– Алексашка? Ты куда, паршивец, провалился?
Густав Бирон. Сашенька хотел ответить, да не смог. Он все еще не мог дышать. Он действительно перестал дышать, едва рука Тьмы коснулась его.
– Эй, старина, это не смешно! Да откликнись же ты! О, боже!
Густав подскочил к юному князю, грохнулся на колени.
– Что происходит? Эй, старина, эй, не глупи!
В отчаянии Густав вцепился в плечо Александра, принялся трясти, затем резко отдернул руку и закричал, пронзительно и испуганно:
– Помогите же! Да помогите же! Лекаря! Быстрее!
А тени по-прежнему были здесь, они боролись на дальнем краю плаца, на самом краю реальности, его, Сашиной, реальности.
Реальность? Да нет же, нет, то сон дурной, кошмарный, вязкий, в котором вокруг него сновал Густав Бирон, и где ничто не имело смысла. Все было сном.
Густав тащил его, голова Сашеньки по-дурацки моталась из стороны в сторону, тени мотались в том же ритме, их танец исполнен особой угрозы.
– Сашка, проклятье! Да не молчи ты, не молчи! – вдруг зарыдал братец всесильного фаворита. – Парень, прекрати дурить, слышь? – В его голосе плескалась самая настоящая паника, не просто ужас, а смесь истеричной судорожности и смятения. Густав не понимал, что с ним, Сашенькой, произошло. Вернее, он не хотел понимать.
Ибо Сашенька умер.
Чушь все это! Смерть такой не бывает. Не мог он умереть, не мог! То есть, конечно, его могли заколоть на дуэли, повесить, колесовать, он мог сгинуть еще в какой-нибудь идиотской беде. Такое в Рассее-матушке каждый божий день случалось, случается, и случаться, верно, в каждый век будет.
Но он не мог умереть вот так. Он молод, строен, силен, к трубке прикладывается весьма редко, да и пьет более чем умеренно.
И вот, несмотря на это, Александр Александрович Меншиков лежал на сырой земле-матушке, не дышал и был не способен ныне шевельнуть даже пальцем.
И сердце его не билось. В груди молчание. Царству тишины мешал чей-то пронзительный голос, выкрикивавший его имя.
– Лекаря! – голосил Густав Бирон. – Где, черт бы вас всех побрал, этот проклятый лекарь?!
Над Сашенькой склонился еще кто-то и тут же пропал, не успел он его, вот досада, разглядеть.
Реальность уступала место нереальности, сияющей огнями, бесконечно длинный туннель делался шире – мир Александра Александровича тускнел, становился грязнее, невзрачнее. Сашенька почувствовал неизъяснимую легкость во всем теле. Сердце по-прежнему не билось, не вздымалась грудь, но тягостная боль отступила.
И вот еще что поразительно: он не боялся. Он должен был испытывать страх, ибо умирал, а, может быть, что и уже…
Но Сашеньку это не волновало.
Вдруг что-то легкое коснулось его сердца, груди, шеи. Чьи-то тоненькие пальцы ощупали его лицо, и Саша внезапно вновь почувствовал нечто: упрямую, неприятную тягость, ритмичную, колющую боль в груди, и вот еще – что-то билось молоточком в ребра, упрямо, надсадно, устало, но все-таки билось.
Юный князь закашлялся, захлебнулся холодным воздухом, внезапно хлынувшим в его грудь, и закричал от боли, когда сердце сделало один-единственный, мучительный, непредставимо-мучительный удар. Перед глазами плыл неуловимый, смутный женский образ, заставляя Сашино сердце биться, хотел он того или нет.
А Саша и в самом деле не знал, чего он хочет. Он пригубил смерти, она не явила ему ничего ужасного, – более того, смерть наобещала ему покой и никогда доселе не испытанное умиротворение.
Жизнь же означала боль, страх и ежедневные разочарования, фейерверк чувств, ни одно из которых нельзя было бы назвать приятным.
– Он дышит! – закричала сквозь рыдания его сестра. – Слава Богу, он дышит!
Сашенька открыл глаза и недовольно сморщился. Если причитает его сестрица, тогда и лицо, что склонилось над ним, тоже должно быть ее лицом. Но он видел только расплывчатое пятно.
– Ты слышишь меня? Ты понимаешь меня? – В его плечо вцепилась ручка, куда более приятная, нежели у Густава, но все равно раздражавшая его, и Александр застонал от боли. Он мог дышать, но каждый вздох давался князю с трудом.
– Санька? – прошептал он. – Что… что ты здесь делаешь?
Сестрица не успела ответить на его вопрос, ибо совершенно незнакомый голос властно распорядился.
– Отойдите же от него! Прочь!
И сказано было столь уверенно и повелительно, что даже Сашенька, коли б мог, вскочил и бросился прочь.
Впрочем, милая его сестрица нашла в себе силы возразить:
– Но как же…
– Прошу вас, сударыня, – прервал ее голос. – Вы ему ничем помочь не можете, а мне место свободное надобно. Так что ступайте-ка прочь. Все!
Шаги. Шорох платья по булыжной мостовой плаца. И вновь все сделалось призрачным, и Тьма опять потянула свои щупальца к Сашенькиным мыслям. О, как же он устал, как бесконечно он устал!
На него внимательно взирал черноглазый незнакомец с обаятельной ямочкой на подбородке и веселыми чертиками, беззастенчиво пляшущими в зрачках. Сашенька не знал сего человека, но мигом почувствовал к нему неизъяснимую симпатию.
– Вы слышите меня? – спросил незнакомец на ломаном русском.
– Нет, – упрямо прошептал Сашенька. – Ни единого слова не слышу!
Незнакомец весело рассмеялся, а затем мгновенно сделался серьезен.
– Извольте услышать. Я – лекарь, лейб-хирург ее величества покойной государыни, Иван Иванович Лесток. Вы, должно быть, не помните меня совсем, Лександра Лександрович?
– Оставьте меня… в покое, – процедил сквозь сжатые губы юный князь. Он зажмурил глаза, потому что…
Потому что тень была здесь. Она никуда не исчезла!
– Увы, князюшка, не могу, —хмыкнул Лесток и вдруг пребольно отвесил князю пощечину. – А ну не спать! Не спать! Потерпи немного, голубчик, сейчас в карету тебя уложим. И спасем.
Эта тень была белой. Она стояла недвижимо, словно статуя мраморная, словно волшебство дивное, сотканное белыми лучами солнца.
Наверное, так выглядит Вечность.
– Слышишь меня? Ты слышишь меня? – рука Лестока вцепилась ему в плечо.
Силы, затраченные Сашенькой на ответ, были огромны:
– Да, черт бы тебя побрал, слышу! Но оставь же меня в покое!
У тени были золотистые, нет, янтарные глаза. И в них не было жажды заполучить власть над человеческой плотью. Сие существо не казалось опасным, черным зверем. В глазах плескался отстраненный, научный интерес к его скромной княжеской персоне.
И легкий проблеск… узнавания.
– А не могли тебя отравить, сынок покойного Голиафа? – вздохнул Лесток. – Хотя непохоже… Кому ты ныне после ссылки-го Березовской надобен…
– Нет, – устало отозвался Александр. Во рту сделалось сухо, казалось, даже самые простые слова и то засохли, словно от засухи персидской. Он провел языком по губам, да разве ж то поможет? Словно камней в глотку натолкали. – Никому не надобен. Но при потраве и то так мерзко не бывает.
Тут Лесток вновь рассмеялся и сказал кому-то, кого юный князь видеть не мог:
– Думаю, он вне опасности.
На Сашеньку глядел человек, нервно сощуривший серые, тухлые какие-то глаза. Он все поворачивался к нему в профиль. Это был весьма… особый профиль. Его контуры казались слишком востры, и в то же время они плыли, их нельзя было запомнить, дабы раскланяться с хозяином сей физиономии при встрече.
Но что-то шепнуло Сашеньке: «Ты знаешь его!», и юный князь действительно узнал Анатолия Лукича Сухорукова, бывшего денщика Темного Императора, после смерти хозяина своего шнырявшего вкруг батюшкиного семейства.
– У тебя что-то болит? – вырвал его из воспоминаний голос Лестока.
– Да…
– Замечательно! – Лесток говорил с наигранной радостью скомороха-злодея. – Ведайте ж, сударь мой, кто испытывает боль, живет. Хотя бы недолго, но живет. Так что терпите, юноша.
Подогнали карету Биронов и со всеми предосторожностями пристроили там князя. Сашенька устало закрыл глаза. Устало или испуганно? Ибо вослед карете метнулась вдруг тень, но не та, светлая, а огромная, черная, зловещая.
И взгляд у тени был совсем иным. Тьма следила за ним как за насекомым, насекомым, кое следует всенепременно раздавить каблуком жутких кованых ботфортов.
Лесток сидел рядом. Он ничего не говорил, он просто читал по лицу Александра. Казалось, он тоже увидел те тени.
– Куда вы везете меня? – спросил вдруг Александр. Глупый вопрос, куда! В дом бывший княжеский, дом Биронов, конечно же.
Дремота наваливалась на него. Но он не хочет спать, нет!
Александр боялся, что тени проскользнут в его сон. Здесь, в реальности, он еще мог сбежать от них, но вот во сне он, тварь божья, совершенно бессилен.
У Александра не было сил даже помотать головой, разогнать дремоту, убедиться, гонится ли за ним Тьма или нет.
«Я не хочу спать!».
И Сашенька заснул…
Анатолий Лукич Сухоруков в досадливой задумчивости бродил по собственному саду меж лип, что были рассажены так, что создавался узор букв какой-то неведомой грамоты, внушавшей суеверный ужас соседям.
Злой рок преследовал Сухорукова! Это же сколько он распроклятую Волчицу отлавливал, сколькими пожертвовал, думал ее на приманку родственной любви заудить – так нет, скрывается, из любой ловушки уходит. Ах, как не хватает ему «кана» Отпавшей земли, али камня из Перстня Япета! Уж тогда бы он сладил со всем миром. А ведь его, кан-то, заново воссоздать можно.
Помнил Сухоруков сон давний, ему уж лет пятнадцать, сну-то, минуло – явился отче его, Мунт, князь Темный земли Отпавшей, да поведал:
– Сыне, есть у Особы, в царских хороминах оказавшейся благодаря чарам глаз желтых проклятущих, книга такая, что открывает все тайны, и может Она посредством этой книги узнать, что находится на любом месте в земле… Книгу сию добыть тебе невозможно: никому она в руки не дается… Разве что всех любезных сердцу Особы той в жертву принесть…
Приносил, а толку?
А кан ныне «каменем философическим» величают…
И ведь видел он книгу эту.
Она ее Князю показывала.
– Узри, Данилыч, эту книгу, в которой ныне ты ничего не поймешь. Для многих осталась она непостижимой навеки…
Анатолий Лукич, за дверьми будуара царицына притаившийся, разглядел тогда, что листы книги, изготовленные из тонкой коры, переплетены были в превосходно выделанную медь. Первый лист пересекала сделанная из золота надпись. А что писано – уж не успел разглядеть, шорохнулся неловко, шумнул и, вспугнутая, Она резко захлопнула книгу дивную, а Князь прямехонько к дверям метнулся.
Вдругорядь Лукич нарочно спор ученый затеял о первоматерии, что в камень философический обращается, Фламеля помянул. Князь мигом попался на удочку рассуждений о получении серебра и злата из ртути. А вот Она слушала молча, снисходительно улыбочкой поигрывала, да кривила бровь соболиную, дугой над глазом желтым с зрачком вертикальным выгибала.
– Все умные люди немножко алхимики… – наконец, произнесла. Припечатала, словно указ подписала.
И Сухоруков подхватил брошенную перчатку дуэли словесной:
– Хотя великий Корнелий Агриппа утверждал, что «нет большего безумия, чем вера в то, что можно выделить и удержать неуловимую субстанцию али овладеть невидимым и испаряющимся веществом. Но запахи угля, дыма, серы, навоза, ядов и мочи становятся для них слаще меда – великим удовольствием». Вот ведь как метко сказано, матушка! И кем? Алхимиком!
– Но… неудачником, – фыркнула Она и повела белым плечиком, плечиком мраморной богини. —
Он язвил, о да! Однако при этом не мог не признать, что «множество замечательных открытий обязано своим происхождением алхимии». Можно, любезный Лукич, можно овладеть и Незримым.
Она сама подтвердила, что кан можно возродить!
Внезапно ее глаза из золотистых стали непроглядно-темными, завораживающими.
– Вот только тебе зачем Незримое, а? – спросила, словно учуяла что-то. Волчица проклятая!
Он шуткой отбоярился, мол, чудо постичь хочется. Вроде, поверила.
– Ну, ступай, коли так, – хмыкнула. А напоследок бросила страшное: – Иди, Лукич, иди. Бродить тебе, покуда Я не вернусь…
Нет, не вернуться тебе, не повернуть по ледяному потоку вспять! Уж он все силы на то положит, а найдет средство кан изобрести, али Перстень Япетов воротить. Вот только камень философический жертвы кровавой от него требует. Ну, да и это поправимо, сумел же убедить он Темного Императора, что вернется на царство он из мира теней, жертву великую добыв. Недолго юному княжичу осталось, недолго ему грязь питербурхскую месить…
…А ведь он когда-то страстно желал увидеть Ее своей царицей…
Сухоруков с ненавистью поглядел на миниатюрки из слоновой кости с изображением отпрысков Светтейшего, а потом с силой швырнул их в ручей, через сад его протекающий. Не помешает Она ему, на сей раз, не помешает.
Всегда мешала, и мир был на Ее стороне. Как тогда, как тогда…
Зима 1714 г.
Первой, кого Она увидела в битком набитом людьми зале, была женушка Алешки, горемычная София-Шарлотта.
Она не поверила своим глазам. Жена царевича жалась к пьяному денщику царя Сухорукову. А тот провел языком по ее шейке, совсем не лилейной, и ударил принцессу по тощему заду.
– Ой, лихонько! Да я руку отбил о твою костлявую задницу, прынцесс! На тебя даже пьяный не позарится! – сипло рассмеялся Сухоруков.
Она видела, как София-Шарлотта, вырываясь из лап денщицких, борется со слезами.
– Манька, ступай к Софии-Шарлотте! Отведи ее в покои царевича! – приказала она служанке. Манька бросилась сквозь пьяную толпу отыскивать плачущую принцессу.
Она же подняла воротник сребротканого плаща и двинулась в глубь зала, откуда раздавались дикие, безумные крики. Никто не обратил на нее никакого внимания.
С невозмутимой брезгливостью Она растолкала мужчин, обступивших стол и азартно ревевших:
– Да! Здрав буде, царевич!
– Он сейчас ее объездит, объездит! Парень-то сущий конник! Молодца!
– Дай ей шпоры, царевич!
Сухоруков вприщур следил за тем, как Она чуть приподнялась на цыпочки, разглядывая пасынка.
Волосы у того разметались по плечам, взмокшая от пота рубашка налипала на тело. На царевиче были высокие ботфорты, портки спущены до колен. Под ним на столе егозила на животе девица. Алешка ржал, ровно коняга, сжимая грудь девушки одной рукой, а второй похлопывая ее по пышным бедрам:
– Но! Но, моя лошадка! Поехали! – кричал он. Его пьяные сотоварищи свистели и подражали конскому ржанию. Вполне удачно, кстати. Девица и сама хохотала во все горло. Сухоруков видел, с какой брезгливостью разглядывала Та пьяную девицу, коя и в самом деле выглядела глуповатой простушкой: белокожая, с толстым носом «картошкой» и губастым ротиком. Она уж и прочь пойти собралась, да царевич не вовремя крикнул:
– Сейчас, сейчас, я вам наследничка государства российского заделаю! А с доской немецкой, тощей, ни за что не лягу! Пусть в монастыре пылится!
И тут Она, не задумываясь, вскинула зажатую в руках плеть, которую несла с собой, с лошади спешившись, и прошлась по спине Алексея.
Царевич закричал истошно и отшатнулся от девицы.
– Да кто посмел… – прорычал он, оглядываясь. Сухоруков затаил дыхание: ну, давай, давай, царевич, покажи зубки!
– Прикройся, Алексей Пиотрович, – сдерживая клокочущую ярость, приказала Она.
Девица с визгом схватила разорванную одежонку, глядя, впрочем, на царицу с явным вызовом в глуповатом взоре. Пьяная компания быстро трезвела, торопливо раскланиваясь с Госпожой. Сухоруков заскрипел зубами с досады: Она всегда побеждает!
Вот и Алешка покорно прикрылся, побелев от бессильной ярости. Глаза почти вылезали из орбит, а губы кривились с ненавистью. «Покажи зубки, царевич, давай же!» – мысленно заклинал его Сухоруков. Но Алексей лишь поклонился этой… волчице.
– А-а, царица, всемилостивейшая мачеха. Какая неожиданная честь для меня. В гости ко мне пожаловала? А на кой ляд, позволь узнать?
– Только одного ради – наследника твоего, – сердито произнесла Она. – Пойдем! – приказала гневно.
А он… Сухоруков даже задохнулся от обиды. Он последовал за Ней, как покорная овца на бойню.
– Куда идем-то? – только и смог, что спросить жалобно.
А Та с силой толкнула его.
– Дорогу-то ты, поди, лучше моего знаешь. В спаленку твою. София-Шарлотта уж заждалась тебя. Идем.
– Я не хочу никакой Софии-Шарлотты! – встрепенулся царевич.
– Шагай, давай, цесаревич, – прикрикнула на него волчица.
И Алешка послушался.
София-Шарлотта уже сидела на кровати, дрожащая, жалкая, голая. На руке горело пятно – памятный щипок пьяного денщика. Глаза опухли от слез. Служанка царицына разводила огонь в нетопленой печи.
Алексей задрожал, то ли от холода, то ли от ненависти неразрешимой.
– Я не хочу! Я не хочу! Она противна мне! Тогда уж лучше, как батюшка, с денщиками! – И царевич сплюнул. В гневе стянул с себя штаны и вызывающе повернулся к царице. – Видишь, что она со мной делает, эта ведьмачка немецкая! Нет ничего удивительного, что детей у нас не родится! – сквозь слезы отчаянно рассмеялся он.
– А еще от нее воняет! – добавил Алешка брезгливо.
Она оглядела его с презрением.
А София-Шарлотта снова рыдать, как дитя обиженное.
«Нет, выбора у волчицы нет, – подумал Сухоруков, подглядывая в замочную скважину. – Сейчас сдастся».
– Ты выть-то прекрати, София-Шарлотта, чай, нет в дому покойника. Я делаю сие для твоего ж, дурища, блага, – и обернулась к служанке. – Манька!
Служанка подскочила к своей госпоже. Та пристально оглядела ее. Хороша, подойдет.
– Царевичу наследник надобен. Присмотри, чтоб он его сегодня точно получил! – сухо произнесла волчица.
Манька старательно оскалила меленькие, острые зубки.
– Как прикажешь, царица, – и сделала книксен.
А Та уже к выходу повернулась. От дверей, правда, покосилась через плечо: Манька платье с плеч стянула, выставив на всеобщее обозрение белые, пышные груди. А затем опустилась перед Алексеем на колени.
– О принцессе думай, Манька, для нее ведь стараешься! – выкрикнула царица-судьба и бросилась прочь.
Сухоруков едва от дверей отскочить успел.
Она опять обыграла его. Ничего, темно покамест над Питербурхом, темно. И еще долго также темно-то будет.
…София-Шарлотта подарит жизнь здоровому мальчику дождливым октябрьским днем 1715 года. Темный Царь решит присутствовать при родах, тем самым ее обрекая. С торжествующей улыбкой подхватит младенца на руки:
– Видите, внук! Мой! Петр Алексеевич! – крикнет он.
Я грустно гляну на мальчика, коего только что коснулся, как тавро приложил, Черный Государь. А потом подойду к кровати Софии-Шарлотты, позабытой всей придворной сворой. И попытаюсь заглянуть в глаза несчастной принцессы.
Служанка пыталась напоить ее горячим красным вином, но девочка так и не смогла сделать ни единого глотка.
– София-Шарлотта… – негромко прошептала я, склоняясь над нею. Она повернула ко мне голову, но глаза не открыла. Бедняжка, если б она нашла в себе силы взглянуть на меня, тоненькая ниточка жизни не оборвалась бы. Люди все время боятся взглянуть в глаза белой судьбы…
Ее лоб был мокрым от пота, а щеки нездорово раскраснелись. Я взяла ее за руку. Пальцы несчастной судорожно сжались.
– Мама… – прошептала она по-немецки.
Я погладила ее по голове и повернулась к выходу.
– Пригляди, чтоб проветрили тут. И камфору пожги в комнате, воздух очистить! – устало приказала служанке.
Мне не спасти Софию-Шарлотту. Значит, я все-таки проиграла.
…Несколько дней принцесса кричала от боли, раздирающей ее тело. Шесть лекарей, спешно созванных Темным Царем, только беспомощно разводили руками.
Сама я больше к Софие-Шарлотте не ходила, отправила вместо себя Князеву Дарьюшку.
Когда та вернулась, глаза горбуньи были зареваны.
Я спросила тихо:
– Ну?
Дарьюшка ненадолго закрыла глаза, а потом вымученно заговорила:
– Принцесса знает, что конец близок, государыня. Она уж священников позвала, чтоб покаяться. А что ей-то каяться, ангел она… – Голос горбуньи сорвался.
Я смотрела в пламя камина. Мир Темного Царя не место для ангелов, здесь даже волчьей богине страшно, жутко приходится.
Дарьюшка заплакала в голос и рухнула на колени.
– Прости, царица. Но не посылай ты меня к ней больше, подруженька дорогая! То, что я видела там да слышала, до оторопи берет!
Я положила руку ей на голову. Бедная горбунья. Она живет в придуманном мире, а в этом всего страшится. Смешная! Как будто смерть страшна?
Это живым оставаться – жутко.
– Алешка-то в покои вбежал, – говорила Дарьюшка сбивчиво. – Вне себя от горя сделался! Бросился ей в ноги, пальчики все перецеловал и трижды без сознания содеялся. Так царь-батюшка его ногами топтать начал…
В этот момент глухо забились в плаче колокола на церковке святого Исаакия. Последовало мгновение гробового молчания, а потом понесли сквозь ночь печальную весть колокола других церквей.
Дарьюшка взглянула на меня.
Слезы ручьем лились по ее некрасивому личику.
– Боги, все двенадцать, примите душу с миром, – беззвучно взмолилась я. Дарьюшка неподвижно замерла у меня в ногах, спрятав лицо в руках…
Позже я узнаю, что Пиотрушка лично, по наущенью Сухорукова, пса своего, тело своей мертвой невестки начнет препарировать. Или заглянуть в бездну человеческую удумал? Или Темный Царь удостовериться возжаждал, не от яда ли бедняжка скончалась, как при дворе вовсю судачить станут?
Тьма в душе, тьма в городе моем. Тьма…
Позднее лето 1716 г.
– Глупые бабы умней всего выглядят в постели!
Слова прозвучали в покоях Летнего дворца. Умные «бабы» замерли в молчании. Мужчины заулыбались, ибо тот, кто пристроился сверху, всегда все ведает об умишке своем, зело великом. Постель – тема, что волнует, и будет, верно, волновать лет через триста или пятьсот. Постель есть рост по чиновной лестнице при дворе. Постель —это деревеньки с людскими душами, которые каждый может купить по бросовой цене.
Это наш опыт, наши страхи и вожделения.
Следовательно, о ней любят поговорить.
Мы научились говорить обо всем, чего не знаем, во что не веруем, чего не делаем.
Правда, ваше величество, царь-батюшка?
Альянс свиней в ярких доспехах, плотски легковозбудимых хрюшек. Кому нечего сказать – отправляется в лигу врагов государевых великих преобразований.
И поэтому я открываю рот:
– Пиотрушенька, а что, умные мужчины и задницы подставляют по-умному?
Темный Государь наказует меня смущенным взглядом. К щетинке его усов прилипла капуста из щей. Каждое утро – щи, каша, лук, уксус. Каждое утро четыре чарочки анисовой: хороший государь – государь глобальных жестов. Я заучила его утренние привычки наизусть, слишком много долгих, тоскливо тревожных лет проведено в дворцовых покоях. Я видела, как лежал он под здоровенными денщиками, елозя с постаныванием, чтобы на утро явиться своим подданным великим и грозным государем. И мне приходилось присутствовать подле. О, боги, мне бы очень хотелось быть любимой, но ведаю, что все обойденные судьбой, неудачливые, уже не молодые и вечно некрасивые ненавидят меня и ждут от меня ошибок, кои способны были бы уничтожить меня.
– Ну, не о тебе же речь, друг сердешный! Эвон Алешка, сын мой, что о тебе говорит: «Мачеха моя – больна умна…»
Да, наш государь – нечто Особенное. Человеческое уродство и ущербность вызывают в нем любовь, их он считает вызовом, ибо и сам он…
Всякий раз утренние приемы у государя превращаются в арену дрессировки покорных и слабых, верноподданных мышек. Придворные, члены коллегий, князья, знать могут противостоять ему, возражать ему – или пойти путем наименьшего сопротивления, и сей путь почему-то всем кажется самым предпочтительным. Похвальба чужих идей до тех пор, пока Он не метнет в нас молнию своего раздражения.
Мы все очень гибкие и скользкие сейчас, хотя в глубине души все поголовно остаемся добрыми и хорошими.
Никто не будет любить нас, если мы проиграем, и кому ж это знать лучше, чем мне, по всеобщему мнению, «безродной чухонке» с задворков общества. А кто я? Зачем мне оболочка, существующая как человек, пьющая, едящая, дышащая и пытающаяся быть порядочной?
Так записано в великих скрижалях вечных странников, и я, способная переписать запись, этого делать не буду.
Лучше перекинуться проклятой чухонкой. Это – моя маленькая тайна, которую я стерегу, как сокровище бесценное, кое никак не закопаешь в землю.
Я ценю свою безымянность и безродность в новом сем мире. Она приятна на фоне слабостей людских.
Алешка всегда грызет ногти. Он в любой миг выдавит слезы, если государь-батюшка грубым лафетом своего языка наедет на единственного своего родного сына. А Темный Царь как раз сегодня в том опасном настроении, когда ему надобны жертвы для того, чтобы лучше себя чувствовать.
Алексей же навязывает себя миру в качестве жертвы, заслуживающей пощады.
Я не люблю покорность, волки не любят покорность. Две попытки самоубийства (то руку себе прострелит сынок царский, то еще что спроворит), о которых известно практически всему просвещенному миру, – неплохой, в общем-то, заслон против атак Пиотрушеньки.
Мы с Князем презираем его. За потуги обратить слабость в силу.
Государь-батюшка боится и ненавидит слезы сына и «награждает» его лишь нежными упреками.
Мы живем в мире, отличающемся жестокостью и глупостью.
И ведь мы хорошо в нем устроились, ибо умеем приспосабливаться.
А я пока предпочитаю молчать, иногда спасая от царского гнева лишь самых обездоленных. Для меня в Вечности и Истории есть дни печальные, но нет дней бесплодных и неинтересных.
– Я чувствую себя Аврелием Марком, мудрейшим кесарем римским, – возвестил вдруг Пиотрушенька, и все разом воззрились в удивлении на его нервно искривленный рот. – Ибо дарован мне сын, подобный Коммоду, что подверг кесаря жестокому мученичеству. По жестокой игре природы наилучшему из людей дан был в сыновья тупоумный лентяй, образец умственного ничтожества.
Меня захлестнула жалость к Алешке. Бедняга! Ведь никто сейчас за него не вступится. Никто, включая меня. За моей спиной раздался упреждающе осторожный кашель Князя. Алексашенька…
Князь ныне поглядывал в окна, меланхолично улыбался и тянулся к фляжке, спрятанной в кармане камзола. Дома Алексашка пьет из потемневшего серебряного кубка, стильно и с неумолимой последовательностью.
Он пьет, а вот царь-батюшка все чаще лакает просто из бутылки.
Сколько раз его по моему приказу соскребали с пола питербурхских кабаков, гордо именуемых самим царем австериями, где он валялся в собственных экскрементах под заботливым приглядом денщиков.
Я больна от его запаха.
Князь все держит в руках и ничего под контролем. Иногда он спотыкается, придворные замирают в сладострастно-злорадном ожидании его краха громкого, а я униженно валюсь в ноги государю, пытаюсь растопить ледяную глыбу его гнева, способную испепелить кого угодно. Да-да, испепелить! Но не Князя, нет! Его почитание моей персоны сладострастно льстиво и, как я надеюсь, может быть использовано в тактических целях. Между Князем и его «Мартой» многолетье разницы, кою я собираюсь использовать несравненно лучше, чем это сделал он.
В один прекрасный день я сяду на трон Пиотрушки, потому что я наблюдаю за ним. Пришла пора Женщины, только он об этом еще не догадался. Деспоты и тираны обречены на вымирание. Он уже сейчас мертв. Но до чего жаль Алексея!
– Пиотрушенька, не замай! – воскликнула я, не прислушиваясь более к предостерегающему кашлю Князя. – Клясть сына прилюдно – грех против заповедей!
– Заповеди суть разны и преступлении разны! – огрызнулся государь, зло топорща усы.
Придворная камарилья замерла в предвкушении.
А я лишь вздохнула. Воздух дворцовый был бы неплох, если бы не выделяло наше соперничающее друг с другом дыхание углекислый газ зависти. Окна-то закрыты, а как хочется глотнуть свежего воздуха лесов, рек, а не этой отравы призрачной мечты о власти.
Во дворцах да коллегиях царевых заседает орда поддакивателей, плюющих случайными мыслями и много реже, чем хочется им, отстаивающих собственное мнение. Боги правые, да и есть ли оно у нас, такое мнение? А оно нам нужно? Мы ведь только экскременты Времени, отходы Пространства. Вчерашний день здесь никого не интересует, ибо Государем Темным велено тупо и целеустремленно взирать в светлое завтра.
А завтра начнутся с соизволения царского и с неблагословения божьего какие-нибудь новые войны и катастрофы. А слова господ сенаторов, всех без исключения, превратятся в очередную бесконечную железную цепуру лжи и полуправды. Ибо он политик великий!
Все это так, и кто я такая, чтобы пытаться перекраивать этот темный мир заново? Максима любого поведения требует сокращения мысли. И сосредоточенности на Самом Главном: фортуне дворцовой, качестве жизни, упоении всем наносным, воздействие которого на придворную свору способно согреть огнем наше одинокое существование.
– Ты никак, друг сердешный, в ханжу и лицемерку обращаешься? – набросился на меня государь. – Еще скажи, что к Алешке чувства материнские питаешь!
Я покосилась на бледного, потускневшего царевича и тактично промолчала, ибо сказать было нечего.
– Грех лицемерия и ханжества все прочие грехи содержит, – уже во весь голос кричал Темный царь, брызжа слюной. – Ты вон все о видениях сказываешь, повелениях от бога и чудесах вымышленных, которых не бывало. Собой тем самым бога замещаешь?! Лжешь ты на меня сейчас, а значит и на Бога, слова хульные говоришь, защищаешь сего негодяя, подвигая его к бунту, а он прочих, о чем многих головы на кольях свидетельствуют!