Было холодно. Ноги в легкой обуви онемели. Он поднял воротник шинели, защищаясь от ветра.
Вот к крыльцу подкатила карета, двое дюжих лакеев в высоких, похожих на егерские, шапках на руках вынесли из дома старуху, закутанную в шубы…
Он уже знал, что старая барыня занимает первый этаж, в подвале живет немец-портной, – дородная, тяжелая его жена в один и тот же час с сумкой в руках пересекала дорогу, направляясь в мелочную лавку, – но кто живет на втором этаже?
Дворник обметал снег с белых камней рустованного цоколя. В полосатой будке на углу спал инвалид-солдат с алебардой в руках…
Вдруг в окне верхнего этажа будто шевельнулась занавеска!.. Сердце радостно забилось. Он вскинул голову… Но нет, никого не было…
Холод не мог остудить горячего воображения. Сладостные картины рисовались ему!
Какая она? Мечтательница, начитавшаяся французских романов? Или опытная кокетка, под личиной наивности таящая порочность?.. В мечтах он пробирался в ее будуар по потайной лестнице.
Но вот и в самом деле шевельнулась занавеска. Тотчас он принял позу: остановился, скрестил руки на груди… И в открытую форточку вниз полетел склеенный конвертом белый листок. Порыв ветра подхватил, понес за угол, – и он поднял листок у копыт лошади, привязанной к каменной тумбе и запряженной в пошевни.
Тут же на ветру он сломал печать. И укрылся в подъезде, чтобы читать.
Она корила себя. Да, ошибка ее на бале непростительна – она раскаивается в мгновении слабости. Здесь она живет воспитанницей. Что же подумают ее благодетели, которым она обязана всем!
Но хочет ли он ее гибели? Она уверена, что он человек благородный. Так вот: вскоре из дома выйдет ее горничная – и с этой горничной он может передать письмо…
Он был в восторге. И поспешил в Коллегию иностранных дел, расположенную неподалеку, чтобы написать письмо на особо тонкой, с золотым обрезом и особыми водяными знаками бумаге.
Английская набережная – со строгим рядом нарядных особняков вдоль гранитных парапетов реки – могла всякому доказать, что нет города в мире прекраснее Петербурга.
Швейцар с булавой в руке и перевязью через плечо распахнул застекленную дверь… Белая мраморная лестница, устланная ковром, вела наверх.
Тотчас его окружили молодые приятели.
– Пушкин! – послышались радостные восклицания. – Пушкин! – Как только произносилась его фамилия, уже все ожидали чего-то праздничного, острого, необыкновенного. – Ты как здесь очутился? – Неужто он намерен посещать службу? – Ты будешь дежурить? Тебя заняли переводами? – Это говорилось, чтобы вызвать его на смелую выходку, на острые слова.
И он не обманул их ожиданий.
– Господа, – сказал он, – объясните мне, почему зарю пробили сегодня раньше времени?.. Насколько я знаю… это когда-то послужило сигналом?..
И все закричали от восторга, от возбуждения – уже смелее придумать нельзя: заря раньше времени – кто же не знал этого – послужила сигналом к удушению Павла. Ах, Пушкин! Что выкинул Пушкин! Значит, сегодня дан был сигнал?.. Ну, Пушкин!..
– Пушкин! Значит, мы на первой стадии просвещения? Значит, мы в Черной грязи? – Эта его острота о первой почтовой станции на тракте из Москвы в Петербург – уже обошла всех.
И снова – восторг и хохот.
– Пушкин, ну что твой Руслан? Где твоя Людмила?
– Пожаловать изволили? – Перед ним остановился старый экспедитор – неопрятно одетый, засаленный, весь какой-то одичалый: лет пятьдесят провел он на службе и жил в надворной постройке. – Что же, милости просим…
– Слушай, Пушкин: если Агамемнон был главнокомандующим, чем-то вроде нашего фельдмаршала, следовательно, Ахилл, Аякс, Улисс – вроде корпусных или дивизионных начальников? Объясни нам…
Эти молодые люди отчаянно скучали в часы присутствия. И каждый отдел избрал себе тему: Троянская война, псовая охота, закулисные театральные истории.
Мимо прошел обер-секретарь Илья Карлович.
– Господин Пушкин пожаловали? Давно пора делом заняться…
Но он уже спускался по мраморным ступеням лестницы.
В конфетной лавке, сидя за столиком, он сочинял ответ… Звали ее Наталья, но из предосторожности, как это было принято, переставляя буквы, она подписалась Таланья.
Милая Таланья! Он уверял ее в любви, давал клятвы верности, молил о взаимности и требовал свидания.
В тесной лавке с низким потолком народу было много – одни закусывали, другие читали газеты, журналы… Неподалеку от него несколько молодых людей пили из чашек шоколад.
Милая Таланья! Он на все готов! Пусть она прикажет ему умереть!..
Ему показалось, что молодые люди в юнкерских формах, пившие шоколад, шепчутся и кивают на него головами.
Милая Таланья! Он честный, он благородный человек и не запятнает то, что для девушки одно и составляет богатство, – ее честное имя!..
Они подошли к нему.
– Позвольте спросить, – робко сказал один из них. – Не вы ли господин Пушкин, который…
– Господа, вы могли заметить, что я занят!.. – Он вспыхнул, и на лице его самым определенным образом выразились высокомерие и гнев. И прошествовал мимо отступивших юнкеров с высоко поднятой головой. Он занят! Не вздумают ли они мешать ему?..
У ее дома он довольно долго нес дежурство. Наконец открылась дверь парадного – и вышла молодая горничная в платке и салопе.
Он нагнал ее:
– Послушай, милая, это я…
Она искоса бросила на него быстрый взгляд, но остановилась только за углом.
– Это вы, сударь? – в ее голосе послышалось разочарование. Перед ней стоял низкорослый, верткий, вовсе не красивый господин. И что нашла в нем ее красавица барышня?
Но сам молодой человек был очень доволен. Он откровенно приветливо поглядывал на румяное, пригожее личико горничной и заразительно смеялся, показывая крепкие белые зубы, будто хотел и ей и каждому сказать: ах, как хорошо, как весело жить!.. И совсем примирил ее с собой, проявив воистину господскую щедрость: подарил целый золотой.
VI
И я слыхал, что божий свет
Единой дружбою прекрасен,
Что без нее отрады нет,
Что жизни б путь нам был ужасен,
Когда б не тихой дружбы свет.
«Отрывки»
Ну, как сердцу не возрадоваться, когда стоит лишь перебраться на другой берег Фонтанки, чтобы увидеть лицейского друга!
Дельвиг снимал тесную и грязную квартиру в ротах Семеновского полка. Длинные толстостенные казармы екатерининских времен тянулись вдоль узких, плохо мощенных улиц, а по сторонам тесной площади стояли полковая церковь, лазарет, гауптвахта… Место пустынное, район окраинный, редко где светился фонарь, еще реже встретишь прохожего…
Дельвиг оставался верен себе. В полупустой и грязной комнате он лежал на узком диване в той удобной и покойной позе – ноги закутав одеялом, под плечи подложив пуховые подушки, – как, бывало, в лицейском своем номере.
За ветхим столом в углу сидел румяный юноша с темными глазами и высоким лбом – живший вместе с Дельвигом новый его приятель, поэт, подающий надежды, Евгений Баратынский.
Дельвиг не изменил позы, увидев гостя, лишь отложил книгу и снял очки.
Эти круглые очки, которые он надел после выпуска из Лицея, придали доброму, оплывшему его лицу с бледной кожей забавное выражение строгости.
– Дунь и плюнь! – Это было новое его любимое выражение.
Но Баратынский резко поднялся из-за стола, пожал Пушкину руку – и уже не осмеливался снова сесть и во все глаза смотрел на прославленного поэта.
Кроме дивана, да ветхого стола, да нескольких стульев, в комнате не было другой мебели. Мутное зеркало в обветшалой раме косо прислонилось к стене. Обои были дешевые, рваные…
Но бедную эту квартиру лицеисты единодушно избрали местом сборищ! Тучный, ленивый Дельвиг проводил время дома; Дельвиг жил без родителей… Собраться у Дельвига – что может быть лучше!
Как всегда, когда встречались лицеисты, посыпались вопросы: кто где? Когда из Москвы приезжает лицедей Яковлев? Куда уезжает честолюбивец Горчаков? Что Корф? Что Данзас? Кто что пишет?
– Почему не пришел Кюхельбекер?
Жаль, что не пришел Кюхельбекер! Говорили бы о поэзии – Кюхельбекер был горяч, вспыльчив, начитан и придал бы разговору особую остроту…
– Я задумал большую поэму, – вздохнув, признался Дельвиг. Его голос с годами сделался звучнее и глубже. – Вот представьте себе: ночь на двадцать четвертое июня, ночь на Ивана Купала…
Он не менял удобной своей позы; Пушкин и Баратынский тотчас подсели к нему ближе: им хорошо известна была неистощимая фантазия Дельвига.
Мигая близорукими глазами, глядя в потолок, Дельвиг рассказывал:
– … ночь на Ивана Купала. Какие чудеса в эту ночь не творятся. Представьте себе деревенское кладбище, два-три каменных памятника и разрытую могилу…
На ковре возле дивана лежала большая лохматая собака. Над диваном висела сочиненная Дельвигом шутливая эпитафия:
Прохожий! Здесь лежит философ человек, Он проспал целый век, Чтоб доказать, как прав был Соломон, Сказав: «Все суета! Все сон!»
– Итак, деревенское кладбище. Бледное пламя блуждает… движется ближе, ближе к могиле, а в ней – женская фигура. «Встань, старый грех! – возглашает пламя. – Пора!» И жалобно застонала в ответ мертвая: «Ой-ой, кто будит мертвых?»… А дело в том, – пояснил Дельвиг, – что настало время суда, и эта мертвая нужна как свидетельница: она когда-то жила в няньках у княжны Пронской, на ее глазах совершилось злодеяние – молодой князь Пронский обольстил сироту-девушку Марью…
План был длинный, а мораль была в том, что за грех при жизни ждало возмездие после смерти. Поэма заканчивалась шабашом на Лысой горе.
В комнату вошел крепостной слуга Дельвига – растрепанный, жирный парень, с обвислым животом и надутыми щеками. Он был пьян. Он набил табаком трубку, но неловко ступил на лапу собаки, и та с визгом вскочила.
Между Дельвигом и слугой возникла перебранка:
– Ты что не сидишь дома!
– Что же, в гости нельзя сходить?
– Пошел вон.
Как Дельвиг ни вскидывал строго близорукие глаза, лицо его оставалось мягким, добрым. О своем слуге он сказал с симпатией:
– Правда, он на меня похож? Я в нем уважаю собственную натуру…
И снова принялся фантазировать, уставившись в потолок.
– В Кременчуге, где я был, богатейшие залежи каменного угля… Вот где нажить состояние! Я, как чиновник департамента горных и соляных дел, имею положительные сведения о несметных залежах золотой руды в Сибири… Она почти на поверхности в виде песка, и это известно местным жителям, да они скрывают… Поедемте? Найдем залежи, разбогатеем…
Потом он обратился к Баратынскому, которого опекал.
– Что же ты думаешь предпринять, маркиз? – Так он шутливо его именовал.
– А что ты посоветуешь, мой Гораций? – Баратынский подчинялся его опеке.
– Неужто пойдешь служить? – сказал Дельвиг. Баратынского за какие-то проделки исключили из Пажеского корпуса. Теперь он искал службы.
– Неужто ты захочешь утонуть в житейской грязи? На то ли я свел тебя с музами?
– Ты прав, мой ментор, – отозвался Баратынский. Они так любили друг друга, так были нежны друг с другом,. что в какое-то мгновение Пушкин испытал даже зависть…
Дельвиг значительно поджал губы и зашевелил крыльями ноздрей – это выражало большие его страсти.
– Жизнь – спектакль! – сказал он. – Стоит ли хороший спектакль портить заботами и тревогами?.. Нет, маркиз, я сразу учуял в тебе эллина… Твое дело – писать стихи.
– Да, мой поэт…
Пушкину легко и радостно было среди поэтов, в их вольной обители.
– Почему ты пел! – прочитал он нараспев стихи Лафонтена. – Спросил у Филомены… Я пел, друзья, так же, как человек дышит, как птица воркует, как ветер вздыхает, как вода журчит, струясь…
Ему нравилась жизнь этих друзей-поэтов – веселая, беспечная. В неприхотливом, полупустом этом жилище царил высокий дух поэзии! Жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!
Но так молоды они были, что события недавней школьной жизни все еще играли важную роль… Баратынский, счастливый тем, что принят как равный уже известными поэтами, рассказал свою историю. В Пажеском корпусе составилось общество мстителей. И мстить было за что: например, начальник отделения, штабс-капитан Кристофович, был груб – и они приклеили к его спине бумажку с надписью: «Пьяница». А учитель-немец был несправедлив – и они прибили к стене его шляпу. Другому учителю в табакерку всыпали шпанских мух… Дальше – больше… и теперь у него был единственный выбор: рядовым вступить в лейб-уланский полк…
– До этого ты увидишь в печати свои стихи, – сказал Дельвиг.
– Нет, нет! – замахал руками Баратынский. – Мне рано!..
– У него прекрасные стихи, – Дельвиг строго вскинул глаза. – Ты будешь поражен, – уверил он Пушкина.
– Он слишком хвалит меня! – конфузясь, краснея, дрожа, проговорил Баратынский.
– Так знай же, маркиз, – сурово сказал Дельвиг. – Я взял на себя грех – отправил твои стихи в журнал…
Но тут произошло нечто совершенно неожиданное.
Зримая волна рыданий прокатилась, искажая черты, по лицу Баратынского, охватила тело, сотрясла его – и громкие, судорожные вопли вырвались из его горла. В отчаянии он обхватил свою голову. Он упал на стол, он бился на зеленом сукне.
– Зачем… зачем…
Дельвиг остался суров и спокоен.
– Затем, что я угадал в тебе эллина, поэта… И Пушкин вдруг вспомнил, как некогда Дельвиг, не спрашивая, отослал и его поэтические опыты для тиснения – и он, потрясенный, ожидая невообразимую перемену в своей судьбе, прятался в глухих уголках царскосельского сада.
Им было тогда по пятнадцати лет… Какой путь с тех пор они проделали! Профессор Кошанский – сам небольшой поэт – напитал их идеалом античной красоты… совершенной красоты, той красоты, которая не терпит ничего лишнего, не терпит чрезмерного напряжения в мыслях и чувствах, не терпит даже слишком пылкого восхваления прекрасного, но требует полного равновесия всех элементов… Идеал этой античной красоты воодушевлял Батюшкова… И они, неся в душе свой идеал, уже прошли длинный поэтический путь. В какую сторону двигаться дальше,? Как и что писать?..
Да, жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!
– Почему так бедна и не оригинальна наша литература, – рассуждал Пушкин. – Наша литература возникла в восемнадцатом веке – до этого простирается пустыня… На молодую нашу словесность, не имевшую отечественных корней, французская литература имела решительное влияние… Но где же наша оригинальность, где народность?
Они принадлежали к новой школе и писали послания, элегии в формах новой романтической поэзии. А Кюхельбекер, напротив, тяготел все больше к устарелой торжественности оды… Да, жаль, что с ними не было сейчас Кюхельбекера!
И наконец настал момент, который не мог не настать, потому что всюду, где Пушкин бывал, его просили читать стихи из «Руслана и Людмилы».
…Со вздохом витязь вкруг себя Взирает грустными очами. «О поле, поле, кто тебя Усеял мертвыми костями…»
Баратынский, очень бледный, стал возле стола, и зрачки его глаз расширились от напряжения.
– Вы, – сказал он, – пишете лучше всех поэтов!..
– О мой Орест… – проговорил Дельвиг в восторге.
VII
Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
«К портрету Жуковского»
На субботы Жуковского съезжалось множество литераторов.
Но голоса смолкли, когда порог переступили четверо молодых поэтов – будто новый отряд явился на смотр. Первым вошел курчавый, небольшой и легкий Пушкин, за ним – очень высокий, с длинной шеей и с болезненно вытаращенными глазами Кюхельбекер, затем дородный Дельвиг и наконец – стройный, красивый, напряженно-застенчивый Баратынский…
Баратынского здесь никто не знал; Дельвиг печатался давно и уже известен был многим; Кюхельбекер не только заявил о себе как поэт, но и как критик – и сам хвалил, и ругал других; о Пушкине уже шла слава, его знали все…
Молодые поэты разбрелись среди гостей. На диванах и в креслах, на стульях, вдоль стен, оклеенных гобеленовыми обоями и увешанных картинами, вокруг стола и в уголках между книжными полками, рядом с бюстом на подставке и перед узорчатым камином – расположились человек двадцать петербургских литераторов…
Дамы не приглашались. О политике не говорили. В карты не играли… Сюда собирались ради поэзии.
Здесь был издатель журнала «Благонамеренный», председатель литературного «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств», баснописец и поэт – толстый, неуклюжий, неопрятно одетый Александр Измайлов… Дельвиг успел близко с ним сдружиться. Он сел рядом с Измайловым.
Здесь был издатель весьма известного петербургского журнала «Сын отечества» Николай Греч – подвижный, сухонький человек небольшого роста, с румяным личиком и задорным хохолком… Он считался либералистом. Кюхельбекер сел рядом с Гречем.
Баратынский робко огляделся и забился в угол… Да, попасть к Жуковскому на субботы – значило приобщиться к литературным верхам Петербурга. Несколько в стороне от всех – будто на особо почетном месте – сидел Крылов… Сам Карамзин любил бывать здесь. Даже важный государственный деятель, известный покровитель просвещения и искусства Алексей Николаевич Оленин, посещал субботы Жуковского.
Портрет хозяина – кисти Кипренского, как раз в духе романтической поэзии – висел на стене: облака неслись по таинственно-сумеречному небу, вдали громоздились развалины замка с бойницами, деревья гнулись под ветром и на мрачном этом фоне – Жуковский, подпершись рукой, задумчиво смотрел вдаль…
Говорили одновременно в разных углах.
Был здесь и председатель литературного «Вольного общества любителей российской словесности», издатель журнала «Соревнователь просвещения и благотворения» Федор Глинка – гвардии полковник, выглядевший настолько моложаво, что походил на подростка. Природа наделила его небольшой, круглой головой – и на маленьком личике в тесной близости расположились мясистый нос, большие глаза, пухлые губы и обвислый подбородок.
Он был известный поэт, герой Отечественной войны, неутомимый покровитель бедных и защитник сирот.
Он отозвал Пушкина и заговорил с ним.
– Хотел бы вас видеть на заседании нашего «Вольного общества»… – Он благоговел перед Пушкиным. – Вступайте в наше общество! Вам каждый даст рекомендацию…
И рассказал о заседаниях: собираются у кого-нибудь на квартире, читают свои творения – опыты в стихосложении и прозе, переводы, критические статьи…
На последнем заседании Бриммер воспел богиню любви; Розентайер воспел соловья на ветке; Дюроп прочитал послание к Лизете: любовь есть мечт а… И друзья Пушкина – Кюхельбекер и Дельвиг – посещают заседания…
– Да, да, – пообещал Пушкин, – непременно! – Но придет ли он? Заседания литераторов казались ему чрезвычайно скучными.
Между тем внимание собравшихся привлек молодой человек с открытым лицом и мягкими русыми волосами – Петр Плетнев, уже весьма известный стихами и статьями. Он с горячностью заговорил о народности:
– По любви к отечеству произведения народной поэзии для нас особенно драгоценны… – Тихие его глаза разгорались жаром энтузиазма. – В Афинах каждый гражданин мог быть судьей поэта: в театре, на площадях, в храмах, в домах слышал он и видел свое, греческое… И у нас все, что возвышает нравственное бытие народа, вызывает всеобщее наслаждение…
К Плетневу прислушивались. Не было предмета более важного, чем народность.
Батюшков подхватил Пушкина под руку и увлек в уголок.
Батюшков – вот кто, может быть, даже больше Жуковского воспитал музу Пушкина! Батюшков – музыкой, роскошью, выпуклой скульптурностью стихов некогда поразил его! В этих стихах была античная гармония!..
Вспомнилась первая встреча – еще в Лицее, когда Пушкин лежал больной, а Батюшков – прославленный поэт – приехал познакомиться с ним!..
Это был небольшого роста, белокурый, тридцатилетний человек, с впалой грудью, с вздернутыми кверху худыми плечами – робкий и застенчивый. Что-то странное было в его лице: светлые его глаза разбегались, будто надолго не могли ни на чем остановиться, а на губах мелькала неопределенная даже страдальческая улыбка, будто из глубины души что-то стремилось, но не могло пробиться… Он был уныл, подавлен.
– Ах, что со мной происходит, – говорил он. – В «Арзамасе» у меня была кличка Ахилл. А теперь я – ах, хил! – И он то прикладывал руку к горлу, то щупал свой лоб, то покашливал. – И все так наскучило, и люди так надоели, и сердце так пусто, и надежды так малы – что я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом…
Пушкину даже тягостно было его слушать. Батюшков вдруг переменил тему:
– В поэзии нужна точность, да, да, точность, даже от перестановки слов зависит многое… – И снова изменил тему: – Нет, лучше хоть как-нибудь внушать блаженство, чем никак…
Пушкин посмотрел на него вопросительно: был ли Батюшков здоров?
– Когда я любил, – продолжал Батюшков, – увенчанный ландышами, в розовой тунике, с посохом, перевязанным зелеными лентами – цветом надежды… – Когда я любил, – задумчиво повторил он, – когда, говорю, я любил с невинностью в сердце, припевая: «Кто мог любить так страстно…»! – Он не закончил мысль и воскликнул: – Святая невинность, чистая непорочность – живите в бедном доме, где нет ни бронзы, ни драгоценных сосудов… – И неожиданно улыбнулся, и опять не закончил мысль. – Что есть разум? Да, что такое разум? Не сын ли, не брат ли тела нашего? – И он уставился на свою руку, как на нечто чужое…
У него нервы были расстроены. Он уезжал в Италию – служить, лечиться… Отъезд арзамасского Ахилла был как бы символом конца «Арзамаса»…
Голос Кюхельбекера сделался слышным в гостиной. Вильгельм, ухватив Жуковского за пуговицу сюртука и прижав его к стене, рассуждал о русской грамматике… На лице Жуковского были и улыбка и растерянность.
– Ветви славянского языка, – горячился Кюхельбекер. – От берегов Адриатического моря до Ледовитого океана, от Дуная до тихоокеанских островов – никогда ни один язык не занимал такого пространства.
Но язык нужно очистить от заимствований! Греческие, татарские, латинские, немецкие, французские заимствования… – Он кричал в лицо Жуковскому.
– Да, да, может быть, – соглашался Жуковский, стараясь вырваться. – Может быть, вы правы…
– Немецкие варваризмы – невыносимы! «Обер-гофмаршал»! Что за обер-гофмаршал? А дифтонги?.. Но я хочу обсудить с вами особенности русского гекзаметра. Присущ ли гекзаметр русскому стихосложению? Да, присущ. Но в русском гекзаметре преобладают дактили, а в латинском – спондеи…
– Да, да, может быть, – соглашался Жуковский и, вырвавшись от Кюхельбекера, устремился к Пушкину.
На благодушном его лице играла улыбка… Певец мечтательной грусти умел быть весел и каждого готов был обласкать.
– Ну, Сверчок, – сказал он. – Ты помнишь, что я тебе говорил? Жизнь похожа на темную улицу, на которой расставлены фонари. Чем чаще фонари – тем светлее дорога… Наше дело – давать свет… Чем сегодня ты порадуешь меня? Что прочитаешь из богатырской поэмы?
И вдруг все разговоры смолкли – всем стало извест-но, что Пушкин сейчас прочитает из свой поэмы…
Он не отказывался. Для него это сделалось уже привычным. Он стал посредине комнаты.
И когда чтение окончилось – сразу же голоса слились в гул. Что за поэма! Что за стих! Какая свобода, что за гармония! Но какой жанр поэмы – она героическая, волшебная, богатырская, шуточная?.. Или все вместе? Или ее можно обозначить не совсем ясным, расплывчатым словом – романтическая? И чье чувствуется в ней влияние: Флориана? Или Виланда? Или Ариосто?.. И когда наконец она будет окончена вся?
Батюшков стоял очень бледный, сжав пальцы в кулаки, и каждому, кто оказывался с ним рядом, говорил:
– Как стал писать этот злодей? Как он стал писать?..
Жуковский обнял Пушкина.
– Быть Сверчку орлом – и долететь ему до солнца. Жуковский! Он был общим учителем. Но он перенес в русские снега унылый и мечтательный европейский романтизм… Увы, он лил прекрасное свое вино в чужие мехи…
Жуковский обнял Пушкина, шутливо изображая борьбу с ним.
– Да, мы боремся с тобой – кто лучше пишет?.. Когда же, злодей, ты засядешь по-настоящему за работу?
Жуковский! Пушкин любил его, во многом обязан был ему. Но он уже знал: чтобы найти свой путь, нужно учиться и у других…
VIII
Когда сменяются виденья
Перед тобой в волшебной мгле
И быстрый холод вдохновенья
Власы подъемлет на челе…
«Жуковскому»
Новые строки поэмы легли на лист – он будто преодолевал упругое препятствие, сжимая фразы, ставя рядом неожиданные слова, сливая понятия в одно емкое; сердце трепетало и сладостно билось, и он смотрел перед собой в пространство, кусал черенок пера, и движения его руки были порывисты, стремительны…
Когда же длинная, неровная колонка переправленных, вычеркнутых, надписанных строк протянулась через лист – он блаженно и весело заулыбался… Это была уже четвертая песнь. Стих был легок, игрив и насмешлив. Да, в этой песне он слегка пародировал своего учителя Жуковского. Тот тоже попробовал свои силы в русской сказочной поэме – написал «Двенадцать спящих дев», старинную повесть, но, увы, это было лишь стихотворное переложение немецкого романа X. Шписа. В ней были славянские слова – меч-кладенец, мурава, светлица, конь борзой, были славянские имена, а все остальное было немецкой мистикой, бесплотной, с искуплением грехов и боязнью земных радостей. В поэме Жуковского не было ничего русского!.. И все они – и Карамзин, и Жуковский, и Батюшков – наполняли своим вином чужие мехи.
Прием иронии – вольтеровский прием. Пародия – арзамасский прием… У Жуковского заколдованная дева призывает избавителя, а у него звучал сладостный призыв к любви:
…У нас найдешь красавиц рой; Их нежны речи и лобзанье. Приди на тайное призванье, Приди, о путник молодой!..
Он даже описал в подробностях визит петербургской прелестницы Шот-Шедель к нему во время его болезни:
…Она подходит, он лежит И в сладострастной неге дремлет; Покров его с одра скользит, И жаркий пух чело объемлет. В молчанье дева перед ним Стоит недвижно, бездыханна, Как лицемерная Диана Пред милым пастырем своим; И вот она, на ложе хана Коленом опершись одним, Вздохнув, лицо к нему склоняет С томленьем, с трепетом живым, И сон счастливца прерывает Лобзаньем страстным и немым…
Вот что ему вспомнилось: во время народного гуляния они с Дельвигом вырядились под простолюдинов – в кафтаны с борами, шапки с теплыми околышами и сапоги. Толпа вокруг плясала, горланила песни, гоготала, лущила семечки, щелкала орехи, сквозь толпу пробирались раскрашенные, раззолоченные кареты, запряженные лошадьми в нарядных попонах, снег истоптали тысячи ног, горели багровым пламенем и громко трещали костры – какая праздничность, какая пестрота красок, какая разноголосица, какое разнообразие лиц и одежд! Вот она, Русь!
Они остановились рядом с рослой, плотной девушкой, должно быть, из низшего сословия – набеленной, насурьмленной, с косичками до висков, с замысловато повязанным платком и в душегрейке, из-под которой виднелась длинная юбка…
В честь этой красавицы Дельвиг принялся вслух читать из своих Идиллий:
…И все оглянулись на Хлою прекрасную.
Хлоя Щеками горячими робко прижалась к подруге,
И шепот веселый и шум в пастухах пробудила…
И еще:
… смотри, я плыву: не прекрасны ль
В золоте струй эти волны власов, эти нежные перси?
Вот и ты поплыла: вот ножка в воде забелелась,
Словно наш снег, украшение гор!
Прекрасные стихи, но как далеки они от действительности…
Как далеки они от этой девушки, лузгающей семечки…
Он, Пушкин, тоже тогда прочитал о Людмиле:
Дивится пленная княжна,
Но втайне думает она:
«Вдали от милого, в неволе,
Зачем мне жить на свете боле?
О ты, чья гибельная страсть
Меня терзает и лелеет,
Мне не страшна злодея власть:
Людмила умереть умеет!
Не нужно мне твоих шатров,
Ни скучных песен, ни пиров –
Не стану есть, не буду слушать,
Умру среди твоих садов!»
Подумала – и стала кушать.
О-о, это уже было ближе к натуре! Он в своей поэме стремился передать полноту и радость жизни… И рука с пером опять потянулась к бумаге…
IX
В Дориде нравятся и локоны златые,
И бледное лицо, и очи голубые…
…Я таял; но среди неверной темноты
Другие, милые мне виделись черты,
И весь я полон был таинственной печали,
И имя чуждое уста мои шептали.
«Дорида»
А любовная почта? Она продолжалась и письма делались все длиннее. О чем только не писала маленькая ТАЛАНЬЯ!
Она торопилась отплыть в житейское море, которое представлялось ей морем любви, и писала о препятствиях, которые подстерегают влюбленных. Вот, например, история Юлии, милой, скромной девушки, на которую сделал сильное впечатление прекрасный молодой человек… Увы, война их разлучила. Увы, пришла весть о гибели Виктора. А ее отец разорился, и она принесла себя в жертву семье, выйдя замуж за шестидесятилетнего старика… И вдруг Виктор вернулся с гвардией – он был в плену! Муж Юлии умирает, Виктор из деревни поспешает в город – увы, пистолетный выстрел разбойника повергает его мертвым… «Вы видите, – писала она, – во всем – перст судьбы. Для чего отец Юлии разорился? Для чего Виктор сочтен убитым? Для чего был он действительно убит, когда надежды свои видел исполняющимися?»