и худо, солдат. Ибо зрю сегодня верх ханжества и лицемерия человеческого. Страшно.
Он объявлял себя подобным Марку Аврелию, сему подобию Христа на земле, токмо что самому по себе написавшему Евангелие, а сам… Ироду подобен царю. Вот только судей смог поменьше набрать – всего 137. У Ирода 150 человек соглашателей низких нашлось.
– Да что ты! – ахнул Князь, сраженный совпадением.
Вцепилась крепко в камзол его, зажмурила глазищи желтые со зрачком вертикальным.
– Вижу, вижу я, что Ироду подобно сражен он будет болезнями. Зуд невыносимый терзать все тело его примется. Отекут ноги-ходули длинные, живот воспалится страшно, в срамной области язва гниющая образуется, полная червей. Ему сужден путь Ирода на землице русской! Его тоже прозовут в веках Великим… злодеем.
Князь испуганно перекрестился.
– Полно, Марта, полно, успокойся.
Шатнуло еще сильней.
– Кровь, кровь царевича и на меня падет… Мне… мне страдать.
Князь встряхнул за плечи:
– Нет, полно! Ты – ни при чем!
Губы прошептали тихо, словно в бреду:
– Капли крови алой его на белой шкуре волчьей… Жгут они… дыры прожигают… Больно…
Май 1703 г.
Скоро здесь поднимется Город. Белый Город Черного Царя. Но пока что дороги пустынны. Мерзко воняло порохом и смертью, а к резким запахам опасности примешивались тоненькие, не менее враждебные нити водочного перегара: русские солдаты праздновали победу. Им казалось, что они одолели эти места. Глупцы! Это мой маленький клочок Белой земли одолел и покорил их, это Судьба начала выть по-волчьи, свивая белый кокон вокруг Черного Государя.
Свет дня сменился светом ночи. На моей земле даже ночи белые. Но сегодня эта ночь показалась мне проклятием: все вокруг меня было жестоко и ярко, так что мне приходилось перебегать от дерева к дереву, от камня к камню, чтобы меня не заметили. Каждый шаг есть великая осторожность, каждый шаг есть бегство из потерянного времени. Сердце бешено колотилось где-то в горле, я зябко куталась в серебристую шаль. Даже не хотелось думать о том, что произойдет, если русские солдаты поймают меня… раньше времени. Я-то уйду, а вот они… Я из тех волков, кому не по вкусу человеческая кровь.
Да нет, кажется, тихо вокруг. Я изготовилась перебежать открытое пространство и…
– Это кто же у нас тут такой?
В ужасе я вглядывалась в усмехающиеся лица солдат. Да, в ужасе, потому что беда всегда успевает испугать даже самого бесстрашного. Их мундиры были грязными, рваными, губы щерились в кривых улыбках – и зубы почти у всех повыбиты. А тот, кто меня ухватил… кого же он мне напоминает? Видела я его уже, но когда? Помню только, что был враждебен. Его волосы слиплись от крови и грязи, смердит потом, древним каким-то…
– Отпусти меня! Убери свои грязные лапы! – оскалилась я, пытаясь вырваться. Только вырвусь, а потом… Что ж, эти люди сами выбрали свою судьбу.
– Это уж, вряд ли… богиня, – усмехнулся мой противник и прижал мою руку к своим порткам. Я вскрикнула.
Шаль соскользнула серебристой шкуркой. И я рванулась.
– Проклятье, держи крепче волчицу, Лукич, – заволновался один из солдат. – Я первым должен быть! Я ее первым увидел!
И я укусила его мерзкое лицо так сильно, как только могла, будучи человеком. Мой противник отшатнулся и утер выступившую на губах кровь.
– Черт побери! Эта ведьма укусила меня! Ну, подожди, ты за это заплатишь! Ты мне за все заплатишь – и ударил.
В глазах потемнело. И я завыла, завыла так, что еще немного, и сорвется голос.
И в тот же момент сквозь туман слез я увидела, как над напавшими на меня взметнулась плеть. Мой обидчик отпустил меня. Противники взвыли от боли и согнулись почти пополам.
– Ай да денщик царский Сухоруков! – недобро усмехнулся мой спаситель. – Аль забыл, что с тобой будет, коли я царю расскажу, что ты с девками развлекаешься? Плетей захотелось да на галеры?
Я во все глаза смотрела на своего спасителя. Мундир, отороченный мехом плащ до колен, перехваченный большой золотой брошью с изображением Черного Царя. Светло-голубая лента по мундиру. Тесно облегающие ноги штаны были из кожи, как и ботфорты до колена. Гладко бритый тяжелый подбородок, белокурая непокрытая голова и глаза, глаза Предназначенного мне.
Он подошел к одному из напавших, молча выхватил из ножен кортик.
– Надо бы отрезать твой поганый стручок. – Но полоснул по лицу.
Солдат взвыл. Кровь хлестала из раны, и на какое-то мгновение я почувствовала, что почти что счастлива. Никто не избежит встречи со своей судьбой.
Но тут мир вокруг меня поплыл, и я, почти теряя сознание, услышала, как мой защитник говорит:
– А ты, Лукич, пшел прочь.
Что ты делаешь? Не отпускай его! Ты должен был убить этого… Лукича.
Но мой спаситель уже подошел ко мне, откинул волосы с моего лица, приподнял за подбородок, пристально всматриваясь мне в глаза. Тихонько выругался и накинул мне на плечи свой плаш. Словно во сне, я почувствовала, как он заматывает меня в мягкую, темно-зеленую материю, а меховая оторочка ласково щекочет мне шею. Легко поднял меня на руки и понес к лошади.
– Держись крепче за меня, дитя. Я возьму тебя к себе.
Мои глаза превратились в бездонную черную ямину во времени, когда я прошептала:
– Скажи мне имя твое…
И потеряла сознание. Древние боги вновь милостиво оставили мне жизнь… на мучение.
Лето 1733 г.
Он не мог больше спать. Уснуть значит провалиться в мир, исполненный теней. Мир, тонущий во Тьме, из которой вдруг доносится голос отца, спроворившего вручную часовню во имя Ее, домишко к ней пристроившего:
«Дети мои! Я приближаюсь к моему последнему часу. Ничего не представляет для меня смерть, кроме утешения. Не желаю я даже возврата вашего в мир из пустынь березовских. Научитесь, как заповедала Она, жить и умирать, не скорбя о суете мира!»
Возможно, он вообще не мог уснуть. Кто-то постоянно толкал его в бок, причем довольно грубо, и не позволял смежить глаза. Сашенька смотрел пристально в одну точку на стене и видел толпу тобольскую, оборванца, ухватившего ком грязи. Ком летит в него, сына сосланного изгнанника, в сестер его. Еще один. Батюшка прикрывает испуганных детей собой, кричит отчаянно: «В меня, в меня бросайте; если требуете возмездия, требуйте его надо мной, но оставьте в покое, не трогайте бедных, невинных детей!»
Нет, не уснуть. Какое там. Что-то, что сильнее снотворных лекарских, словно ножом острым взрезает его туманное сознание, вспарывает окруживший его кошмар.
Сашенька моргает.
Прозрачная, высокая фигура стоит подле его ложа и внимательно смотрит на него.
Это не та ужасная тень. Нет в этой фигуре Тьмы. Белое сие создание не порождает страха панического. Сердце вон не забилось отчаянием от ужаса сильнее, Сашенька чувствовал себя покойно, в полнейшей безопасности. Покой укутывал его теплым плащом, покой ласкал его нежно.
– Ступай, – прошептала белая женщина. – Беги сей же час. Ты, должен исчезнуть на время из дома. Сей же час. Ибо Он надвигается.
И растворилась, пропала. Сашенька вздрогнул от неожиданности.
Голова разболелась нестерпимо. Рот заполнил неописуемо отвратительный привкус, в левой руке пульсировала боль.
Белая женщина исчезла окончательно и бесповоротно – сквозь мутное окно струился слабый солнечный свет, доносились из-за дверей глухие звуки обычной жизни. Чувство времени покинуло Сашеньку: сколько ж он провалялся здесь – день, неделю, месяц, годы?
Он должен бежать.
Мысль была настолько ясной и непреложной, как будто кто-то громко выкрикнул ее в Сашенькино ухо.
Он должен бежать.
Сей же час.
Но вот беда: дух его был согласен на побег, да только плоть предательски слаба. Словно оковы тяжкие пригвоздили Сашеньку к ложу болезни. Свинцом залиты все члены, чугунное грузило придавило грудь.
Юный князь попытался подняться, перевалился на бок, зажмурился, собираясь с силами.
Ибо Он надвигается.
Сашенька понятия не имел, что означали эти слова. Но они с головы до пят окатили его холодной волной страха, доселе еще ни разу в жизни им не испытанного. Ибо даже заглянув в тусклые глаза смерти, он не испытал ничего подобного.
Он должен бежать. Сей же час.
Надвигалось нечто ужасное, нечто неизъяснимое, стократно худшее, чем смерть простая. И, кажется, Сашенька понял, что это.
Его душа в опасности.
Сашенька еще крепче зажмурился, собрался с силами.
Ибо Он надвигается.
И Он почти что здесь.
Сашенька и самому себе не смог бы ответить, объяснить, кто этот самый Он, что сие такое. Одна лишь попытка выяснить это порождала ужас, неизъяснимый ужас.
И ужас поднял юного князя с постели. Боль в левой руке разгоралась пожаром.
У него нет времени. Он почти что здесь.
Сашенька скривился, – полы были холодны. В голове гулко ухало. Князь сделал один осторожный шаг, ополоснул лицо водой из кувшина. А затем метнулся к сундуку с вещами. Путь к нему занимал три, максимум пять шагов, но, казалось, не будет дороге конца. Ибо Он надвигается. Он почти что тут. Время неслось стремительным галопом, а затем замирало, омертвев.
Сашенька натянул порты, накинул камзол, а затем достал с самого дна сундука заветный узелок. В узелке скрывалось обычное мужицкое платье, что нашивать довелось в Березове! Сашенька хранил сию одежонку, как драгоценность, каждую неделю раскрывал сундук и смотрел на нее. А сейчас подумал немного и торопливо в мужицкое переоделся.
Теперь Сашенька готов к уходу.
Ибо Он надвигается.
На пороге вырос Лесток.
– Может, вы мне поведаете, любезный Лександр Лександрович, что сие значит?
– Я ухожу, – ответил Сашенька. – Я должен… уйти.
– Ах? В самом деле должны? – всплеснул руками придворный лекарь. – А что случилось, позволено мне будет узнать? – внезапно очень тихо, очень серьезно, заботливо спросил Лесток.
А Сашеньке также внезапно стало все равно. Ничто ныне не играет уже никакой роли. Просто ему срочно нужно бежать. Сей же час.
– С дороги, Иван Иванович, – процедил Сашенька сквозь зубы. – Иначе…
– Иначе что? – развеселился Лесток. – Иначе вы единым ударом повергнете меня во прах, а, князь? Ох, что-то не верится мне в сию возможность.
– Во имя всего святого, пропустите! – взмолился Сашенька.
У него не оставалось времени на споры. Возможно, как-нибудь потом, но не сейчас.
Песочные часы его души истратили отпущенные крупицы времени, и тени вокруг сгустились. Тьма зашевелилась.
Из последних сил Сашенька толкнул Лестока в сторону и бросился прочь.
– Предупредите хотя бы об уходе сестрицу! – взывал лекарь к его благоразумию.
Апрель 1719 г.
Сухоруков издалека наблюдал за царицей, прогуливавшейся по парку. В искрах измороси, закутанная в светлый плащ, она напоминала неведомое божество в белой броне. Образ ее все время преследовал Анатолия Лукича – не избавиться от нее, не укрыться.
Но это все – лирика. Ныне ему предстояла встреча с человеком странным и просто-таки зловещим.
А вот и он подходит, в дорогом камзоле, непомерностью фигуры своей больше напоминает страдающего булимией китайца на кривых и по-паучьи тонких ножках.
– Искали меня, сударь? – хмуро поинтересовался новый знакомец.
Сухоруков зло сверкнул глазами и улыбнулся… любезно:
– Слыхивал я, что ты – мастер дел особых. Спроворен даже молниями по своему усмотрению распоряжаться…
– Случается, – скромно опустил глаза долу мастер. – А для чего мое уменье ныне надобно?