Сделалось совсем тихо. Семеновский офицер медленно поднялся, толчками, будто с трудом, выпрямляя свое тело.
– Ты что же, хочешь, чтобы я здесь? – Он криво усмехнулся.
Кто-то протестующе закричал:
– Господа, это ни на что не похоже!
В тишине слышны были неторопливые шаги слуги, и еще кто-то воскликнул:
– Перестаньте, господа!..
Завадовский рассмеялся – смех его сухо рассыпался, как горох.
Семеновский офицер, натужно вымеривая шаги, будто на учебном плацу, пересек гостиную и вышел.
– Господа, он все же прав, – сказал кто-то. – Живем мы пусто, скучно, безобразно… Служба в самом деле бессмысленна и оскорбительна… Артикулы и устав, устав и артикулы…
– В Англии – я всегда приверженец свободных установлений, – сказал Завадовский. – Но мы в России. – Он пренебрежительно махнул рукой. – Il faut hurler avec les loups[14]. Сам император Александр признается: не верю никому, верю лишь, что все люди подлецы…
Теперь Пушкин возражал с ожесточением – будто утверждения Завадовского угрожали оптимизму и жизнерадостности, жившим в его душе.
– В Англии аристокрация могущественна, – продолжал Завадовский, – там майораты неделимы, неотчуждаемы – там аристокрация не зависима от королевской власти.
Чем больше Завадовский хвалил Англию – английские порядки, товары, таможню, даже салон герцогини Девоншарской – тем больший испытывал Пушкин протест.
– Все – Англия, Англия!..
Он пил бокал за бокалом – ив какой-то момент стены будто мягко раздались, хрустальные подвески люстр завертелись с легким звоном, и огни бронзовых канделябров на мраморных подзеркальниках слились в расцвеченный огненный шар… И все стало на место.
– Когда в английском парламенте слушаешь прения между тори и вигами, – рассказывал Завадовский, – совершенно понимаешь, что Россия принадлежит Азии, а не Европе…
– Россия тоже ничем не обделена! – воскликнул Пушкин. – Россия идет путем Европы к свободе и гражданственности!..
И с досадой бросил свой бокал на пол.
– Ну, хорошо, – сказал Каверин. Он поднялся и
с такой силой расправил плечи, что узкий гусарский мундир затрещал по швам. – Это – английская? – Он указал на трость с резным костяным набалдашником у подставки для чубуков.
– Я купил ее в магазине на Бейкер-стрит…
– А мне она не нравится!..
И в ту же минуту Каверин схватил трость, сломал пополам о колено и бросил в камин.
Пламя осветило энергичное, красивое лицо гусара с лихо закрученными усами, тонким профилем и крепким подбородком.
Выходки Каверина, le coqueluche de tout le monde[15], этого милого Пьера, всем были известны. Но что сделает Завадовский?
Лицо Завадовского сохранило ледяное бесстрастие. Он продолжал рассуждать об Англии и России.
Пушкин с раздражением думал о том, что безродные люди, которых Екатерина по своей прихоти вывела на первые места в государстве, не могут ценить Россию.
Портрет старшего Завадовского – вельможи в парике с завитыми локонами, графа, действительного тайного советника, сенатора – висел в золоченой раме на стене. На круглой тумбе под портретом стоял мраморный бюст Екатерины Второй – молодой еще женщины, с ямочками на пухлых щеках, с раздвоенным подбородком… Безродный мелкий офицер из канцелярии Румянцева – Задунайского достиг почестей и богатства – не умом, не талантом, не верной службой! – все выиграл он в гнусном соревновании, сделавшись фаворитом.
– В России умному человеку нельзя не быть циником! – уверял Завадовский.
Его отец обобрал ассигнационный банк, которым ведал. Вот в угоду кому сластолюбивая властительница унизила истинное, древнее дворянство. Пушкин готов был вслед за своим отцом составлять генеалогические древа дворянских родов!..
Он продолжал много пить, и опять со звоном завертелись подвески люстр и огни свечей слились в цветной шар… Он спорил все ожесточеннее, вот он уже перешел на личность, и Каверин счел нужным переговорить с Завадовским, отвел в сторону Пушкина, чтобы и с ним переговорить, и объявил, что дело пустячное и не требует продолжения…
Потом стреляли из пистолетов, комната наполнилась пороховым дымом. Пистолеты были английские, из закаленной стали, и даже на шомполах стояло английское клеймо… В длинном каменном манеже водили на кордах лошадей ганноверской породы, с гривами и хвостами до земли… Потом запрягли кареты и с громом колес, с цоканьем копыт помчались по Невскому, пугая квартальных и развлекаясь: вывеску аптекаря Штюнера поменяли местами с вывеской гробовщика Петрова, а вывеску кондитера Лареда – с вывеской шляпной мастерицы вдовы Повитухиной…
Под утро его подвезли к набережной Фонтанки. Двухэтажный дом Клокачева с массивным рустованным цоколем выделялся среди соседних ветхих строений; к подвальным его окнам на случай наводнения приставлены были просмоленные щиты…
Слуги спали. Но верный Никита ждал с зажженной свечой и помог барину раздеться.
Усталость одолевала… Он повалился на постель и сразу уснул.
VI
С надеждой, верою веселой
Иди на все, не унывай;
Вперед! мечом и грудью смелой
Свой путь на полночь пробивай.
Узнай, Руслан: твой оскорбитель
Волшебник страшный Черномор,
Красавиц давний похититель,
Полнощных обладатель гор.
«Руслан и Людмила»
Который час?.. За стеной, в комнате сестры, слышалась игра на фортепьяно.
Каждое утро, лежа в постели, он писал. Поэма, начатая в Лицее, успешно продвигалась вперед – витязь искал прекрасную Людмилу; одна сцена влекла за собой другую…
Даже друзья-поэты не подозревали о громадной задаче, которую он ставил перед собой: он мерил свою поэму европейскими образцами…
Там, на страницах европейских поэм, странствовали средневековые рыцари, палладины Карла Великого, влюбленные разлучались и находили друг друга и ради любви претерпевали множество злоключений, в их судьбу вмешивались волшебники, пустынники, завистники, соперники, и звонко звучали имена: Роланд, Руджиеро, Анжелика, Брамантанте… В русской литературе – бедно, лишь недавно возникшей – не было средневековой литературы: он желал дать ей поэму на европейский лад – из глуби веков!..
Пусть и у него странствуют витязи, пусть будут не ведомые русской равнине скалистые горы, пусть волшебник, похититель красавиц, влечет рыцаря по воздуху… Эти сцены не новы – в этом их условность, традиционность, но и надежность, а выдумывать все заново было бы оплошностью и безвкусицей… Знакомые сцены он пишет на русский лад – былинный, сказочный, народный – и покажет в русских богатырях русскую силу, и передаст голос вещего Бонна!.. Важно найти правильный тон – игривый, насмешливый, важно сохранить равновесие между серьезным и забавным, придать рассказу свободное течение, действию – естественность, сценам – разнообразие. И самым важным было достигнуть совершенства стиха – именно это совершенство, певучесть, гармония и делали поэму вполне самостоятельной и неповторимой.
Вжавшись спиной в подушку, ухватив зубами короткий черенок пера, он пристально смотрел перед собой, будто в прямоугольнике окна перед ним развертывались сцены, а потом торопливо писал…
VII
Вошла сестра. Ее лицо показалось ему похудевшим и вся она – еще уже, тоньше. Она была чем-то встревожена.
– Ты слышал? – спросила она. – Что говорят в городе?..
– О чем? – не понял он. Но она не объяснила.
– Maman стала раздражительной, – сказала она, – такой, что… даже papa с трудом переносит…
На руках у нее опять была моська, и она уткнулась лицом в мягкую шерсть, может быть, для того, чтобы скрыть слезы.
Он нахмурился. Сестру было жаль, но чем мог он помочь? Как мог защитить ее от родительской власти?..
…В просторном зале, с экраном пред камином и стульями вдоль стен, за круглым столом под свисающей люстрой собралась семья. Каждый занял обычное место.
Сергей Львович заговорил о театре – и сразу же разгорелся спор.
– Русская труппа ничтожна… – утверждал отец.
– А Семенова?.. – возражал сын.
– Вальберхова ли, Семенова ли, – пренебрежительно сказал Сергей Львович, – aussi ennyeuse l'une que i'autre[16].
– У Семеновой – талант, живое чувство!.. – восклицал Пушкин.
Сергей Львович досадливо отмахнулся: коротенький юнец, его отпрыск, желал иметь собственные мнения. Но Сергей Львович был знатоком театра!
– Я помню незабвенную Жорж… – принялся он рассказывать. – Москва, Арбатский театр… Какой энтузиазм, какое фурорное хлопанье!.. – И, не удержавшись, Сергей Львович приподнял руку, в которой зажат был гренок, намазанный медом, и продекламировал нараспев, подражая манере знаменитой актрисы, классические слова Клитемнестры. – Актер выигрывает, – продолжал он, – окружив себя посредственностями… Например, девица Клерон, пользуясь покровительством Ришелье, царствовала на сцене одна. И пьесы обставлялись так, чтобы она могла царствовать: «Дидона», «Ифигения в Тавриде», «Медея» – написаны специально для нее, были ее триумфом. Но, конечно, Дюменель могла бы сыграть не хуже. Но мадам Жорж не имела соперниц!.. Но Вальберхова в «Липецких водах»…
– Липецк? – переспросила Марья Алексеевна. Тяжелая ее голова приподнялась, подслеповатые выцветшие глаза будто ожили. Она была родом из Липецка.
– Мы говорим о театре, maman, – объяснил Сергей Львович.
– Липецк, – повторила Марья Алексеевна. И из ее глаз легко и обильно покатились крупные слезы. Горничная поправила на ее шее салфетку.
– Что такое? – обеспокоилась Надежда Осиповна.
– Que faire c'est la vieillesse[17] – вздохнул Сергей Львович.
– С дочерью малолетней… Без пропитания… – К Марье Алексеевне пришли воспоминания.
– Значит, вы из Липецка, grand-maman? – спросил Пушкин, которым владел живой интерес к прошлому своей семьи.
Марья Алексеевна повернула к внуку трясущуюся голову.
– …Вздумал при живой жене жениться… – Это она говорила о тяжбе и разводе с мужем. Она вздохнула, задумалась, а потом сказала: – Но с государыней великой можно было благоденствовать: дураки были не страшны, а плуты не опасны…
Восемнадцатый век вставал за ее плечами!
– Maman, – страдальчески сказала Надежда Оси – повна. – Все это было давно, нельзя ли о другом?
– Липецк тогда заводом звался… – уже успокоившись и более связно сказала Марья Алексеевна. – Не уездный городок – а просто завод был, пушки лили…
И принялась рассказывать. Никто и не ожидал от престарелой grand-maman такой живости.
– Наше село Покровское, Кореневшина тож, в двадцати двух верстах от Липецка. А тогда из Петербурга артиллерии капитан приехал – заводы осматривать, вот и зачал к нам в Покровское ездить, свататься зачал…
– Неужто мой дедушка! – воскликнул Пушкин.
– Дедушка, Осип Абрамович, он самый, – подтвердила Арина Родионовна, которая по обыкновению стояла посредине комнаты. – А черный был, господи, совсем арап…
Марья Алексеевна выпрямила спину, лицо ее помолодело. И широким добрым своим лицом она поворачивалась то к дочери-креолке, у которой кожа была смуглой, то к внуку, у которого волосы курчавились.
– Видный был, – сказала она. – Красивый был, чего уж там, одно слово – столичный щеголь. – В голосе ее зазвучала даже гордость. – Ну уж, конечно, черный… – Она развела руками. – А я была еще в ребячестве, мало его понимала, вот и пошла за него… И стала сама Ганнибалова. – Так переделывала на русский лад свою фамилию Марья Алексеевна.
Завтрак продолжался – намазывали хлеб, лущили яйца, наливали сливки в чай. А Марья Алексеевна неожиданно разговорилась.
– А человек он оказался характера самого беспокойного. Какой-то огнь в нем был геенский. И почти всегда был пьян, а дом наш превратил в волкан всяческих происшествий. – Слезы опять потекли из глаз. – Запер меня в конуру рядом с борзыми собаками… Оказывал всяческое презрение. А у меня уже дочь родилась по естеству!
– Maman, – сказала Надежда Осиповна. – Я молю вас… – Ее детям просто удивительным показалось то беспомощное выражение, которое теперь было на ее властном лице.
– Что старое-то ворошить, – подтвердила Арина со своего места.
Ольга неожиданно вышла из-за стола. С ней творилось что-то странное.
Стук колес проезжающих экипажей заставлял ее вздрагивать.
Взгляд Надежды Осиповны последовал за ней. За столом сделалось тихо. Потом Надежда Осиповна поднялась и, тяжело ступая в туфлях без каблуков, с завязками вокруг отечных ног, подошла к окну.
– Я просто смотрю на улицу, – дернув плечами, сказала Ольга.
– Что ж интересного?.. – Надежда Осиповна подозрительно оглядела пустынную набережную Фонтанки.
– Что, повадился кувшин по воду ходить? – догадалась Арина.
– Дурь нашла, – ответила няне Надежда Осиповна. И Ольга, с самым несчастным выражением на лице, вернулась к столу.
Бурные события происходили в доме. Вдруг, без всякого перехода, принялись обсуждать будущие перемещения в квартире: для младенца с няней нужна светлая, просторная диванная, но из-за тесноты – всего семь комнат – диванную занимала grand-maman; так вот, переместить ее нужно в кабинет Сергея Льво вича; так вот, нужно вынести из кабинета письменный стол и поставить кровать…
Марья Алексеевна слушала эти разговоры равнодушно.
– Имение наше, Михайловское, – снова начала она рассказывать внуку, – по развратной жизни своей муж мой совсем расстроил. Захотел на Устинье Толстой жениться – это при живой-то жене! – Ее и сейчас волновала давняя эта история – подбородок ее задрожал, а углы губ горестно опустились.
– Да, уж Осип Абрамович легкий-прелегкий был и дюжий такой был, господи, – со своего места отозвалась Арина.
– А уж Устинья – сама ветреная, сама взбалмошная, жеманство самое площадное, как и он, распутная, и все бы им только наслаждение физики…
– Наслаждение физики! – Пушкин еще в Лицее, получая письма от бабушки, читал их Дельвигу, и оба они восхищались языком Марьи Алексеевны.
На Марье Алексеевне поверх платья был спенсер – она мерзла. От беспокойных движений кружевной воротничок, кисейный рюш и салфетка смялись, и горничная то и дело поправляла их.
– Кто же станет такое терпеть, – сказала Марья Алексеевна. – Стала и я обходиться с ним очень ярко, квитаться презрением. А потом в дом родительский, в Покровское, вернулась. Я с родителями в глубокой тишине жила, у нас развратной жизни такой не знали… Как увидел мой родитель меня… с малолетней дочерью на руках… без пропитания… так от паралича и скончался.
Опять потекли слезы. Марья Алексеевна обессилела. Сергей Львович уловил выразительный взгляд жены и переменил разговор.
– Никита, – обратился он к своему камердинеру. – Сколько в Москве стоили сальные свечи?..
Степенный Никита Тимофеевич сделал несколько торопливых шагов вперед.
– Что ж, считай, пуд покупали мы за шесть пятьдесят. – Он любил говорить мы и, когда Сергей Львович занимался, говорил: «Мы заняты!»
– А дрова?
– Так что же, считай, за сажень березовых дров – мы платили шесть рублей.
– А бумага?
– За десть бумаги в магазине Жожор – платили пятнадцать копеек…
– Все же в Москве жизнь дешевле была, – решительно заключил Сергей Львович, обращаясь к жене.
А Надежда Осиповна, видимо тоже вспоминая Москву, задумчиво смотрела на портрет, в узорной раме висящий на стене. Вот какой она была! Неужто в самом деле это она?
Когда-то, в Москве, дом Пушкиных посещало множество эмигрантов, среди них – граф Ксавье де Местр, известный впоследствии автор книги «Voyage autour de ma chambre»[18], и его брат написал портрет гостеприимной хозяйки, «прекрасной креолки»… На стене висели и акварели Ольги – сад московской усадьбы, домик в Захарове, портрет умершего шести лет брата…
Воспользовавшись минутным молчанием, Марья Алексеевна, успевшая набраться сил, продолжала:
– И вот, захотел он со мной разойтись, да по форме такое дело не скоро сделаешь, так он вот что придумал: священнику Новоржевского погоста Апросьево фальшивое свидетельство дал, дескать, он вдов. Ну, вижу я, мое положение тесное, попала я в несчастную тарелку, с дочерью без куска хлеба останусь – и поехала хлопотать, свои пружины настраивать… А эта Устинья, – в сердцах опять вспомнила Марья Алексеевна, – эта супротивица моя, вовсе и не хороша была!
– Ага, не хороша, – подтвердила Арина. – Волос красный, лицо в веснушках, голос грубый… Знать, мало считала за собой волокит – вот и польстилась на него, на Осипа Абрамовича.
– А уж Осип Абрамович до того против меня был взволнован, что и видеться не хотел. Да свидетельство-то его подложное – почтовой печати нет, почерк поддельный… Как Консистория принялась за него – так и стал он опять вокруг меня виться ужом и жабою и, двоеженец, набеги делал то туда, то сюда – сожительствовать!..
– Maman! – не своим голосом воскликнула Надежда Осиповна.
Ее сын залился смехом, дочь – покраснела, а Сергей Львович – лицедей – сумел выразить на лице одновременно и тонкую улыбку и конфуз.
Марья Алексеевна смотрела на дочь непонимающими глазами.
– Эта порода нормального представления о женщине иметь не может, – сказала она. – Я в Суйды к самому Абраму Петровичу ездила.
– Ага, ездила, ездила, – подтвердила Арина. – Я, матушка, тогда с вами ездила. Я тогда уже ваша была. Наше-то место прежде там, Суйда прозвище, было. Допрежь того в Суйде мы жили, а уже потом нас перевели в другую вотчину… Уж что было, когда к арапу приехали!..
– Да уж что было, – задумчиво сказала Марья Алексеевна. – Боялась я его, как царя и владыку. Как взглянул на меня Абрам Петрович – так я в обморок и упала…
– Ужасно, когда супруги a couteaux tires[19], – вставил Сергей Львович, бросая осторожный взгляд на Надежду Осиповну.
Воспоминания продолжались бы, но широким решительным шагом в комнату вошла графиня Катерина Марковна Ивелич.
Началось обычное:
– Дорогая, графинюшка… милая кузина… с нами чаю…
И Пушкин начал обычное:
– Наконец-то я вижу вас, пти-кузина…
В руках у Ивелич был все тот же вышитый мешочек, в котором она носила прессованный кнастер, а на голове – та же шляпка, похожая на воинскую каску.
Она даже не взглянула на Пушкина.
– Вы слышали? – спросила она.
– Что? – Ольга так резко поднялась и так побледнела, что взгляды всех невольно устремились на нее.
– Нет, нет, это совсем другое, – успокоила ее Иве-лич. Ольга села. – Весь город знает – сегодня на дуэли убит кавалергард Шереметев. Весь город-Пушкин выскочил из-за стола и бросился к двери.
– Не сын ли это Татьяны Петровны, урожденной Обросимовой? – услышал он голос отца.
VIII
Перед приземистым домом с потемневшими наличниками и жестяным флюгером, на окраинной улице, уводящей к Козьему болоту, собралась возбужденная толпа молодых людей. Подробности передавались из уст в уста – и подробности были ужасны. Васенька Шереметев ползал по земле, извивался, умирая… И все поглядывали на низкое крыльцо с навесом, на дощатый забор вокруг сада, на поскрипывающий флюгер, на оконца во втором, бревенчатом этаже – в этом доме жила балерина, из-за которой стрелялся Васенька Шереметев.
Хлопьями падал снег. Бородатый дворник с бляхой поверх передника, с метлой в руке, стоял у подворотни, ожидая привычных затей: то ли пьяного кутежа, то ли стрельбы, то ли скачек на тройках с бубенчиками…
Подошли двое конногвардейцев в киверах с волосяными султанами и в сапогах, позвякивающих шпорами, – к ним тотчас бросились: что они знают?
Снег все падал, он прибрал и украсил захудалую улицу с ее неровной булыжной мостовой и тумбами у ворот. Это была все та же старая Коломна, и здесь – на Торговых, Грязных, Мясных – г в домах купцов и мещан снимали квартиры или ютились по углам артисты, машинисты сцены, гардеробмайстеры, костюмеры, музыканты и репетиторы.
Выбежали из ворот собаки и сцепились в драке. Вышли бабы и, уперев руки в бока, принялись переругиваться…
По тротуару прошла молочница с жестяными бидонами на коромыслах, отставной солдат, торгующий щетками и плетешками, купчиха с насурьмленными бровями, лузгающая на ходу семечки, разносчик с лотком, мещанин в долгополом кафтане…
Толпа все росла. Теперь каждый повторял слова, брошенные Кавериным умирающему своему приятелю Шереметеву: «Вот тебе, Васенька, и репка!» В самом деле, сегодня ты живешь, а завтра – вот тебе, Васенька, и репка! Что же наша жизнь, что наше счастье, что наши планы! Вот времена – все рушится, все меняется… Рассказывали, что Якубович, подобрав пулю, поразившую Васеньку, сказал Грибоедову: «А это – для тебя!»…
Приоткрылась дверь, и вышла она. Эта танцовщица кордебалета была мало кому известна; но теперь ее имя повторяли – Истомина. А она, ожидая карету, остановилась на крыльце.
Под взглядами лицо ее напряглось, на нем появилось выражение строгости – то выражение, которое у красивых женщин сопровождает волнение успеха… И она позировала.
Вот из-за поворота выкатила длинная и высокая фура – театральный гроб, Ноев ковчег – в которой мелкие актрисы, фигурантки из кордебалета в тесноте жали масло. Теперь ей не долго оставалось жать масло: под аплодисменты молодых людей и завистливые взгляды подруг, сидящих в карете, она сошла с крыльца.
На ней была плюшевая пелерина, обшитая мехом, и шляпка, отделанная лентами и перьями… Хотя шляпка была высокой и перья на ней высокие, все же сразу и очень точно ощутилась ее фигура – она была среднего роста, стройная, с сильными, проворными движениями…
Она не улыбалась, не оглядывалась. Но по лицу ее заметно разлился румянец самолюбия. И лихорадочные, черные, не имеющие дна, осененные густыми ресницами глаза балерины вдруг встретились с широко раскрытыми голубыми глазами Пушкина…
Карета покатила, а он еще долго смотрел ей вслед.
А потом направился к пансиону Педагогического института. Когда брат вырастет, он передаст ему, верному наперснику, свой опыт. Сам он, с тех пор как вышел из Лицея, уже много испытал и узнал… И он посоветует брату вступить в военную службу: это обеспечит ему твердое положение в обществе. Увы, его собственное намерение пока не сбылось! Конечно, гвардия – стоит денег, и даже Каверин из-за безденежья покидает гвардию… Но отец все же не сделал всего, что мог бы, и скупость отца вызывала протест и раздражение…
Легко и быстро двигался он по улицам, пересек Калинкинскую площадь с каланчой и съезжей, потом мост через Фонтанку. Вот и пансион.
Недавним лицейским прошлым дохнуло на него в уединившемся среди обширного сада особняке с нарядными колоннами и барельефами. В просторном, окрашенном в бледно-лимонный цвет вестибюле было пусто.
Но прозвенел звонок, и галдящая толпа хлынула по закругленной лестнице.
– Bonjour, mon petit[20].
И Пушкин расцеловал брата – низкорослого, курчавого двенадцатилетнего мальчика.
– Ну, как успехи?
Выражение лица у Лельки было капризным. Он хотел домой. Неужели наукам нельзя обучаться дома?
– Нельзя! – возразил старший брат. Роль наставника увлекала его. Но и в самом деле: домашнее воспитание недостаточно, разве можно дома получить понятия о равенстве, о долге, о гражданственности – дома, где со всех сторон видишь примеры холопства?
Лелька принялся болтать. Их преподаватель французского языка, господин Трике, на самом деле не преподаватель, а мелкий торговец… Их преподаватель английского языка, господин Биттон – дядьки называют его «господин мусье мистер Бидон», бывший шкипер, и, когда он ставит на колени, он кричит: «Посади на ваши колен!» – и дерется! Их преподаватель немецкого языка, господин Гек, носит рыжий парик. А подинспектор Калмаков – рябой, лысый – всегда говорит одну и ту же фразу: «А сие тем более…» Недавно в конторке у Лельки нашли стишки, за это лишили обеда и ставили на колени…
Подошли приятели Лельки – румяный, с прядкой на лбу Миша Глинка и стройный, с взрослыми чертами лица и с открытым взглядом Сережа Соболевский.
– Пойдемте к нам, мы сочинили песенку!
И ученики пансиона повели гостя наверх, в мезонин. Здесь было по-казенному однообразно, чисто, – белые покрывала на кроватях, белые салфетки на тумбочках; в углу стоял рояль Тишнера. Миша Глинка, музыкант, аккомпанировал. Песенка была о подинспек-торе Калмакове:
Подинспектор Калмаков Умножает дураков.
Мальчики кривлялись, изображая кривляния под-инспектора.
Он глазами все моргает И жилет свой поправляет…
С силой открылась дверь, и стремительно вошел длиннотелый, костлявый гувернер – сам недавний выпускник Лицея – Вильгельм Кюхельбекер.
– Мальчики, идите гулять. Spazieren, spazieren! – И, радостно пожав руку Пушкину, повлек его за занавеску, где сам жил. – Как бедна наша словесность! – заговорил он сразу же с жаром, будто с трудом дождался этого момента. – Как пусты журналы! У нас вовсе нет критики… Да, да, мы в плену у Лагарпа, в плену стеснительных французских правил. – И принялся расхаживать взад и вперед, клоня голову на тонкой шее.
Он был все такой же – кипучий, настороженный, восторженный, обидчивый. Эрудиция его была необъятной – он дни и ночи проводил за книгами. Он преподавал русский язык, латынь, немецкий, исполнял обязанности гувернера, служил в Иностранной коллегии, служил в архиве, был плодовитым поэтом и автором критических разборов…
Обсудили его статью в «Вестнике Европы», потом новое стихотворение и новую статью для «Сына отечества». Потом настала очередь Пушкина.
Пушкин прочитал строки, недавно написанные:
Узнай, Руслан: твой оскорбитель
Волшебник страшный Черномор,
Красавиц давний похититель,
Полнощных обладатель гор.
И еще:
Он звезды сводит с небосклона,
Он свистнет – задрожит луна;
Но против времени закона
Его наука не сильна.
И еще:
…Прости мне дерзостный вопрос.
Откройся: кто ты, благодатный,
Судьбы наперсник непонятный?
В пустыню кто тебя занес?
Кюхельбекер заметался по комнате; он подавал какие-то знаки – то ли умоляя продолжать, то ли умоляя замолчать, лицо его побледнело, глаза неспокойно бегали.
– Да-а, это хо-орошо, – проговорил он, растягивая слова от волнения. – Лучше всего прежнего… Но почему, почему, – закричал он неожиданно почти с бешенством, – почему со времен Ломоносова мы пишем одним ямбом!
– Ну, прости, – возразил Пушкин, – между торжественным ломоносовским ямбом и ямбом шутливой поэмы – дьявольская разница.
– Ямб вовсе чужд русскому стихосложению, – кричал Кюхельбекер. – Почему ты не пишешь русским стихом?
– Что? Стихом, которым Львов писал «Добры – ню», Карамзин – «Илью Муромца», Радищев – «Бо-ву»? Но этот стих вовсе не подходит для шутливой поэмы!
– Хорошо – шутливая поэма. Но великие задачи требуют другого. Нужна ода. Нужен могучий, звучный язык. Я читаю Ширинского-Шихматова. Вот нам образец. – И Кюхельбекер нараспев прочитал:
Вели – да скопище мятежно Идущих в буйстве к сим стенам, Вотще на дерзкого надежно, Главы свои поклонит нам. «Кляни!» – рыкают гордым гласом…
– «Рыкают», – с издевкой повторил Пушкин. – И ты хвалишь врага «Арзамаса», безвкусного, напыщенного Шихматова…
– А ты не понимаешь, что архаический язык нам нужен. Шихматов велик, он истинный поэт!..
– Ты Шихматова ставишь мне образцом?
– А ты хочешь быть великаном среди пигмеев?..
Пример поединка Шереметева и Завадовского, видимо, волновал поэтов. И вот уже они стоят друг против друга с искаженными от ярости лицами. И слышится:
– Я вызываю…
– Нет, это я вызываю!..
– Секунданты… Сейчас же… Сегодня… Завтра!.. Пушкин в ярости бросился по лестнице вниз, на улицу. Довольно ему терпеть зависть этого Кюхельбекера, этого калеки, которого судьба послала ему в друзья! Пущин – вот кто будет его секундантом.
IX
Волково кладбище было обычным местом дуэлей. Четверо недавних выпускников Лицея гуськом плелись вдоль кладбищенской ограды.
– Долго еще? – недовольно сказал Корф. Под казенной шинелью он нес ящик с дуэльными пистолетами. – Балаган какой-то! – Он клял себя за то, что согласился на роль секунданта Кюхельбекера.
– En-avant, вперед! – командовал Пущин.
За оградой виднелись часовенки, надгробья, кресты. Вороны с карканьем кружились в воздухе. Свернули направо, где кладбище смыкалось с полем. Ноги проваливались в снежной целине.
– Балаган какой-то… – недовольно бормотал Корф. Когда он злился, лицо его неожиданно грубело.
– En-avant! – Жизнерадостный Жанно, как и некогда в Лицее, всеми руководил.
Кюхельбекер оглянулся на оставленную позади, у дороги, карету. Неужели он и впрямь думал, что кого-нибудь отсюда увезут раненым или мертвым?
– Посмотрите, – указал Пушкин на вырытый среди поля котлован. – Могила для Кюхеля готова…
Эта шутка, конечно же неуместная, сразу привела Кюхельбекера в ярость! Он тяжело задышал, принялся кусать губы, даже заскрипел зубами.
– Долго еще топтаться в снегу? – нетерпеливо вскричал Корф.
– Снег похож на саван, не правда ли, Вилли? – снова пошутил Пушкин.
И в выпуклых глазах Кюхельбекера вспыхнуло бешенство.
Впереди тянулся лесок, а перед ним виднелись деревенские риги. Кладбищенская ограда окончилась. Не здесь ли стрелялись Завадовский и Шереметев?