Возможно, что ученые правы, что кукует только самец. Но считать "ку-ку" любовной песней все-таки нельзя никак. Никто, никакая птица не поет о любви в течение двух месяцев без различия времени дня и ночи. Едва береза начнет дымиться нежно-зеленым облаком, кукушка подает свой голос, и он же звучит, неизменно нежный и таинственный, когда колеблется золотистыми волнами рожь и зарницы отходящего лета мерцают по краям земли. Кукушка кукует в туманной росистой полумгле при первых проблесках утренней зари, румяным вечером, когда солнце, исчезая, бросает последние красные лучи на вершины леса, погруженного уже в мрак; она кукует в жарком сиянии безоблачного полдня, кукует в пологе теплого июньского дождя. И это все песня любви? Чересчур уже верный супруг, невероятно упорный в своей преданности, а подруга столь ветрена, что у нее даже гнезда нет.
Быть может, слишком пылкий любовник? Нет.
Равномерное, спокойное, почти всегда медленное кукование сладко щекочет сердце человека, каждому шепчет про что-то приятное, ласкает какие-то неясные чувства. Все, что угодно, можно слышать в куковании, но любовного увлечения, звуков, дрожащих страстью любви, там нет. Неизъяснимо-сладкой печалью, нежной тоской полон ее милый голос. Ку-ку! Наперекор ученым исследованиям, это-не жалоба ли матери на странную прихоть природы, жестоко велевшей раскидать по чужим гнездам то, что всем дороже жизни? В таком случае, рассуждая строго, у кукушки не было бы основания куковать немедленно по прилете. Дело, однако, осложняется тем, что время прилета кукушки определяют по… кукованию. А если она, прилетев, две недели молчит, об этом кто как узнает? Может быть, повинуясь роковому закону, она уже разбросала своих будущих детей и потом плачет? А когда она улетает? Лес в полном расцвете своего изобилия, жаром пышут не только июльские дни, но и ночи, а кукушка молчит. Значит ли это, что она уже улетела, или она нашла своих детей? Отлетают кукушки как-сразу все или порайонно? Путешествуют стаями или в одиночку? А видал ли кто, как кукушка пьет? А гуляет она пешком по земле или всегда сидит на деревьях? И для чего она кукует иногда на лету? Нет нигде ответов на множество вопросов кукушечьего существования. В лесу много тайн, упорно не поддающихся любопытству человека, и в том числе такая, казалось бы, простая птица, как кукушка.
ЛЕТАЮЩИЕ ЦВЕТЫ
Колеблющийся, неровный полет бабочек над свежезазеленевшей поляной-одно из самых прелестных зрелищ, какие может дать угрюмый север весной. Пока бабочки называются по их наружному виду, самые имена их звенят очаровательно: весенница, многоцветница, голубянка, зорька. При первой попытке определить ее сущность поближе впечатление сразу портится значительно и поэтическое обаяние исчезает. Крапивница, брюквенница, капустница, репейница-это звучит уже плохо, звучит повседневностью. Но полное разочарование наступает, если взять это невинное, кроткое создание-бабочку-в руки и посмотреть на нее поближе. У, какая злющая рожа, какое зверское выражение свирепо выпученных, немигающих и непрозрачных глаз, какие страшные челюсти! Вот так цветочек, невинность, эфирное существо. Да в зубастой морде волка меньше жестокости, чем в личике такой сильфиды! А она, получив свободу, упорхнула, удалилась чуть-чуть, отталкивающие подробности ее исчезли, и она вновь чарует взор-все равно летит ли, колеблясь по волнам воздуха, или, едва прикоснувшись к неподвижному цветку, трепещет над ним крыльями, вырезанными из нежнейших тканей неподражаемой красоты.
Бабочки в большинстве пьют лишь цветочный сок и нисколько не вредят цветку, наоборот их нежное прикосновение дает цветку то внутреннее содрогание его лепестков, которое нужно для продолжения его жизни. Некоторые бабочки совсем никакой пищи не принимают, они не едят, не пьют, даже не имеют ничего, чем можно это делать. Точь-в-точь небесное существо, питаемое в течение немногих часов своей жизни блеском солнца, ароматом цветов, созданное только для любви. А рожа-то у небесного существа все-таки свирепая, и зверская пасть искривлена зловеще. За что же, почему такая несправедливость?
Обман вся эта красота. Каждая сильфида, восхитительно колеблясь над цветами, присматривает, куда она положит многочисленный выводок противных, ненасытно прожорливых червяков.
Голубянка, сверкая лазурными крылышками, оставит незаметную грудку крошечных яичек на крушине и вереске; пестро-коричневая крапивница, выпархивающая еще по остаткам снега, также обиды никому не причинит, ее потомство будет есть крапиву. Но как только задымятся нежной зеленью береза и черемуха, являются летучие эскадрильи белянок разных пород. Они, колеблясь и мелькая, несутся тучкой, полупрозрачным облачком, легкие, нежные, трепеща зеленоватыми крыльями с чудесными узорами. Огородник их уже ненавидит, плодовод клянет на чем свет стоит. Самая бешеная злоба, самая ярая ненависть становятся понятными, если месяца через полтора после прелестного полета посмотреть листья капусты или брюквы, обглоданные тысячами гусениц, увидеть обильный урожай яблонь, погибший, сожранный, источенный в завязи червяками. Вот полчища гнусных обжор!
В первые совсем теплые дни установившейся весны, когда уже раздается великолепный свист недавно прилетевшей иволги и зацветает лесная земляника, из перезимовавшей куколки вылетает красавица "зорька": верхние края ее крылышек розовеют, точно полоска зари.
Куда, прекрасная, направит свой полет? Да все туда же, на брюкву.
Есть бабочка, получившая почему-то на четырех европейских языках согласное название "адмирал". Ни к какому флоту ни малейшего отношения этот четырехкрылый "адмирал" не имеет, несмотря на свой высокий чин, водится скромно на крапиве, но знаки отличия у него есть: на вторых крыльях снизу, на мраморно-коричневом поле ясно отпечатаны черные цифры 18 и 81.
Когда яблоня покроется розоватым снегом почти непахнущих цветов и сирень вывесит сладко-душистые лиловые кисти, в жарком сиянии полдня, пышно раскинув узорчатые желтые крылья, порхает самая яркая, самая крупная из дневных бабочек севера-махаон. По-французски-это рыцарь, кавалер, по-русски-просто "ласточкин хвост".
Меркнут яркие краски дня. Разряженные в пурпур и лазурь красавицы-бабочки, медлительно купавшиеся в лучах тепла и света, куда-то исчезают. На их место из темных убежищ являются сумеречные, одетые более скромно.
Гудя, точно жук, быстро несется лилово-розовый бражник. Он вьется около каприфоли, дышащей сильным ароматом, и, трепеща крыльями, на лету опускает свой хоботок в душистую чашечку; он пьет нектар, даже не дотрагиваясь до цветка, и улетает, качаясь. Пьяница!
На спине самой крупной из сумеречных бабочек отчетливо изображен человеческий череп. Это бабочка "мертвая голова", мечта и зависть всех охотников за бабочками. Это уже не воздушное создание, мимолетно берущее почти неуловимую капельку цветочного сока.
Нет, это обжора, грабитель, ужас пчельников. "Мертвая голова" является к улью и, подражая жужжанию встревоженной царицы пчел, похожему на отдаленный звук трубы, пугает работниц, столпившихся у входа. Пользуясь замешательством, "мертвая голова" протискивается в леток, грабит, пьет мед до тех пор, пока на нее не устремятся сотни угрожающих копий опомнившейся стражи. Тогда мрачный грабитель, спасая толстое брюхо, беззвучно летит изо всех сил, а за ним злобно жужжат рои преследователей, несущихся на прозрачных крыльях.
Золотисто-зеленые кружки павлиньих перьев в точности нарисованы на крылышках бабочки "павлиний глаз".
Перистокрыл-бабочка, у которой крылья составлены из отдельных нежнейших полосок, точно из перьев, тонких, как полупрозрачные волокна лилейных лепестков. О, сколько их, бабочек, как бесконечна в своем разнообразии их причудливая красота! И все-от роскошного махаона, блистающего в солнечном сиянии, до ничтожной серой моли, сумрачно таящейся в дупле, пока не угаснет день,-все они подчинены странному закону: все выводят отвратительных прожорливых гусениц.
Прелестная сильфида неизбежно должна стать родоначальницей гнусного поколения. Для красоты это, казалось бы, страшнее смерти, однако в бабочке сколько-нибудь угнетенного состояния никогда не заметно. Она ничуть не подавлена позорным концом, который так жестоко предназначил ей неумолимый рок. Она не знает, что делает? Возможно, что и так. Впрочем, капусту от брюквы белянки отличают очень тонко. Кушают каждая только свое, и важный "адмирал", отлетав кампанию в море полуденных лучей, ночевать отправляется не иначе, как на крапиву.
Как бы там ни было, в бабочке все-легкость, беззаботность, грация, прелесть, красота. А подло-зверская рожа? Ну, это нечто бессознательное, нечаянное и притом очень мелкое: когда-то кто-то это заметит.
СОН И ПРОБУЖДЕНИЕ
Лес всегда темноват; даже весной в сверкающий полдень старый лес в глубине своей слегка хмурится. И в лесу всегда есть холодок; даже в то время, когда жаворонок уже спел свою песенку под шелком свежих зеленей, где-то в темных овражках, под мохнатыми лапами столетних елей лежит снег.
Тонко-тонко, нежно-нежно высвистывают незатейливую трель почти невидимки-малиновки, настойчиво перебивая всех, лепечут вертлявые синицы. Внизу то, что было просвечивающим пологом, стало плотным покрывалом: там почти темно. И вдруг в кустах, в полутьме слышится глухое звяканье бубенчика. Что такое, откуда?
Не жеребенок ли с надтреснутым колокольцом на шее забежал в лес? Да это заяц-русак вызывает отклик сочувствующего сердца! Оно недалеко, оно тут-это нежное сердце-и хорошо делает, что молчит: голос зайчихи похож на мяуканье плохой кошки. За лопоухой красавицей увивается несколько лопоухих же кавалеров, и все они, позвякивая, прыгают, мелькая, как тени между кустами.
Погасли лучи, освещавшие вершины; как будто гаснет и птичья болтовня. Плавно размахивая крыльями, над полянкой летит вальдшнеп: это-тяга, любовная встреча, ухаживание, быть может, объяснение в любви в воздушной синеве. Выстрел несет смерть и тут, но все-таки тяга-самая нежная охота, обвеянная каким-то особым очарованием. Шипящий свист вальдшнепа, его "цыканье" слышно лишь совсем вблизи, а издали, как будто хрипло, но отчетливо и ясно, как звук тугой раздираемой ткани, раздается странный крик: хорр, хорр. На мягких лохматых крыльях беззвучно летит сова. Это-ночь. Лес спит. Вдруг дикий жалкий крик, полный ужаса и смертельной муки, прорезывает темную тишину. Значит, лисичка, подобравшись к заснувшей на земле птице, задавила ее. Хлопнут, затрепещут упругие крылья, и опять все тихо. Спит старый лес, привыкший к таким случаям: жизнь-одни едят, другие пищат, пустое это дело.
Спит, спит лес.
Но не долог весенний сон. Еще в темноте заорет петух белой куропатки. Он, сильно хлопая крыльями, взлетает над кустом, для чего-то иногда перекувыркивается в воздухе, хохочет человечьим голосом и орет, орет. Невероятно даже, что так нашуметь может очень небольшой петушок. Трубный звук, несущийся из неведомых далей, удостоверяет, что болото проснулось: то рокочущая заря журавлей.
Темный лес еще спит. Вершины, однако, стали отчетливо видны на ясном небе. В этот торжественный миг, в прозрачном сумраке редеющей ночи, навстречу первым проблескам утра, поет или шепчет свою стрекочущую песню глухарь, поет, не видя, не слыша ничего, подпуская к себе близко своего убийцу. Какие струи, какие волны почти неведомых сил несутся в это время над землей, почему особенно сладок, так крепок предрассветный сон, что волнует и заставляет содрогаться все существо спящего человека? Не то ли, что очаровывает и ослепляет в глубине леса могучую зоркую птицу? Охваченный любовной страстью, с полчаса токует глухарь и с первыми лучами солнца вновь чуткий и сторожкий покидает ток.
Шумно чуфыкают там и сям тетерева-полевики, долбит-стучит дятел, невидимые ручьи начинают лепетать, повышая голос с каждой минутой. Вдруг яростный, голодный клекот несется над зелеными вершинами: то ястреб, паря на неподвижных крыльях, летит над лесом. А, совсем проснулся, старик!
И весеннее солнце дрожащим золотом смеется из каждой лужи.
ВЕСЕННИЙ ПОТОК
Обижен север природой. Туманные сумерки, ржавые мхи болот, однообразно окрашенные под их цвет животные, мелькающие совсем бесцветными тенями, когда лежит снег, долгое отсутствие большинства птиц… Скучный, жалкий край!
И ежегодно он, этот нищий, убогий угол земли, торжествует праздник жизни в таком бешеном великолепии, с таким блеском ошеломляющей роскоши, пляшет такую яростную пляску любви, каких никогда не видит изнеженный зноем юг.
На серую, унылую полосу земли, долго покрытую льдом и снегом, откуда-то из неизвестных пространств в течение нескольких десятков суток текут вместе со светом еще невидимые, почти неведомые лучи. Казавшаяся мертвой пустыня сбрасывает свой саван и населяется миллионами существ, в брачных нарядах явившихся с другого полушария земли.
В ветвях березы брызжут песни скворцов, перелетевших через море для того, чтобы свить гнездо в деревянном ящичке, воткнутом на шест перед избушкой. В луже онежских болот плещутся утки, быть может, вспугнутые неделю назад черным человеком на африканском побережье. Длинноносый кулик с Конго сидит на кочке речки Пичуги. Все они явились сюда не потому, что тут потеплело, а оттого, что там чего-то чрезвычайно важного недостало.
Солнечные лучи там обильны и жарки всегда. В пустынях, почти безлюдных, теплые волны никогда не замерзающих вод дают богатый и разнообразный корм. Полуденная природа расточительно щедра. Там морская глубина таит диковинных чудовищ, птицы пестры и ярки, цветы огромны, насекомые сверкают как огни. Тем, кто прилетел туда, спасаясь от морозов и голода зимы, есть место на этом вечном пире: ешь все, сколько хочешь, грейся, отдыхай вволю! Однако вывести детей прибывшим из дальних стран тут почему-то нельзя, не полагается и-скучно им все это богатство: вся прелесть жизни, оказывается, именно в этой тяжкой, опасной заботе-в выводке.
И миллионы пернатых существ в неудержимом стремлении несутся опять на север день и ночь, почти не принимая пищи, еле успевая перевести дух, несутся сквозь холод, бурю, через волны, несмотря на смерть, угрожающую со всех сторон. Кто, что, как дает сигнал к отлету с сияющих в вечном блеске побережий теплых морей, с роскошных тропических озер в унылые мхи тундр?
Однако миллионы птиц снимаются разом и летят дружно. Что во мраке, иногда в заоблачной вышине, что направляет их путь, трудно охватываемый воображением? Ведь не может же птичий мозг знать, держать в памяти подобную, большею частью даже невиданную, дорогу. Пернатые путешественники летят вполне уверенно, они не мечутся куда попало, не сбиваются из стороны в сторону, не путаются, не блуждают-нет, они твердо знают, куда им нужно прибыть, и туда летят, повинуясь желаниям, еще смутным, но уже более дорогим, чем жизнь, более сильным, чем смерть.
Как-нибудь выразить, объяснить, что путь их лежит в болотную глушь, иногда вовсе не имеющую никакого названия, пернатые не могут, но направление держат прямо: что-то ведет их непоколебимо. Прилетев, они мгновенно понимают вполне, зачем прилетели: тут цель, вся их радость, все счастье жизни. И бушующее празднество начинается немедленно.
Для нас дело тем загадочнее, что самый путь пернатых рисуется лишь в воображении, он нигде не лежит, ничем обозначен быть не может. Он, повидимому, возникает, движется и пропадает вместе с ними, с пернатыми, этот чудесный путь: летят птицы-он существует, нет птиц-нет и пути, они несутся вместе.
Этот путь-струи потока еще неведомых, пока почти неуловимых сил.
На скучный серый угол земли поток весны кидает миллионы существ, жадно ищущих счастья жизни, и всех, кто тут в зимней полуспячке дремал или кое-как перебивался, прозябая между сугробами, этот поток повелительно будит, пьянит, кидает в праздничный вихрь, сотрясая одним могучим желанием. Солнце? Да. Жар? Нет. Одной теплоты для всего того, что происходит весной, мало, кроме тепла есть еще что-то, гораздо более могущественное.
Летом северное солнце иногда жарит так, что заяц лезет купаться, а лесная птица, раскрыв клюв и распустив крылья, дышит тяжко, в изнеможении забившись в глушь кустов.
Но летом на утренней заре, когда те самые лучи, что через несколько часов станут невыносимо жгучими, пока они только еще брызжут огненными стрелами из-за края земли, в этот сладостно-прохладный час глухарь в росистой глубине леса… мирно клюет ягоды: солнце на него не действует. А в короткие дни весеннего очарования глухарь, как и все прочие, занят только тем, о чем поет. Иногда еще суровый отголосок зимы, апрельский утренник трескучим льдом скует болото,-ничего, незримые волны несутся, они греют жарче солнца, они палящим зноем пронизывают все существо, требуют петь яростную песню любви, зарождают новую жизнь.
Что за странное урчание слышится, висит, точно многоголосый томный стон, над необозримой равниной разлива, чуть плещущего в блеске сияющего полдня? Лягушки.
Сотни, тысячи лягушек, торопливо огребаясь лапками, так странно похожими на руки, длинными вереницами со всех сторон спешат куда-то все по одному, твердо взятому направлению, не ныряют кое-как, а плывут, плывут, не квакая, а томно урча. И все стремятся к чему-то темному, живому, величиной с большой боченок, что с плеском ворочается, значительно выдаваясь из мелкой воды: там сходятся концы плывущих верениц, несомненно, это цель всех четвероруких пловцов. Их тысячи сплелись, смешались, слились в плотный ком и, перевертываясь, мечут икру.
А в блистающей лазури неба белая, как стадо курчавых облаков, трубя летит станица лебедей. Куда, зачем?
Далеко…
Туда, где нет человека, где, окруженные необозримыми тайниками болот, трепеща упругими белоснежными крыльями в сверкающих брызгах прозрачно-чистых вод в розовых отблесках утренней зари, величественные птицы строго попарно… сделают то же, что тут, плещась в луже, покорные общему закону жизни, с такою отвратительною простотою исполняют тысячи гадов, связавшихся в темный ком.
НА МАНЧУКИ
Манчук-на Урале чучело утки из деревянной болванки с натянутой на нее шкуркой утки с крыльями и головой.
На некотором расстоянии нет возможности различить манчуки от живых уток. Ставят их десятками на подманку целых стай.
Итак, мы выехали трое, везя каждый по большому мешку манчуков, ехали разными способами долго и упорно,-ну, и приехали. Говорят: Филькина пристань.
Песчаная коса выдалась далеко в безбрежное море мутной воды.
У косы, приткнувшись к песку, полулежат три челнока. Около них стоит и улыбается необыкновенной величины человек. Это Филька? Нет, это Тимофей. Пристани, в сущности, никакой тут нет, она, когда вода спадает, бывает недалеко отсюда-километров за пятнадцать. Тимофея тоже, в сущности, правильнее было бы назвать Мамонтом-такие клочья рыжебурой шерсти буйной гривой покрывают его голову и обрамляют лицо. Почему он без шапки? Никогда не носит. Ну, ну… Впрочем, великан улыбается очень приветливо. Здесь и ставятся эти самые манчуки? Нет, в челноках надо еще проехать километров тридцать, да это ничего: Тимофей довезет. Несомненно, беспокоиться нечего: этот-то уже довезет.
И меня повезли. Ах, какое наслаждение после тряски и духоты вагона очутиться в челноке среди водной равнины! Сесть негде, я поневоле лежу в носу челнока на груде еловых лапок, остро пахнущих хвоей. На корме великан-Тимофей. Он ни сидит, ни стоит, а, подогнув под себя ноги, помещается на них и в таком коленопреклоненном, казалось бы, невыносимом положении размахивает огромным веслом, перехватывая его из руки в руку. Челнок, шипя, бежит как по струне, и пенистый след струится за кормой. Слышно, что птицы летят стадами, но их не видно: таким нестерпимым блеском сверкает бледнолазурная вышина. Куда держит Тимофей путь, как находит направление? Мне даже в бинокль ничего не видать: мелкие слегка пенистые волны плещут везде, сливаясь вдали с краями неба. Тут три реки участвуют в наводнении: Ляля, Сосьва, Тагил. А может быть, еще какие-нибудь? А мне не все равно? Вези, куда хочешь!
То плывем мы по стоячей воде, то пересекаем бурно несущиеся потоки. Иногда ветви затопленных кустов, точно когти, скребут дно лодки. Вдруг выстрел, другой, крик, опять выстрел.
Оказывается, с переднего челнока подбили утку, задержавшуюся среди верхушек кустов. После долгой погони с криком и многими выстрелами утку ловим: красноголовая чернедь, крупная полуморская утка-рыбалка, почти несъедобная, с замечательно злобным выражением ее красной "морды". Счастливый охотник, подстреливший утку, утверждает, что она называется факел. Пусть. Я не спорю, он так доволен своей добычей, а по мне хоть фонарь: опять-таки не все ли равно?
Пробираемся сквозь затопленный лес, вода с шумом несется между деревьями, челнок стукается о стволы. Совершенно дикий вид, каменный век какой-то. Быть может, тут мы и останемся, сделаем себе гнезда на деревьях, будем тут жить? Тимофей посмеивается. Нет, тут нам делать нечего, а до деревни, действительно, извините, не доедем, на берегу ночевать придется. Да где же берег? Будет. А не устал он, Тимофей? Нет, от чего же, разве это работа? Сколько ему лет? Кто ж их считал. Лет шестьдесят, надо полагать. Может быть, семьдесят? Нет, не должно, в семьдесят лет это уже старики, а он как будто бы ничего. Седины у него нет, но почему оно так выходит-понять нельзя. Вон его старшему сыну около сорока, а он весь седой. Водки Тимофей не пьет, ему не нравится, табаком он брезгует и в доме у него никому курить нельзя. Лошадь кулаком может он убить? Не пробовал, отчего же нет, надо полагать, можно. И, смеясь, он открывает огромный рот, наполненный какими-то желтыми камнями без единого черного пятнышка. З-з-за-ме-ча-тельно свежий молодой человек! Вот нетронутая, непосредственная натура, только у него, извините, большой порок есть: в карты он очень уж любит играть, в двадцать одно.
Фамилию свою он подписать может, но читать, извините, не умеет. Уж как старались его обучить, а все-таки не смогли, когда он служил в гвардии. Еще что, в какой гвардии?! В обыкновенной, в Преображенском полку двенадцать лет отслужил. Так и признали: к наукам, говорят, не способен. А во всем прочем слова дурного ни от кого не слыхал, главное в том, что характер у него смирный. Да, все двенадцать лет в казарме просидел, только на смотры да на парады с полком выходил. Что ему запомнилось из Петербурга? А ничего. С полком идешь, так тут ни на что не смотришь, наблюдаешь, чтобы равнение правильно было, а в отпуск он не ходил: ни к чему. И как службу кончил, так прямиком домой в Поспелково и с тех пор в городе ни разу не был: ни к чему оно.
Огромное весло, размахиваясь, продолжает погружаться в воду, челнок все шипит, и пенистый след струится за кормой. Я устаю лежать, а дяденька-Мамонт, видимо, не испытывает ни малейшего утомления.
Птиц стало видно. Они летят то большими, то меньшими ватагами, и при виде наших челноков каждая ватага кричит. Смеются, ругаются, обмениваются впечатлениями?
Стрелять все-таки бесполезно: так высоко.
Наконец, когда стали меркнуть лазурные дали, наши челноки подошли к узкой полосе земли, где с одной стороны вода неслась, а с другой почти стояла. Тут на разливе мы ставим наши манчуки, а когда к ним сядут утки, будем подъезжать к ним из-за кустов. Увы! В течение всего вечера никто к манчукам не подсел. Летят станицами, кричат, а не садятся. Ночь прошла скучно при скудном свете маленького костерка: топлива почти не было. Затем крайне неприятно выяснилось, что у нас почти нечего есть: мы рассчитывали найти продовольствие в деревне, а до нее не доехали. Решили сварить птицу, называемую будто бы факел. Владелец ее попробовал первый, выплюнул и сказал, что он ошибся: это не факел, а другое, много хуже. Суп из факела, впрочем, ели; он был так плох, что мы старались поскорей его позабыть, но напрасно. Утром даже лет уток прекратился; проклятые манчуки болтались тремя нелепыми табунами. Этакая чепуха, как можно было поддаться на подобное издевательство? Я ничего не говорил, но настроение окислилось само собою. Почти в молчании мрачно начали мы собираться домой. Вдруг совсем близко и невысоко над нами пролетел гусь. Видны были не только прижатые к животу лапы его, но даже глаза, вытаращенные в диком изумлении. Он что-то бормотал, не торопился лететь и все-таки очутился вне выстрела, когда мы схватились за ружья. Вопрос о возвращении домой отпал мгновенно, даже без разговоров: если пролетел один гусь, может пролететь и другой, мало ли что еще может быть. День спали на припеке, шатались в челноках по разливу, уток видели мало, хотелось есть, вспоминался, к сожалению, факел. Вечером в один миг, как по команде, исчезли комары, носившиеся до того большими тучами. Ночь прошла, если не слишком весело, то очень оживленно. Мы бегали, прыгали, стараясь согреться. По туземному выражению-ночь была свежею, по моему мнению-ударил мороз: по краям разлива образовался ледок. Тимофей спал, как бревно, около скудного костерка, но наконец проняло и его. Он вдруг сел; затрясся всем огромным телом и дико вытаращил глаза на огонь. Я спросил его, случалось ли ему хворать.
– Ну, как же,-отвечал он,-лет двенадцать назад живот болел, страсть, думал, живой не останусь.
– Что ж, объелся чем-нибудь,-даже злорадно расспрашивал я,-холера забрала?
– Зачем холера? Лошадь ударила.
Нет, мы решительно не могли понять друг друга.
Перед рассветом туман, окутавший все, вдруг разлетелся, и тут повалила утка.
Так сказал полудикий Тимофей, но другие выражения тут не годятся.
Утиные стаи откуда-то принеслись, наполнили воздух и воду. Плеск, свист и хлопанье крыльев, кряканье на все лады слышались всюду. Около манчуков кружились, плавали, неслись мимо, возвращались табуны уток.
В смутном свете утра я видел лишь множество уток, а какой они породы-да чорт же их разберет. Оказалось, однако, что их Тимофей разбирал отлично. Шилохвостей он называл тонкохвостыми, кряковых почему-то величал только в мужском роде: селезнями. Я проверял в бинокль и ругался: вот каменная дубина шестидесяти лет!
Я палил, не разбирая, часто мимо, и все-таки очень скоро груда уток выросла посредине нашего челнока. Тогда я стал заказывать.
– Чернеди больше не нужно, Тимофей. Широконоски? Пожалуй. Ты мне чирков подавай!
Тимофей "подавал", и маленькие уточки, никогда не пахнущие рыбой, завершили чудовищную добычу.
Чернедь валила тучами, но и благородных уток можно было настрелять хоть вагон. К чему? Я ограничился двумя мешками.
– Ну, как, ничего, летят у нас утчонки?-посмеивались пригласившие меня охотники. Признайтесь-ка, вы ведь усомнились в манчуках?
Я, несколько пристыженный, благодарил в восхищении. Такое зрелище не часто, не везде можно увидеть.
Но все-и утиный потоп, и ряд пережитых тогда ярких впечатлений-все заслонил в моем воспоминании исполинский образ Тимофея. Казалось бы, что таких уже не бывает, а вот он живой въявь, попрежнему смирен характером и, вероятно, продолжает не хворать.
ОНИ И ОН
Если при выходе охотника из дома хотя бы одна ворона, торопливо и озабоченно каркая, полетит в лес, то охотник на ближайший участок своих там занятий спокойно может плюнуть: никого он там не найдет.
Ворона с тетеркой или зайцем не только не в дружбе, а в очень плохих отношениях.
Стянуть яйцо, подцепить ослабевшего тетеревенка или зазевавшегося зайчонка ворона не пропустит случая. Если же случилось несчастье, например, кто-нибудь ранен, причем на землю упала капля крови, кто-нибудь ушибся и захромал, сбился с бега или полета, то этот черно-серый чорт уже тут: мгновенно, точно из-под земли является-сидит или летает, поджидая, не свалится ли кто совсем и не удастся ли пообедать.
Заинтересованным лицам это все отлично известно, и ворону они соответственно любят, но предостерегающий сигнал от нее принимают. Дело общее!
Опытный охотник эту штуку тоже знает, ружье прикрывает тряпкой, на голову вместо городской фуражки или картуза надевает пастушью шляпу, и-для птичьих мозгов довольно. С березы, с забора посматривают на него вороны и не шевелятся: что ж, мало ли их таких тут ходит.
Однако, если при выходе ворон даже вовсе не было, все-таки, при входе человека в лес, его видят тысячи незримых ему глаз, и, несомненно, раздается понятный всем, кроме него, крик:
– Вот он идет, подлец! Спасайтесь, он идет, убийца!!
И кругом-никого, кроме мелких пташек, которые никому не нужны. Остальных-нет. Они тут, но без помощи собаки человек их найти почти не может. Тетерка-рыжая, тетерев-черный, но среди невысокой зеленой травы они сидят так крепко, что на них чуть ли не наступить нужно, чтобы они взлетели. Очевидно, знают, что есть рыжие пеньки, черные сучья или корни, торчащие из травы так, что человек не умеет отличить их от птицы, если она не шевелится. Но… птичьи мозги остры не надолго.
Если "подлец" ляжет под куст и пролежит бревном с час, то его никто уже не помнит. На темной елке, казавшейся совершенно пустой, вдруг является рябчик. Он доверчиво спускается на полянку, бегает между кустами, клюет совершенно как голубь и, возвратившись на елку, свистит тонким-тонким голосом: это он зовет свою серую подружку.
Этому тонкому, чистому, нежному свисту подражать совсем просто, и "подлец", конечно, сейчас же делает "пищик" из первой попавшейся трубочки, толщиною в гусиное перо, и пищит.
Пестрые дурачки не только охотно откликаются, но и подлетают туда, где думают найти любовь или хотя бы драку из-за любви, а находят смерть.
Выстрел производит в лесу маленькое впечатление. Если "подлец" не бегает, не суетится, а главное, не подает голоса, что противнее и страшнее всего, то через несколько минут зловещей тишины, повидимому, никто уже не считает, что случилось что-то. Рябчик лежит в сетке, а убийца, довольный, идет дальше. Там, где у корней поваленной ветром огромной ели образовалась среди мха и травы песчаная прогалина, он останавливается и что-то путает на песке. Действительно, это "путики"-тонкие, но упругие, крепкие петли, сплетенные из конских волос. Тетерев прилетит сюда непременно. Купанье в песке ему необходимо: воды он не любит, а если не чиститься песком или пылью, то его заедят паразиты. В лесу где же взять пыли? И вот в тот миг, как краснобровый черныш, с наслаждением трепыхаясь, принимает песочную ванну, он чувствует, что за лапу его держит смерть: петля. Разве ж это не подло?