В толпе возле церкви «Во имя святой Троицы» он выглядывал своих приятелей. Шла служба. А на противоположной стороне улицы толпа ожидала прибытия в Мариинский институт вдовствующей императрицы Марии Федоровны.
Прихожан было множество: отставные дворцовые служители, владеющие домами в соседних кварталах; их жильцы, в большинстве приезжие помещики; владельцы магазинов на Театральной площади – французских подарков и английских товаров – и множества лавок вблизи Никольских рынков; актеры из соседнего дома Голидея – одетые празднично ради богослужения; постояльцы недалекой «Северной гостиницы»; мелкие чиновники, унтер-офицеры и прочая шушера – ремесленники, приказчики, разжиревшие мещанки, слуги и горничные… Церковь славилась службой попа Петра Успенского.
Пушкин бросился к высокому и статному молодому щеголю – в наброшенном на плечи меховом рединготе, в цилиндре и с тростью в руках, с тем выражением совершенной уравновешенности и самодовольства на красивом и холеном лице, которое называют a plomb – что по-русски никак нельзя перевести.
Это был новый приятель Никита Всеволожский – сын известного заводчика, основателя Волжского пароходства, владельца знаменитых поместий, знаменитых оранжерей и знаменитого крепостного театра… Они поздоровались особым образом, нажимая пальцами на ладони, как это делают братья-масоны.
– Ты слышал? На Востоке зажглась новая звезда – не родился ли в хлеву новый Христос? – Пушкин, смеясь, повторил известную шутку Вольтера.
Он не уехал из Петербурга, по-прежнему служил в Коллегии иностранных дел, но что-то беспокойное, тревожное появилось в нем; движения его сделались еще более порывистыми, а высказывания – более резкими, несдержанными. Он богохульствовал у врат божьего храма!
– Я тоже мученик, – продолжал он. – Но мученик чувственной любви!..
Раздражение и недовольство, накопившиеся в нем, он изливал в насмешках над церковью. Да, вслед за Вольтером он готов был воскликнуть: ecrasez l'mfame, раздавите гадину! Потому что ненавидел все, что тиранит мысль, – а церковь не могла ни объяснить таинства мира, ни облегчить ему душу…
А вот и третий приятель – молодой конногвардеец в мундире с широкими лампасами, смуглый, со старательно подкрученными усами, весельчак и общий любимец Мансуров… Мансуров тоже был членом общества – и с ним поздоровались по-масонски.
– Мы с тобой братья во Христе, не правда ли, Мансуров? – продолжал Пушкин сыпать остротами. – Но, увы, мы не девственные братья?.. – Он шутливо напоминал о проказах, в которых они оба участвовали.
Но и сюда, к божьему храму, молодые люди пришли с греховными мыслями. Церковь принадлежала Театральной школе и располагалась на третьем этаже флигеля, выходящего на Офицерскую улицу… Воспитанниц приводили внутренними коридорами из дортуаров. У каждого из друзей был свой предмет. И, держась тесно друг к другу, они направились к лестнице.
Их встретило стройное пение, запах ладана и оплывших свечей и неяркий, закатный даже днем, тихо мерцающий свет… Тесный храм с почти плоским потолком, с нешироким и небогатым иконостасом был переполнен.
Толпа сгрудилась, слилась в одно – дышала, слушала, пела, крестилась… Они пробрались к боковому притвору, где, окруженные надзирательницами, стояли воспитанницы в одинаковых платьях и одинаковых праздничных пелеринках; даже здесь, в толпе, они казались легкими, воздушными, прекрасными…
У Никиты Всеволожского предметом была Овошникова – пятнадцатилетняя воспитанница – с русыми косами, бледным личиком и тонкими выгнутыми бровями; молча и неотрывно издали смотрела она на него, потом показала ладанку, где хранилась прядь его каштановых, мягких волос. Она бледнела от наплыва чувства, и в широко раскрытых ее глазах можно было прочитать дальнейшую ее судьбу: роман начался, когда ей не исполнилось и тринадцати, теперь она окончит школу, он снимет для нее квартиру, и она посвятит ему жизнь.
У Мансурова предметом была воспитанница Крылова.
А Пушкин неотрывно следил за истово молившейся Сашенькой Колосовой. Теперь он усиленно ухаживал за ней.
Генерал-бас густо протянул: «Иже херувимы…» Служба заканчивалась. Прикладывались к иконам. Народ повалил из церкви.
Всеволожский и Мансуров поспешили к лестничному пролету, ведущему на четвертый этаж; там, над церковью, находился лазарет – только там, в холодном закутке, в тесном коридоре, под предлогом внезапной болезни могло состояться свидание.
Пушкин провожал Сашеньку Колосову к карете.
– Почему вы были грустны? Вы плакали. Да, да, я все время смотрел на вас… Но ведь Иисус Христос воскрес – вам незачем его жалеть, – позволил он себе кощунственную шутку.
Она ужаснулась.
– Как вы можете… – Ее большие темные глаза испуганно заметались.
Подошла Евгения Ивановна Колосова.
– Ты здесь, шалун? – Пушкин посещал ее дом и неугомонно проказничал. – Что же, заходи к нам…
Молодые люди были очень довольны собой.
– Мой добрый Амфитрион, мой странствующий философ Аристипп! – Пушкин обнял Всеволожского.
– Мой чудо-черкес Мансур, вождь неверных! – Пушкин обнял и Мансурова.
Общество, к которому они принадлежали, было не столько политическое, сколько литературное, а главным образом – театральное…
Вечером ожидал их театр!..
III
…Онегин полетел к театру,
Где каждый, вольностью дыша,
Готов охлопать entrechat,
Обшикать Федру, Клеопатру,
Моину вызвать (для того,
Чтоб только слышали его).
«Евгений Онегин»
Занавес еще колыхался, на нем волнами ходило золотое шитье Триумфальной арки с гениями победы, а зал неистовствовал, стены дрожали от криков, зрители плакали, стучали ногами, били в ладоши – это было самозабвение, массовый гипноз…
Шла «Эсфирь» Расина, и выступала знаменитая Семенова.
Сверху, из райка, античный портик с колоннами казался не столь тяжелым, сцена выглядела уплощенной и будка суфлера сливалась с дощатым полом… Он смотрел из райка на знакомый зал: на ярусы лож, где дамы обмахивались веерами и принимали визитеров, на ряды кресел, где сверкало золото эполетов и шитье мундиров, на проходы партера, где теснилась толпа…
Наверху было душно, нависала близко громадная люстра, и воздух, подогретый, поднимаясь от пламени бесчисленных свечей, будто колыхал облака на расписном, прокопченном плафоне…
Что за лица вокруг! Чиновники, столь нищие, что не имеют для театра вечернего платья; завитые франты из приказчиков – карикатура на модных франтов; нарумяненные горничные, щелкающие орехи; унтер-офицеры и солдаты, специально приведенные сюда своими командирами, чтобы по знаку, поданному снизу, кричать браво или шикать…
Первое действие он из любопытства провел в райке. Когда же он спустился в партер, его окружили восторженные поклонники и, как свита, последовали за ним.
Они ловили каждое его слово, готовы были разнести по залу его остроту, его экспромт, слух о новых его стихах, подробности о новых его выходках…
И он не заставил долго ждать.
– Знаете ли, господа, о происшествии в Царском Селе? Ну, как же, с цепи, навстречу царю, сорвался медвежонок коменданта. Царь бежит, медвежонок за ним. Подал пример, нашелся один добрый человек, да и тот медведь…
И этот анекдот тотчас был разнесен по залу.
Он вел себя дерзко, вызывающе, он клял царя и правительство.
– Мария зачала от духа святого? Ох уж этот святой дух! – Он снова кощунствовал. – Посмотрите на этих красавиц. – И жестом указал на ярусы лож. – Мог ли бог, создав женщину, остаться равнодушным к ее красоте?.. Попы нас обманывают. Бес, обернувшись змеем, не искушал Еву, а спасал девушку от влюбленного бога…
И свита за ним увеличивалась!.. Таков был дух времени – все вольномысличали.
Среди сияния огней, в пестроте и многолюдий зала им овладело то лихорадочное возбуждение, то раздражительное состояние, при котором и веселье и разговорчивость делаются чрезмерными, границы дозволенного стираются… На него оглядывались, на него показывали, при виде его шептались – в театре его знали все!
Катенин подозвал его.
– Как ты находишь мой перевод? – Перевод трагедии Расина принадлежал ему.
Вокруг Катенина тоже толпились поклонники, главным образом его однополчане – преображенцы.
Здесь, в зале, было несколько центров – враждебных один другому, и в каждом изрекались истины, выносились приговоры, и вокруг каждого собиралась публика, чтобы воспитать свой вкус и запастись верным мнением.
– Мой перевод! – говорил Катенин. – Ведь правда, это не жеманные стихи Жуковского? Ты не можешь не согласиться?
Он продекламировал одну строфу:
О боже, даждь твой суд царю,
Да к нищим благ и щедр к убогим,
Твоих людей рассудит прю,
За них претя прещеньем строгим…
Пусть обвиняют его в славянизмах, пусть стихи его тяжки для декламации – он упрямо верил, что пря звучит лучше, чем спор, и лучше говорить прещенье, а не запрет.
– Ты чувствуешь, насколько даждь звучит неистовее, чем дай? – вопрошал он Пушкина.
Подруги верные, воздвигнем плач и стон, Прольем стесненные рыданья. Израиль гибнет весь. О, бедственный урон, О, верх лютейшего страданья… – продолжал декламировать Катенин – громкоголосый, надменный, вспыльчивый, непримиримый, напряженный, – и его благоговейно слушали. – Ты оценил мой перевод? – в упор спросил он Пушкина.
Пусть некоторые считали, что аплодируют Семеновой, – Катенин, несомненно, аплодисменты относил к своему переводу.
А неподалеку в креслах сидел Шаховской – могущественнейший человек; недавно в бенефис госпожи Вальберховой ставили несколько пьес: «Граф Ори, или Возвращение из крестовых походов» – перевод с французского Шаховского, комедию в стихах «Какаду, или Следствие урока кокеткам» – самого Шаховского, водевиль в одном действии «Актер на родине, или Прерванная свадьба» – опять же Шаховского. Этот Шаховской тоже был театральным центром – и всегда окружен особенно густой толпой. И он подозвал к себе Пушкина.
– Ну что твой Руслан? Прискакал в святой Киев? Ты знаешь, как я тебя люлю, как люлю твою поэму… Приходи, приходи ко мне на чердак… люлю!..
Еще одним центром был Гнедич – скромно и тихо сидевший на месте. И говорил он тихим голосом, но лицо его светилось торжеством.
– Как она играет… – Он сжал руку Пушкина. – Как играет…
Это он обучал Семенову декламации, и ее успех был его успехом.
– Когда-нибудь скажут: Семенова образовалась сама собой… Нет, это я образовал ее!.. Или скажут: Семенова сошла со сцены… А нужно сказать: Гнедич сошел со сцены. – И так взволновался, что из единственного его глаза выкатилась слеза…
Но Пушкин был уже далеко. Он поспешил в ложу, где сидела рядом с матерью Сашенька Колосова…
И кажется, весь свой гений он употребил на то, чтобы говорить, говорить, говорить – потоком красноречия захлестнуть, закружить, увлечь молодую девушку, сиявшую красотой и гордою своими первыми сценическими успехами. О, он восхищался ею в трагедии
Озерова «Эдип в Афинах»! О, он делил общее восхищение ее дебютом в «Фингале»! Ее называют новой звездой, о ней идут громкие толки…
– Но почему вы засмеялись? – прервал себя Пушкин.
– Этого я не могу вам сказать.
– А если я догадываюсь? – Он пристально смотрел ей в глаза.
– Это невозможно.
– Пожалуйста, скажите мне, я уверен, что догадался!..
– Да полно вам, – сказала Евгения Ивановна, которая была вовсе не в восторге от неспокойного поведения молодого человека в их ложе. На них оглядывались.
– Если вы догадались, значит, вы знаете, что мне невозможно вам сейчас сказать.
– Когда же вы скажете?
– Со временем, может быть…
– Но кого это касается?.. Меня это касается?
– Да полно вам, – уже с досадой сказала Евгения Ивановна.
А он совсем разошелся: стянул с головы парик – после тяжелой болезни этой осенью он опять был коротко острижен – и принялся им обмахиваться.
– Да полно вам! – уже не зная, что предпринять, сказала Евгения Ивановна.
Вокруг смеялись.
Потом он вернулся в партер. В кружке умных – Никита Муравьев, Жано Пущин, Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол – рассуждали о Расине: создавая образ Эсфири, он желал влиять на добрые начала Людовика XIV… И следовала такая мысль: нужно влиять на Александра.
– Но госпожа Ментенон, игравшая Эсфирь, была любовницей Людовика XIV, – сказал Пушкин. – Увы, наш Александр в театр не ходит…
Серьезный разговор продолжался, но он отвлекся. В соседнем кружке молодые офицеры обсуждали женские достоинства недавних выпускниц школы. И он принял деятельное участие в решении вопроса: кто из девушек jarretees, с сжатыми ногами, и у кого arquees, колени раскрыты… Конечно, политика – вещь важная, но есть и другие, не менее важные вещи…
Но что это? Чей-то упорный взгляд заставил его оглянуться… Широко раскрытые, смущенные, преданные, любящие глаза смотрели на него. Между дамой со страусовым током на голове и худощавым господином с бакенбардами на английский манер сидела Таланья! Он издали поклонился ей. Роман их продолжался. Скромный домик на северной окраине Васильевского острова служил им убежищем…
Снова взвился занавес. С подмостков в разверстый зал, в раскрытые сердца и души полилась расплавленная лава слов – и началось ни с чем не сравнимое наслаждение.
Сцена изображала пышные чертоги Артаксеркса. Приземистые колонны, могучие своды, широкие террасы, яркие ткани, причудливые украшения подчеркивали тяжелую восточную роскошь…
Итак, лживый Аман неистовой клеветой подвигнул персидского царя Артаксеркса на полное истребление чад Израилевых. Но, нарушив суровый, грозивший смертью запрет, без спроса вступила в покои царя Эсфирь.
Как Семенова появилась! Как она вошла! Одну руку она отвела назад, будто искала и не находила в воздухе опоры, а другую – простерла перед собой, защищаясь от страшного и неминуемого удара. Служанки поддерживали тогу. Голову венчала корона. Неровными толчками продвигалась она вперед – как царица, но и как рабыня.
Кто вступить сюда непризванный дерзает? Кто, смерти возжелав, закон мой нарушает?
Да, кара была неминуема! Голос гневного Артаксеркса, яростный взгляд его повергли всех в ужас. Смятение на лицах служанок… и Эсфирь пала без чувств.
Зал замер. Все затаили дыхание. В этой тишине нестерпимым казался малейший лишний звук…
О, боги мощные! Что зрю! Ее ланиты
Какою смертною вдруг бледностью покрыты… —
вскричал Артаксеркс.
И все – и в близких креслах, и в ложах, и в далеком райке – увидели бледность ланит Семеновой. А ведь она неподвижно лежала!..
Но вот, придя в себя, она нашла силы говорить.
Царь!..
В классически законченной позе повернула Семенова классически прекрасную свою голову.
Царь!..
И, поддерживаемая руками прислужниц, привстала…
…никогда я зреть без страха не могла
Величья твоего священного чела.
Неприметным жестом сдернула царица с плеч черную шаль – и предстала вся в белом, в длинной, белой тоге, ниспадающей мягкими складками к ногам, – величественная, стройная, прекрасная…
В ее устах тяжелые строки Катенина прозвучали легко. Ее декламация была напевной, как было принято, она то понижала, то повышала голос, сильно растягивая окончания строк и подчеркивая рифмы.
…С такою благостью к рабе своей взирает
И сердце ей во власть с любовию вручав т…
И настал решительный момент. Она подалась вперед, классически стройная ее нога напряглась под тонкой тканью – как на античных статуях под мраморными складками одежд, – а голос зазвучал всеми переходами от пронзительного шепота до громоподобных восклицаний.
Я важную мольбу должна тебе принесть…
В какое мгновение это произошло? В какое мгновение молчание на сцене сделалось молчанием всего зала?..
От ней, о государь, жду щаcтья иль мученья.
И зал почувствовал громадность ее решения. Нет, недаром о ней говорили: она откровением души отгадала тайну драматического искусства!
О царь, коль милость я снискала пред тобой…
Нет, недаром превозносили ее владычицей сцены!
И опять начался массовый гипноз, истерия, неистовство, фурорное хлопанье.
О театр! Какие мгновения счастья знал здесь Пушкин! Театр! Он знал все его постановки, весь его репертуар, всех его актеров, все его закулисные истории. Он знал его восемь крылец, шестнадцать выходов, его ярусы, актерские, репетиционные, запасные помещения, даже водохранилище с мехами и насосами, даже колосники в верхнем отделе сцены, даже горницу под потолком для зажигания и спуска, при помощи особой машины, люстры… И всю театральную жизнь от утра и до вечера во все часы дня и уж конечно перед открытием: за два часа до спектакля приходят машинисты, бутафоры, портные, за полтора часа – освещаются входы и переходы, за час – спускается люстра, за полчаса – открываются ложи, за четверть часа – музыканты занимают свои места… И условный театральный язык – отпуска по болезни ног и повестки, и условные знаки, которыми во время действия обмениваются с поклонниками в зале, и густую сеть интриг, в которую вплетены все и которую нужно знать, потому что Шаховской враждовал с Катениным из-за Сашеньки Колосовой, отставшей от него и перешедшей под руководство Катенина, но старшая Колосова в дружеских отношениях с петербургским гражданским губернатором Бакуниным, и с этим приходится считаться, но князь Шаховской поддерживал дружбу с петербургским военным генерал-губернатором Милорадовичем, а это было еще существеннее, но директор театров князь Тюфякин враждовал и с графом Милорадовичем и с князем Шаховским, а Гнедич выступал против чердака – он руководил Семеновой, которой прежде руководил Шаховской, а Катенин хоть и враждовал с Шаховским, но объединялся с ним в вражде против арзамасцев и всей новой школы…
Занавес опустился, золотое шитье Триумфальной арки переливалось волнами.
Пушкин бросился к новым своим друзьям – к тем, которые составили общество. Нужно было обсудить каждую мелочь, каждую подробность – все было важно…
Спектакли в театре длились от шести до девяти часов вечера. После спектаклей начиналось общество.
IV
Не вызывай меня ты боле
К навек оставленным трудам,
Ни к поэтической неволе,
Ни к обработанным стихам.
Что нужды, если и с ошибкой
И слабо иногда пою?
Пускай Нинетта лишь улыбкой
Любовь беспечную мою
Воспламенит и успокоит!
А труд и холоден и пуст;
Поэма никогда не стоит
Улыбки сладострастных уст.
«Тургеневу»
Но в утренние часы он упорно работал над огромной своей поэмой…
Как удачно им выбран стихотворный размер – четырехстопный ямб! Ломоносову он служил для громозвучных победных од, а в его руках – для легких, игривых сцен, для шуток и вольных отступлений в духе Вольтера…
Как удачно, что он не связал себя строгим историческим сюжетом, – вымышленные лица давали волю фантазии, одного героя он оставлял ради другого, и действие переносил с места на место.
Поэма ширилась. Шестая – и последняя – песнь! Вот уже близится конец… Тысячи стихов написаны, рифмы, ритмы, сочетания слов год за годом служили насущной пищей… Теперь на ум пришла легенда об источниках живой и мертвой воды, сказание о набеге печенегов на Киев…
Он написал:
Волшебник мыслит: что за диво!
Он видит – Богатырь убит –
В крови потопленный лежит –
Людмилы нет… все пусто в поле…
Потом исправил:
И мыслит карла: что за диво…
И опять исправил:
И тихо мыслит: что за диво!
И еще:
И:
Волшебник выглянул: и что же…
И опять исправил:
И опять:
Он видит – храбрый князь убит…
И черкал и снова исправлял, пока большой лист толстой тетради не покрылся почти неразборчивой сетью зачеркнутого, исправленного, густо вымаранного, пунктиром восстановленного, стрелкой перенесенного, надписанного и вновь зачеркнутого…
V
О, если б голос мой умел сердца тревожить!
Почто в груди моей горит бесплодный жар
И не дан мне судьбой витийства грозный дар!
«Деревня»
Как и прежде, семья в обычный час собиралась в зале за круглым столом-сороконожкой…
Увы, теперь собирались лишь четверо. Марья Алексеевна покоилась в могиле Святогорского монастыря… И младенца Платона, которого Сергей Львович с таким умилением именовал мой Вениамин, унесла болезнь…
Зато ждали нового Вениамина: Надежда Осиповна прикрывала живот шалями, и ее смуглое, красивое лицо креолки снова отекло и отяжелело…
Сергей Львович чуть больше облысел. Удары судьбы все же лишили его природной живости. В лице его чуть больше проступала значительность, он недавно вступил в масонскую ложу «Северного щита», и живая его речь то и дело уснащалась фразами об обязанностях человеколюбия и о нравственном молоте; длинные, холеные, унизанные кольцами пальцы при этом делали странные движения, понятные лишь посвященным…
Какой контраст! Его сын сидел насупившись, недовольный. Обстоятельства сына складывались вовсе не столь благоприятно. Из-за денежных затруднений в семье, а точнее, скаредности отца военная служба все еще была для него недоступна… И по его лицу можно было подумать, что собственный дом ему опротивел.
Неужели опять пойдут разговоры о пожарах в городе, о перестановках мебели, о назначениях фрейлинами в день святой Екатерины и о том, на сколько кувертов был накрыт стол у государя и кто сидел справа и кто слева?..
В камине потрескивали поленья, за окнами белела зима…
Чуткие уши Ольги уловили шум подъехавшей кареты… Конечно, сейчас начнется обычная сцена обуздания Надеждой Осиповной своей взрослой дочери.
Но кто это вошел? Бог мой, какой сюрприз: Петр Яковлевич Чаадаев!.. Чаадаев? И с Сергеем Львовичем и с Надеждой Осиповной он был знаком по свету – но в дом своего друга пришел впервые…
Конечно же он примет участие в скромном семейном завтраке? Не правда ли, Коломна – мрачный район: эти казармы, эти лабазы на другом берегу Фонтанки, эта грязная Калинкина площадь… Monsieur Чаадаев, что пишут из Москвы?
И Чаадаев и Пушкины были из Москвы…
На лице строго одетого, чинного Чаадаева проглянуло некоторое удивление… Каждый дом имеет свои особенности. Дом Пушкиных, неожиданно для него, отдавал патриархальностью… В прихожей его встретила многочисленная дворня – в столь грязных и рваных рубахах и шароварах, что походила на толпу нищих… А здесь, в зале, у дверей стоял камердинер с пышными баками, не сводя преданных глаз с барина и ожидая мановения его пальца… А какая-то румяная, крепкая старуха стояла, подперев рукой щеку, посреди зала и вдруг, прервав господский разговор, обратилась с вопросом к Чаадаеву:
– А что, батюшка, правда ли, что наши идут в туретчину?
– Я по важному делу, – сказал Чаадаев.
На лицах Сергея Львовича и Надежды Осиповны выразился интерес.
– Государь император высказал желание… Какой тут поднялся шум! В этот шум влились и радостные восклицания матери, и честолюбивые тирады отца, и ликование сестры, и возбужденные выкрики сына… Государь император? Но как до его величества дошло?.. Но какие стихи?.. Но дайте же выслушать все по порядку!..
От возбуждения вдруг начинали друг с другом спорить.
– Ко мне приезжал мой дура к… – рассказывал подробности Чаадаев.
Кто? И Сергей Львович с удивлением, со смущением, с восторгом узнал, что мой дурак – это хорошо ему знакомый командир гвардейского корпуса, непосредственный начальник Чаадаева генерал-адъютант Васильчиков… Что позволяет себе нынешняя молодежь! Что за молодежь… Сергей Львович не удержался и преподал молодым людям урок:
– Ныне все говорят о преобразованиях… Набили себе головы чепухой… Ну и что хорошего произойдет от смешения сословий?
Но не об этом сейчас речь! Что представить на суд его императорского величества?
– Невольно вспоминаешь о Екатерине Великой, – не мог удержаться Сергей Львович. – Вот была государыня!.. Вот были славные для России дни! И каждое сословие знало круг своих дел… И доходы дворян были от хлебопашества, скотоводства, винокурения, а не от фабрик…
– Екатерина? – тотчас возразил Пушкин. – Хитрая, лицемерная государыня, настоящий Тартюф в юбке…
Спор сразу сделался жарким – это был отголосок обострившихся отношений в семье, и по тому, как сердился Сергей Львович, как резко осадил сына, Чаадаев с удивлением убедился, что его друг, несомненно в е-ликий человек, у себя в доме играет заурядную роль двадцатилетнего молодого человека, лишь недавно вступившего на службу, лишь делающего первые служебные шаги, не добившегося еще никаких успехов и целиком зависящего от отцовских средств…
Так что же представить на суд его императорскому величеству?
– Я полагаю, нужно первую песнь «Руслана и Людмилы», – предложил Сергей Львович.
Он разумно важное это дело взял в надежные отцовские руки. И пояснил:
– Если государю понравится первая песнь – он захочет прочитать и вторую…
– Но первую песнь вот-вот напечатает «Невский зритель»! – в раздражении вскричал молодой автор. – А третью песнь вот-вот напечатает «Сын отечества»…
Нет, он уже принял решение! И повел друга в свою комнату.
И опять Чаадаев удивился. Каким бедным выглядело жилище его друга!.. На заваленном бумагами и книгами старомодном письменном столе, стоявшем вблизи окна, расчистили место. Придвинули шаткие стулья.
Конечно, нужно представить царю «Деревню»! Летом в Михайловском он написал это важное, обширное, программное стихотворение… В первой его половине – мирная, сельская идиллия, пейзаж Михайловских рощ и озер, и мирные рассуждения философа, любителя природы – как раз в духе поучений Чаадаева: освободиться от оков суеты, находить счастье в истине и труде… И вдруг – как удары набата: ужасные картины рабства и человеческих страданий…
Вот возможность осуществить свой план: повлиять на царя! К этому стремились сейчас многие. Александр Муравьев передал царю через князя Волконского свою «Записку». Николай Тургенев для царя готовил доклад о положении крестьян… Составлялись коллективные адреса… Писались петиции… А теперь стихотворение «Деревня», уже широко распространившееся как карманная литература, напомнит царю о давних его обещаниях отменить крепостное право в России…
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный И Рабство, падшее по манию царя, И над отечеством Свободы просвещенной Взойдет ли наконец прекрасная Заря!
Чаадаев увез список со стихотворениями. А Пушкин остался дома.
– Я читаю «Adele et Theodore» госпожи Жанлис, – рассказывала Ольга. – Как удивительно: барон d'Almane имеет дочь Adele и сына Theodore, и высшая цель его – воспитание детей… Ах, эти письма к графине d'Ostalis!..
У него не было прежней близости с сестрой: она писала ему записки, они уединялись и разговаривали, но ее воображение занято было одним – женихами, и, когда она расспрашивала о Модесте Корфе, ничтожном, чистеньком, приглаженном Моде Корфе, в ее глазах сквозь робость, лукавство, застенчивость проглядывала неодолимая заинтересованность; увы, она была обыкновенной барышней!
А родители? Они не отставали от общего раболепства! У императора был кучер Илья – и они своего кучера Ивана, которого прежде именовали Автомедо-ном, теперь именовали Ильей… они неутомимо стремились туда, где надеялись встретить императора…
Но Сергей Львович проявлял себя, как настоящий феодал: этот человек, у которого в библиотеке собраны были Вольтер, Монтескье, Руссо, позволял себе кричать! А почему? Он был недоволен служебными неуспехами сына, дурными сведениями о нем, скандальными его историями и отсутствием в его душе нравственности и религии…
VI
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
Для нас, союзники младые,
Надежды лампа зажжена.
Здорово, рыцари лихие
Любви, свободы и вина!
«Юрьеву»
Большая компания долго и шумно кутила. Несмотря на поздний час, поехали кататься…
Визгливые девицы полезли в карету. Эту карету хозяин, Никита Всеволожский, выписал из Вены – она была просторная, на высоких рессорах, с опускающейся лесенкой… Кто-то из военных надел ливрею и вскочил на запятки. Кто-то вырядился в армяк и круглую кучерскую шляпу. А мальчика-калмыка, с кривыми ногами и скуластым плоским лицом, посадили форейтором… Верховые в седлах сопровождали карету эскортом. Перед большим, богатым домом Никиты Всеволожского на Екатерингофском проспекте напротив церкви Николы Морского компания долго шумела, топталась, маячила, и полицейский наряд, совершающий обход, свернул, не желая связываться с аристократами… В морозном, саднящем воздухе клубился белесый пар, снег похрустывал под ногами, а звонницы и купола церкви, уйдя в небо, казалось, плыли под высокими облаками в лунном свете.