– Сам я, конечно, не поверил. Но другие могли и верить? Милейший Пушкин, мой тебе совет… – Он говорил с Пушкиным, как с человеком чести, который и сам знает все непреложные правила и все неизбежные следствия света… – Уезжай на время из Петербурга…
И Пушкин только сейчас вполне начал осознавать, какая пропасть перед ним разверзлась…
– Но кто, кто придумал! – Пушкин так сильно стиснул кулаки, что длинные его ногти вонзились в ладони. – Кто пустил эту сплетню?
Знал ли сам Катенин, что гнусную эту сплетню пустил Толстой-Американец в письме из Москвы на чердак к Шаховскому? Во всяком случае, он не сказал этого и спас молодого человека от верной смерти. Толстой-Американец был беспощадный дуэлянт, и все дуэли его были кровавые: он убил полковника Дризе-на, он убил капитана Брукова, он прострелил сына обер-церемониймейстера Нарышкина – и таких историй было множество…
– Ты, конечно, будешь искать насмешника, – давал советы Катенин. – Но, милый Пушкин… – Он повторил настойчиво: – Если ты сразу его не найдешь – уезжай на время из Петербурга.
И Пушкин заспешил прочь от Колосовых. Но, сделав несколько шагов по улице, остановился: ведь хозяева не удерживали его!.. И вдруг ему вспомнилось, что и на недавнем светском рауте приятели, обычно общавшиеся с ним, были недостаточно внимательны… Пылкое воображение принялось рисовать картины одна другой унизительнее.
XI
…Святой хранитель
Первоначальных, бурных дней,
О дружба, нежный утешитель
Болезненной души моей!
«Руслан и Людмила»
Он пришел в гостиницу Демута. Что посоветует ему Чаадаев?
Приятели обсуждали дело со всех сторон.
В роскошном номере разбита была зимняя оранжерея. Миртовые деревья защищали глаза от яркого света канделябров; свет мягко растекался по гобеленовым обоям, на стенах были развешаны картины.
В уютном и покойном убежище философа особенно резко зазвучало буйное неистовство Пушкина. Он бегал по комнате.
– Я теряю вкус к жизни, я старею и глупею… Можно задохнуться в сборище невежд, глупцов, сплетников… Петербург душен, невыносим!..
Не вспомнился ли ему сейчас Грибоедов, которого молва заставила покинуть столицу?
Но что же ему делать? Он знает, что ему делать. Только кровь… смоет позор… Он покончит с собой!
– Но твое самоубийство, мой друг, подтвердит позорящие тебя сплетни, – возразил Чаадаев.
Значит, он должен убить Фон-Фока, который, по молве, совершил над ним бесчестие?..
– Но если ты убьешь Фон-Фока – ты принесешь невинного человека в жертву мнению света. А мнение света, мой друг, должно презирать…
Чаадаев вот о чем думал: не следует ли за помощью обратиться к правительству? Ведь наше общество, как ребенок, ждет указания наставника. И одна аудиенция государя – или просто милостивая беседа при случайной встрече на прогулке – тотчас прекратит всякие толки…
Но разве Александр захочет вникать в дела переводчика Коллегии иностранных дел? Разве захочет Фон-Фок или, например, управляющий министерством внутренних дел граф Кочубей изъяснять всем истину и изобличать клевету?..
Что же ему делать?.. Пушкин не находил решения.
XII
Мне ль было сетовать о толках шалунов,
О лепетанье дам, зоилов и глупцов
И сплетней разбирать игривую затею,
Когда гордиться мог я дружбою твоею?
«Чаадаеву»
В комнате было холодно. Решительная Надежда Осиповна поступила мудро: ее сын день и ночь где-то пропадает – она распорядилась не топить, дрова в этом году были особенно дороги.
Холод, от которого коченели руки, мешал. Мучительное внутреннее напряжение не давало сосредоточиться… Стихи не шли… Всем друзьям – а их было множество – он поручил: найти обидчика. Обидчик вот-вот должен был найтись, ожидала дуэль…
Рука упорно рисовала в альбоме пистолеты.
Уже несколько раз его предупреждали: на него пишут доносы; он ведет себя слишком откровенно, высказывается слишком резко – на него обратили внимание; например, в театре он расхаживал с портретом Лувеля, убийцы герцога Беррийского, подписанным: «Урок царям»; он позволяет шутку: французскую актрису госпожу Пижо именует не иначе как госпожа Жопю, а это почти антигосударственный выпад…
Что ж… он будет себя вести еще более дерзко и откровенно! Он не намерен скрывать своих убеждений. И пусть лучше правительство посадит его в крепость, пусть сошлет в Сибирь – это все же будет выход из невыносимого положения.
XIII
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный…
«Чаадаеву»
Ранним утром, в сопровождении двух офицеров, Пушкин подошел к известному особняку графа Остермана-Толстого – настоящей городской усадьбе, выходящей одной стороной на Английскую набережную, а другой – на Галерную улицу. Несмотря на свои богатства – поговаривали, что отделка двухсветной залы обошлась хозяину в пятьдесят тысяч рублей и во время пышных приемов он развлекает гостей сценами с медведями и орлами, – граф дворовые флигели сдавал внаем.
К одному из этих флигелей устремился Пушкин. Офицеры были его секундантами.
– Не здесь ли, – спросил он каким-то не своим, обычным, а напряженным и вкрадчивым голосом, – не здесь ли живет господин Денисевич? Мне дан адрес…
В этот ранний час молоденький армейский офицер, вышедший на крыльцо, еще не был вполне одет. Увидев полковника в форме преображенца и офицера в форме Генерального штаба, он смутился.
– Прошу вас, господа. – Он обращался к военным. – Господин Денисевич отлучился по делу и сейчас же вернется…
Все вошли в дом.
– Раздевайтесь, господа! Садитесь, господа… Гости разделись, но сесть отказались.
По тому, как они молча расхаживали, погромыхивая саблями и шпорами, они пришли не с простым визитом. Низкорослый, курчавый штатский в модном фраке, вскинув голову, разглядывал освещенное тусклой масляной лампой жилище. Нужно было ждать неприятностей…
Так и оказалось.
Вошел плотный, массивный армеец, штабс-капитан. Он тоже смутился, увидев гвардейцев.
– Вот и господин Денисевич, – воскликнул молоденький его товарищ.
– Господин Денисевич, – тотчас обратился к нему
Пушкин, но опять каким-то не своим, а вкрадчивым голосом.
– Что вам угодно, молодой человек?
– Вы прекрасно знаете, господин Денисевич, что мне угодно! – Голос вдруг зазвенел, даже сорвклся, как звучит и срывается натянутая струна.
Денисевич остановился перед ним. Вид бравого широкоплечего штабс-капитана произвел на низкорослого Пушкина особо раздражающее впечатленье. К лицу его прилила кровь, глаза широко раскрылась, так что заблестели белки, губы угрожающе выпятились.
– Вы вчера в театре, – сдерживая беиенство, сказал он, – вчера в театре, при многих посторонних, меня поучали, как школьника, как должно себя вести… – Он вынул из кармана часы на золотой цепочке. – Вы назначили в восемь часов. Вот! До восьми – еще четверть часа. Мы успеем договориться об условиях. Я привел секундантов: полковник Катенин, поручик Мансуров…
– Вчера в театре вы вели себя нехорошо, неприлично, – густым басом, солидно сказал штабс-капитан, стараясь не замечать офицеров-гвардейцев.
Смех – напряженный, срывающийся и полный бешенства – вырвался из горла Пушкина.
– О нет… – Он передохнул, будто ему не хватало воздуха. – Я не затем пришел, чтобы слушать наставления… Ваш сосед конечно же не откажется быть секундантом… – Он высоко вскинул голову. Его душа требовала отмщения.
– Но вы еще молодой человек… – Денисевич старался не замечать гвардейцев.
– Да, я не старик!
– Вчера вы кричали, вы мешали соседям, вы не давали мне слушать пьесу…
– Мы будем драться.
– А драться… Я штабс-офицер, а вы неизвестно кто…
Гвардейские офицеры громко засмеялись. Денисевич покраснел.
– Но, господа, позвольте узнать, в чем дело, – вмешался молоденький офицер.
Штабс-капитан повторил решительно:
– Я просил вас прийти, чтобы сказать, что вчера вы вели себя неприлично! – Он подкрутил ус. – А драться с вами я не намерен. – И он сделал пальцами в воздухе отрицательный жест.
– Разрешите вам заметить, – в бешенстве воскликнул Пушкин, – что и этот ваш жест пальцами в моем направлении – тоже весьма неприличен!
– Но позвольте узнать, в чем дело, господа! – повторил молоденький офицер.
– Моя фамилия весьма известная, я – Пушкин… Вам не стыдно иметь со мной дело!
И как только Пушкин назвал себя, молоденький офицер стремительно подошел к нему:
– Как! Вы…
И разыгралась сцена, которая теперь так часто происходила при встрече Пушкина с восторженными его поклонниками.
– Вы – Пушкин?.. Но позвольте представиться: Лажечников… Но, господа, позвольте мне переговорить с моим товарищем…
И, отозвав в сторону штабс-капитана, Лажечников принялся горячо объяснять ему, кто такой Пушкин, и убеждал принести извинения. Ведь это – Пушкин!
Штабс-капитан слушал, понурив голову. Ему нелегко было из-за пустяка, из-за какого-то мальчишки, ставить на карту долгую и трудную свою карьеру. Наконец он сдался.
– Господа, господа!.. – восторженно провозгласил Лажечников.
– Признаю себя виновным перед господином Пушкиным в необдуманных словах в театре… – сказал штабс-капитан с тем брезгливым выражением на лице, которое появлялось у него и тогда, когда в полку, во время пирушки, ему приходилось каламбурами и остротами смешить более богатых и знатных однополчан.
Его мундир служдки-армейца казался тусклым рядом с вышитыми золотом мундирами гвардейцев, а его лицо – топорным, простецким рядом с их холеными лицами.
– И виновным в необдуманном движении пальцами в этой комнате, – подсказал Пушкин.
Штабс-капитан некоторое время молча смотрел на него.
– Хорошо, и в необдуманном движении пальцами, – сказал он. И, вздохнув, протянул Пушкину руку.
– Я извиняю вас, – раздельно сказал Пушкин. Но руки не подал.
Гости оделись и вышли вон.
XIV
Так исчезают заблужденья
С измученной души моей,
И возникают в ней виденья
Первоначальных, чистых дней.
«Возрождение»
Весной тоска усилилась. Кровь, отяжелев от тепла, разламывала тело и толчками отдавала в голову… Что делать? Как жить?..
Со своим приятелем Никитой Всеволожским он отправился к гадалке, узнать о грядущей судьбе.
Гадалка Кирхгоф жила в небольшом дворовом флигеле на Невском. Кирхгоф – кладбище – мрачная фамилия. Вид у старушки немки и в самом деле был пугающий: согбенная, с крючковатым носом, с полусумасшедшими, быстрыми глазами – она вышла к молодым людям из задней комнаты. На голове у нее был накрахмаленный чепчик.
– Bitte, bitte, meine Herren… На картах желаете или на кофе?
Она то и дело поспешно удалялась в заднюю комнату, через мгновение возвращалась и снова удалялась – будто именно там, в задней комнате, была дьявольская ее кухня.
Над чашкой кофейной гущи она зажгла трехкопеечную восковую свечу и два раза капнула в чашку воску.
Потом пристально посмотрела в лицо Всеволожскому:
– Ну-ка дунь… О, ты человек не простой… И забормотала:
– Тройной тополек… девочка… танцует… танцует, а у камина греется змея… Да не хочет, не хочет, не бойся, не хочет он…
И Всеволожский вдруг побледнел.
– Правда! – воскликнул он. – Именно так! Именно это у меня на душе…
Он так был потрясен, что выложил перед старухой все золото, которое имел с собой.
– Вот чертова гадалка…
Теперь немка поднесла чашку ко рту Пушкина.
– Ну-ка, дунь, красавчик курчавый… По коричневой жиже пробежала рябь. Гадалка смотрела пристально ему в лицо:
– О, ты человек не простой…
И эта фраза, хотя она повторяла ее, произвела на Пушкина сильнейшее впечатление. Он от волнения дышал тяжело.
– Дунь посильнее, – приказала Кирхгоф. – Еще сильнее. Вот она, цифра семь! Вот она, буква!
– Я не вижу, – волнуясь, прошептал Пушкин.
– И не увидишь, – резко сказала Кирхгоф. – Не увидишь: это по-нашему, а не по-вашему… Э-э, да тут… – Сердце Пушкина затрепетало. Старуха прикрыла чашку рукой. – Да тут такое… – И полусумасшедшими глазами пристально взглянула в голубые глаза Пушкина. – Бойся белоголового человека. – Он вздрогнул. – Бойся белоголового… От него примешь смерть… А теперь тебя ждет дорога…
Так он и знал: в Петербурге он жить больше не может!
– Чертова гадалка! – повторил он восклицание Всеволожского.
– Sind Sie zufrieden?[45] – улыбаясь и показывая беззубый рот, сказала немка.
Но что же делать? На что решиться? Как жить?..
И вот опять – Театральная школа… Кажется, в этом здании каждый изгиб карниза он знает – теперь с карниза звонкой капелью стекала вода, – каждое из окон с серыми каменными замками ему знакомо, – теперь их стекла отражали бледно-голубое небо с плывущими облаками, – каждая трещина в пожухлых, давно не крашенных стенах ему известна, – теперь от сырости стены потемнели и стали еще неопрятнее – но зачем он здесь? Что он здесь делает?.. Чего ожидает?
Подкатила коляска, и сам генерал-губернатор Милорадович вошел в заветные двери… Слух облетел толпу молодых людей, фланирующих у школы: Милорадович затеял ревизию, чтобы застать в дортуарах девочек не одетыми…
И отвращение нахлынуло на Пушкина. Он пошел прочь. Боже, как проводит он свое время? Ведь для него нет, давно уже нет иллюзий!.. Жизнь, лишенная таинственных и красочных покровов, предстала перед ним как безобразный скелет…
Так пусто, так мрачно сделалось на душе, что, желая хоть за что-нибудь уцепиться, он постучал в двери всем известного дома.
Долго не открывали, потом послышались шаги по деревянной, скрипучей лестнице.
– Кто т а м а? – спросил охрипший женский голос.
Он знал: за дверьми стоит рослая, с волосами до икр, хорошо известная всему Петербургу Танюша.
– Это я, – сказал он.
Но она не открывала. И возросла тоска, нахлынуло одиночество, и он взмолил: но это он, Саша Пушкин, что же она не открывает, ведь она прекрасно его знает, он столько раз у нее был, – может быть, она с кем-нибудь занята?
Не в этом дело, ответила она хриплым голосом, никого нет, но она не может его пустить.
Но почему, молил он, и казалось, сердце не справится с тоской; в чем дело, ведь это он, Саша Пушкин, неужто она обидит давнего своего приятеля?..
Господи, не обидеть она хочет, а больна дурной болезнью и не может пустить, неужто он такой бестолковый, что не может понять…
Нужно же такому случиться: мимо проходил почтенный директор Егор Антонович Энгельгардт. Он даже вздрогнул, увидев возле известного дома своего ученика – и оба постарались не заметить друг друга… Увы, Егор Антонович ничего другого и не ожидал, да и что ожидать от сердца, в котором нет ни религии, ни нравственности…
А Пушкин от бешенства даже сжал кулаки. Пусть его все оставят в покое! Пусть его оставят в покое все эти наставники!
Уныло побрел он дальше. Тоска!.. Но вспомнился Лицей. Сколько святых надежд он оставил в Лицее!..
Улицы были переполнены, будто все жители города, радуясь весне, высыпали из домов. Прохожие толкались. С мостовой, из-под копыт и колес летели брызги.
Какими чистыми, свежими, незапятнанными были его чувства и порывы в Лицее… Вспомнились узорчатые решетки, причудливые беседки, и он среди прекрасных садов, он с книгой, с листом бумаги, с огрызком карандаша в руках, и широко раскрытыми глазами смотрит на подернутое легкой дымкой голубое, без граничное небо…
Ах, тоска!.. И в эту минуту падения, отчаяния, безнадежности ему вспомнилась его первая любовь, трепет первых встреч, первые его ожидания и надежды… Ах, Катя Бакунина! Теперь, когда черты ее стерлись когда она уже никем для него не была, теперь, в воспоминаниях, чувство к ней показалось ему небывалым, невозможным, неповторимым…
Волнение охватило его. Что-то ожило в душе. Волнение нарастало, воспоминания делались ярче, зримее, вытесняя тягостное, тусклое настоящее…
Художник варвар кистью сонной
Картину гения чернит
И свой рисунок беззаконный
Над ней бессмысленно чертит.
Это пришло, как образ. Грязь сойдет со святыни, как с картины, испорченной варваром, исчезнут случайные мазки…
Он заспешил домой. Он принес в свою комнату душевные муки, тоску и хотел излить их на бумагу… Но нет, то, что он написал, было слишком мрачно, резко. И он смягчил… Но нет, то, что у него получилось, было слишком лично. И он исправил… Нужно было смягчить, нужно было исправить, нужно было найти общность и равновесие, потому что даже самая горькая боль и самая светлая радость требовали умеренности, сдержанности, и, только найдя божественные пропорции, мог он вместе с господом богом месить глину жизни, создавая прекрасное…
И он писал, чиркал, искал…
Но краски чуждые, с летами, Спадают ветхой чешуей; Созданье гения пред нами Выходит с прежней красотой.
Когда душа его открывалась до самых глубин – на самой глубине плескались прозрачные голубые озера красоты…
XV
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой;
Ты другу заменил надежду и покой…
«Чаадаеву»
Граф Кочубей, управляющий министерством внутренних дел, в форменном сюртуке со звездой, с усталым лицом занятого вельможи полулежал на диване. Он не любил казенных кабинетов и работал у себя дома.
– Ваше сиятельство, – говорил высокий костлявый человек, подаваясь вперед и прижимая руки к груди. – Это не донос, прошу понять меня: как благородный человек, на доносы я не способен…
– Подождите, господин Каразин, – прервал его Кочубей. Торопливость и горячность этого человека мешали ходу его мыслей.
– Но, ваше сиятельство, я думаю о нашей России! – Каразин огляделся, отыскивая стул. Он тщетно ожидал, что ему предложат сесть. – И я посчитал своим долгом предуведомить правительство…
– Вы прислали мне это… – Кочубей держал в руке листок доноса, – с тем намерением, чтобы я представил его императорскому величеству?
– Точно так, – скороговоркой подхватил Каразин. – Но, ваше сиятельство, может быть, сами выражения, мною употребляемые, недостаточно удачны?.. – Каразин опять оглянулся, отыскивая стул. – Вы первый из сановников нашей империи, вы – энергичный и твердый деятель…
Граф Кочубей нахмурился. Эти похвалы в его адрес были не только не обязательны, они были дерзостью. Он бросил пытливый взгляд на странного корреспондента, засыпавшего его доносами. Однако он сдержался.
– Вы считаете, есть опасность?
– О да, величайшая опасность! – воскликнул Каразин, даже припрыгнув на месте. – Величайшая опасность, ваше сиятельство!
– Какая же опасность?
– О, величайшая, ваше превосходительство. – В Каразине будто что-то взорвалось. – Я думаю о нашей России, я страшусь… – В голосе его слышалось исступление.
– Подождите, господин Каразин, – опять остановил его граф. С этим человеком трудно было разговаривать. – Подождите… Признаюсь, я не понял…
– Но, ваше сиятельство!..
У Каразина был высокий лоб, длинные волосы, тонкие губы и горящие фанатизмом глаза.
– Но, ваше сиятельство! Вы сами и не можете судить. Потому что вы в Петербурге живете. Но я приехал в Петербург, я вижу со стороны… Я-то думал, что уж в столице-то, в присутствии-то двора, под глазами-то государя, соблюдается на особе его уважение, дается пример преданности… Ваше сиятельство! Вы послушали бы здешнюю молодежь!..
Эти сведения граф считал очень важными. Столь важные сведения следовало доложить государю.
– Вы говорите о тайном обществе? – Граф уже имел сведения о тайном обществе.
– Я говорю, ваше сиятельство, о тревожных настроениях в обществе. Например, какой-то мальчишка Пушкин, питомец лицейский, написал Оду на Свободу, где вообще досталось фамилии Романовых… И другие стишки… Этот Пушкин государя Александра смеет называть кочующим деспотом… К чему же мы идем?
Но и на тайные общества в доносе были намеки.
– У вас есть эта Ода, о которой вы говорите, на Свобод у… и другие дерзкие стихи?
– Ваше сиятельство, я вспомнил эпиграмму господина Пушкина на господина Стурдзу, – не мог остановиться Каразин. – Я видел списки эпиграммы на графа Аракчеева…
– Вы можете достать дерзкие эти стихи?..
– Ваше сиятельство, я размышляю об обманываемом каждый день нашем возлюбленном императоре Александре…
– Есть у вас эта Ода на Свободу? Но Каразин не мог остановиться:
– Я размышляю, ваше сиятельство, о поганой армии вольнодумцев. Как же так? Великая опасность нависла над Россией.
– Вернемся к делу, – сухо сказал Кочубей.
– О народ, единственный, – воскликнул Каразин. – Тебе не ведана мысль о бунте – даже само адское слово бунт не ведано. И я становлюсь на колени, слезы наполняют мне глаза, я горжусь, что принадлежу народу русскому…
– Вернемся к делу, – настойчиво повторил Кочубей.
– Ваше сиятельство! Сейчас самое время укрепить расслабляющий состав нашего государства. И прежде всего нужно почтение к престолу основать не на религии, – нет, ваше сиятельство, а на законах… Потому что, ваше сиятельство, увы, у нас правительство не уважается. Да, да, правительство само во многом виновато…
Не был ли этот человек сумасшедшим? Он слишком близко подошел к дивану, и Кочубей опасливо выпрямился.
– Вы касаетесь сразу слишком многих материй, – сказал граф.
– Потому что вижу, вижу – гибнет Россия! Пусть государь не верит поклонам и речам, которыми его встречают. Пусть не верит губернаторам, которые ему говорят: все в порядке, все благополучно. Нет! Великие перемены в умах. И правительство способствует, способствует тому всеусиленно…
Не был ли этот человек, в самом деле, сумасшедшим?.. В его фанатичности было что-то отталкивающее. Когда-то, в начале царствования Александра, он послал государю письмо и вызван был в Петербург, но потом из-за неспокойного характера возвращен был в Малороссию, где развил кипучую деятельность в разных областях – на ниве образования и науки, в земледелии, промышленности, охране природы…
– Ну, хорошо. – Кочубей уже принял решение. Этого человека все же нужно было использовать.
– И спасти Россию может единственное, – продолжал горячечно Каразин, – употребление в дело просвещенного дворянства… Однако должен предупредить, что выборы губерниям предоставить сейчас рано…
– Я прошу вас достать в короткий срок и предоставить мне Оду на Свободу, – властно сказал граф. – И другие дерзкие стихи… И карикатуры, и подписи к портрету – по возможности все…
– Нет! – воскликнул Каразин. – Нет, я гнушаюсь мерзкого имени доносчика. – И oн с силой прижал руки к груди. – Поймите меня, вале сиятельство: я думаю о благе России! – Он опять близко подошел к дивану, даже пригнулся к Кочубею: – Статс-секретаря графа Каподистрию я, – проговорил он шепотом, – определенно почитаю агентом чужестранных тайных общее в…
И граф Кочубей инстинктивно вытянул руку, защищаясь от этого человека, и поспешно подозвал дежурного чиновника:
– Проводите господина Каразина…
Оставшись один, он принялся размышлять. Вряд ли доклад, даже сведения о тайном обществе произведет на государя впечатление, вряд ли он даст делу ход. Александр пребывал в апатии и снова своим подчиненным говорил о давней своей мечте: жить частным человеком, в тихом уголке мира, на берегу Рейна…
Но доклад нужно было подготовить.
Граф Кочубей продиктовал дежурному: петербургскому генерал-губернатору графу Мллорадовичу непременно достать Оду на Вольность господина Пушкина.
XVI
Владимир в гриднице высокой
Запировал в семье своей.
Дела давно минувших дней,
Преданья старины глубокой.
«Руслан и Людмила»
Все было как обычно. Со двора донэслись ржание лошадей и окрики кучера, – значит, отец вернулся с утренних визитов… В раскрытое окно лился пахнущий весной воздух. Под кровлей дома возились и шуршали крыльями птицы. Светило солнце…
Все было как обычно, – лежа в постели, он писал. Но уже возникло ясное и четкое ощущение: нынешняя его петербургская жизнь окончена; его ждет что-то новое…
Он окончил громадную свою поэму и теперь упорно отделывал последние песни…
Рядом с ним на кровати лежали журналы: «Невский зритель» и «Сын отечества» …Руки его дрожали, когда, взяв журнал, он листал шершавые, толстые листы… Вот она, его поэма… В «Невском зрителе» мелким шрифтом напечатана справка:
«Руслан едет отыскивать свою молодую супругу, похищенную волшебником Черномором, находит пустынника, который открывает ему будущее и приглашает остаться ночевать в своей пещере».
И дальше шла почти вся первая песнь – вся сцена в пещере с отшельником, свыше двухсот стихов.
Руслан на мягкий мох ложится Пред умирающим огнем; Он ищет позабыться сном, Вздыхает, медленно вертится…
Он перечитывал строки, вслушивался в звуки.
Живу в моем уединенье С разочарованной душой; И в мире старцу утешенье Природа, мудрость и покой.
Стих звучал плавно, гармонично, легко… Вот она, поэма! Но как публика примет его творение? А в «Сыне отечества» напечатана была почти целиком третья песнь.
Свершив с Рогдаем бой жестокий,
Проехал он дремучий лес;
Пред ним открылся дол широкий
При блеске утренних небес.
Как он работал над стихом! В черновой его тетради было написано:
Сразив ужасного Рохдая,
Обезоруженный в борьбе,
Коня на север направляя,
Он верит сердцу и судьбе.
А рядом:
Рохдая грозный победитель…
А сбоку:
А снизу:
А друг над другом:
Он лесом едет…
Он шагом едет…
Он едет в сумрачной дубраве
Он мало думает о славе…
Княжна… Людмила… руки простирает…
Надежды смело простирает…
…мысли простирает…
К ней мысли простирает…
Влюбленной думой к ней летит.
А дальше:
Сразив… Рохдая
Проехал он дремучий лес
Пред ним пустыня озарилась
Сияньем утренних небес…
Больше трех лет работал он над поэмой! Но и сейчас неутомимо вносил поправки. Вошел Никита с одеждой.
– Вставать пора-с… К завтраку… Вспомнился недавний вечер – 26 марта 1820 года: он, превозмогая усталость, дописывал последние строки, чтобы назавтра, на субботе Жуковского, объявить: «Я победил!»
И Жуковский обнял его и, в присутствии многих гостей, подарил портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму «Руслан и Людмила»…»
Слава! Эта поэма принесла ему славу…
Сам издатель «Сына отечества» Николай Иванович Греч приходил к нему домой. Кто в Петербурге не знал этого невысокого, жилистого человека с Владимирским крестом на шее, с задорным хохолком и язвительно тонкими губами… Греч славился как известный писатель, его путевые заметки почитались образцом изящной прозы, с критическими его статьями считались. И главное, он был либералист и считался покровителем и глашатаем молодого поколения… Теперь он брался напечатать «Руслана и Людмилу» отдельной книгой…
– Вставать пора-с… – повторил Никита.
Закончена поэма. И в творчестве, как и в жизни, пора начинать что-то новое…
Поэма будто отделилась от него. Она, готовая, лежала перед ним – и жила теперь своей, самостоятельной жизнью. А он, завершив тяжкий свой труд, ощутил грусть и одиночество.
…Да, закончен, закончен важный и тяжкий этап жизни… Весна тревожила… Нева уже очистилась ото льда, заполнилась парусными кораблями, финскими лайбами, грузовыми баржами, рыболовецкими баркасами, лодками с тентами и яликами. Возле «Биржи» на Стрелке Васильевского острова звучала речь на всех языках, суетились таможенные чиновники; заморские товары, экзотические фрукты сваливались грудами, а от складов смолы, пеньки и сала возчики гнали запряженных в телеги лошадей по каменным спускам к пристани…
И пахло морем, тиной, дальними странами… Неужто и впрямь ждет его дорога… Прочь, прочь из Петербурга!
– …Недовольны-с, – услышал он голос Никиты. Дядька говорил об его отце, Сергее Львовиче.
XVII
Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.
«Песнь о вещем Олеге»
Бурные и непредвиденные события разыгрались в конце апреля 1820 года… Как будто тяжелая туча, исподволь набиравшая сил, вдруг разразилась громом и молнией. Александр Пушкин, молодой поэт, переводчик Коллегии иностранных дел, только что заслуживший милостивый отзыв государя, теперь вызвал гнев… Друзьям поэта, только что думавшим, как защитить его от злостной клеветы теперь приходилось спасать саму его жизнь…